Тексты публикуются в авторской редакции.
/ сборники:
1. «Чужой в незнакомом городe»
2. «Монета Энди Уорхола»
3. «Девочка-зверь»
// Санкт-Петербург: «Амфора», 2002,
твёрдый переплёт, 536 стр.,
тираж: 5.000 экз.,
ISBN: 5-94278-206-7,
размеры: __⨉__⨉__ мм
Тексты публикуются в авторской редакции.
Ее привела ко мне ее светская мама. Портье дорогого отеля «Мажестик», где я проживал, ожидая транспорта на войну в Книнскую Краину, носатый, крупный лакей, уговорил меня по-французски: «Мсье, ее мама считает вас гением, ее дочь без ума от вас, она видела вас по теле, на «студио Б». Это, разумеется, не мое дело, мсье, но на вашем месте я бы поговорил с девочкой. Ей 17 лет, и она из очень почтенной семьи, ее дед был сослан при Тито на острова, девочка только что окончила лицей. Она ждет вас у лифта. Ее мама ушла». Я повесил трубку и спустился, вздыхая, в вестибюль.
Девочка ждала меня у лифта, была одета в рваные чистые джинсы и короткую кофточку и сжимала в руках все мои книги, изданные по-сербски. Девочка оказалась жгуче черноволосой, на голову выше меня ростом, смотрела на меня взглядом липкого мухомора, глядящего на муху, и была похожа сросшимися иссиня-черными бровями на красавицу Йованку Броз, могучую жену Тито. Девочка-зверь, как тотчас окрестил я ее, выбрала собрать волосы в пучок.
Я пригласил ее в пустой еще бар. Мы сели за столик, стали пить кофе и говорили по-французски. Было послеобеденное время, в отеле страны, граждане которой вот уже три года вели сразу несколько войн, готовились к очередной бурной ночи шикарного отеля в австро-венгерском стиле. Пришел седой красивый пианист и тронул клавиши джазовой мелодией. Меняли букеты живых цветов на огромные свежие букеты живых цветов. Девочка смотрела на меня огромными глазами восточной красавицы и теребила повязанный на шее бантом шелковый шарф. Девочку звали Милица, что значит «миленькая». Она и вправду была миленькая, как рослый сильный юный тигр. У нее были большие руки с длинными пальцами. Мы поговорили о литературе, я подписал ей все свои книги. Все это было прекрасно, но я приехал в Белград не для того, чтобы пить кофе с девчонкой-красоткой-великаншей и, глядя на ее грубые женские турецкие губы и припухший славянский подбородок, отвечать на ее детские вопросы. Мне нужно было уезжать через Балканы на войну, а транспорта все не было.
— Я сожалею, но мне пора, меня ждут,— сказал я, встал и не прибавил, где и кто ждет.
— Да, я понимаю,— сказала она грустно и тоже встала.
Мы направились к лифту. Она шла впереди, и ее крупная попа на длинных ногах высоко и трогательно подрагивала передо мной. Завиток смоляных волос откололся от пучка и упал на белую шею. Все это: и попа, и шея, и волосы, и джазовая мелодия пианиста, и запах пролитого алкоголя, они там внезапно что-то пролили в баре,— сложилось вместе, и результат оказался неожиданным. У лифта я сказал ей:
— Хотите, я вас провожу? Мне только нужно подняться в номер переодеться.
Она вошла в лифт со мной. В молчании мы вошли в мой номер. Она села на кровать и положила руки на колени. Мои книги — рядом. Дальнейшее случилось само собой. И вот уже в месиве крахмальных простынь, одеял, ее и моего тела, могучих ее ног, зада, на удивление небольших грудей мы общей группой, Лаокооном, перемещались по обширной, как футбольное поле, австро-венгерской постели. Она вся текла, эта девчонка. И ее течка пахла зверем и сосновой хвоей. И это чуть-чуть мешало заниматься любовью, но было необыкновенно приятно и льстило мне. Дело в том, что через неделю мне должно было исполниться 50 лет, и то, что девчонка текла горячей хвоей от моих прикосновений, меня вдохновляло и возбуждало.
Через час я пошел ее провожать. Я сунул в карман бушлата свой пистолет, изделие фабрики «Червона Звезда», подарок военного коменданта Вогощчи — округа Сараево,— заслуженный мною год назад на фронте в Боснии. Девчонка надела в вестибюле отеля легкое пальтецо, и мы пошли по зимней лике Князя Михайло, обнявшись, как два влюбленные подростка.
И нам было весело. И мы курили вдвоем одну сигарету, и шарф ее сдувало ветром в лицо мне. Мы останавливались, целовались, кричали и шептали друг другу всякие нежности по-французски. И даже на улице от ее шеи и рук пахло ее сосновой течкой. «Миленькая,— говорил я ей,— Милица».
Несмотря на жестокие войны на окраинах, а может быть, благодаря войнам, рестораны были переполнены веселыми и пьяными людьми. Мы зашли в бар и выпили. И потом еще долго целовались у нее в подъезде.
Мы договорились встретиться назавтра, но встретились только в конце весны. Дело в том, что я вернулся в «Мажестик», где в ресторане в тот же вечер состоялся банкет. Депутаты-социалисты Милошевича и националисты Шешеля, тогда состоявшие в союзе, дали его в мою честь. Это был не первый банкет. Я не хотел банкета, меня ждали на фронте, близ Адриатики, в казарме городка Беккован, куда я должен был отправиться добровольцем. На банкете, по-восточному пышном, с нескончаемыми тостами в мою честь, я скучал и вспоминал звериные ласки девочки Милицы. По-восточному журчал посреди зала фонтан, шпалерами стояли лакеи, к ночи зал наполнился красивыми женщинами и знаменитостями: мне показали двух министров, директора гостелевидения, знаменитого бандита. Около полуночи ко мне подошел высоченный, пузатый хозяин ресторана в ярко-желтом пиджаке и, наклонясь над моим ухом, сообщил, что меня хочет видеть Аркан.
— Аркан здесь?— Я оглядел зал.
— Следуйте за мной, пожалуйста,— прошептал толстяк,— я провожу вас.
На спецлифте он отвез меня на самый верхний этаж, где, миновав несколько дверей, охраняемых вооруженными людьми, я оказался прямо у длинного обеденного стола. Во главе его, уставленного едой и бокалами, сидел в военной форме мой друг депутат, генерал, мафиози и отчаянно храбрый солдат — Желко Разнатович, по кличке Аркан (Лев), и десяток его гостей. Мы обнялись. Я пожаловался на то, что никак не могу уехать в Книн. Аркан обещал помочь и в ту же ночь сдержал слово.
В четыре часа утра в дверь моего номера постучали. В дверях стоял вооруженный до зубов сержант-парашютист в малиновом берете. Я мгновенно собрался, бросил в сумку все бутылочки алкоголя, которые нашел в мини-баре, спустился вниз и последовал за парашютистом. В февральской ночи мы нашли автобус, полный солдат, и двинулись в долгий и опасный путь через все Балканы, по обстреливаемому противником коридору мимо Брчко, через Банью Луку, через всю Герцеговину к Адриатике. И я добрался в республику Сербская Книнская Краина живой, и получил на руки «Калашников» югославского производства, и поселился в крошечной комнате-клетке в австро-венгерской постройки старой казарме, с железной печкой, ее разжигал каждое утро ражий солдат-крестьянин. До фронта — шесть километров, от итальянского города Римини через Адриатику до моей казармы было всего 240 километров. Краина — страна каменная, ветреная, поросшая кустами можжевельника. Цвел мелкими белыми и розовыми цветами орешник. Было много неба, камня, ветра, дыма, виноградников, коз и овец. Овцы были маньеристские со светлыми, блондинисто-выжженными рунами, с мордами борзых, на высоких ногах. Свое пятидесятилетие я отпраздновал своеобразно. Стрелял из нашей русской 122-миллиметровой гаубицы, модель 1938 года, и накрыл здание почты, где помещался хорватский штаб. В селе Кашич. Искаженное СМИ нескольких стран сообщение об этом эпизоде превратилось в московских газетах в захват здания почты и отправку телеграммы в Москву. Я два раза ходил в атаку, но не был даже легко ранен. По ночам мне снилась не жена Наташа в Париже, но запах белградской девочки-зверя.
Я попал в Белград в самом начале мая и позвонил Милице из номера в «Мажестик». Она прибежала. И опять пахло хвоей, и девочка-жаркий зверь горела, рыдала, металась по постели и нежно говорила по-французски. И я опять провожал ее по ночному Белграду, пистолет фабрики «Червона Звезда» в кармане. Я посетил ее семью, сидел в большой гостиной и вел светскую беседу с ее мамой и подругой мамы по-английски и с живым дедом — по-русски. И она приходила ко мне в «Мажестик» все оставшиеся до отъезда дни. И, избегая журналистов, депутатов и политиков, я пребывал в постели с белградской девочкой. Потом я улетел через Будапешт в Париж. А оттуда в Москву.
Эта история, впрочем, даже и не история, ибо история обычно повествует о начатом и завершенном процессе, эти страницы о людях полумрака, о людях сумерек, о Джоан и Анатолии.
Иногда, читатель, на улицах городов мира ты можешь увидеть женщину с отсутствующим лицом, идущую в компании молодого человека намного младше ее, молодого человека с добрым лицом. Так вот это всегда Джоан, а с нею всегда Анатолий.
В тот раз я приехал в Нью-Йорк надолго, и, наученный горьким опытом решил, путешествуя, не терять времени, а работать так же, как на моей основной базе — в Париже. Посему я отказался от нескольких вариантов жизни вместе с женщинами, от изобилия секса и тепла, и через неделю оказалось, что я уже живу в узкой комнате с привинченной к потолку качелью, с окном, взирающим на широкий Бродвей, и пересекающую его 93-ю улицу, как бы высоко на скале. Знакомая знакомых, поэтесса Джоан Липшиц, сдала мне комнату, в которой прежде жила ее дочь-вундеркинд, а до дочери во времена роскоши и довольства, очевидно, жила служанка. В комнате едва помещался зеленый умывальник в форме раковины Ботичелли, полка с книгами, маленький пюпитр для чтения и детская кровать, на которой я безмятежно проспал около двух месяцев. И видел сладкие сны, предназначавшиеся, по-видимому, не мне, но злой девочке, ушедшей от мамы Джоан к папе и даже выступившей свидетельницей против мамы на суде. Вундеркинд подтвердила, что мама ее прелюбодействовала с Анатолием.
Кроме снов, я украл у злой девчонки маленький прелестный англо-французский словарик, которым пользуюсь с удовольствием в настоящее время. Еще я, любопытный писатель, несколько раз внимательным образом осмотрел все три ящика кровати, заваленные интимными дневничками, журнальчиками, фальшивой бижутерией и другими атрибутами детства женщины. Если мне когда-либо придется встретить некрасивое и уже взрослое существо в будущем, я могу найти с нею множество тем для разговора, по крайней мере сотни вещей ее детства осели в моей памяти, и мы сможем подолгу болтать о розовом блокнотике или о желтом платочке ее медведя. Боюсь, однако, что к тому времени вундеркинд-ученый начисто забудет и свой розовый блокнотик, и медведя, и пластиночки со сладкими юношами на обложках.
Первые пару дней моего проживания в широкой запущенной барской квартире Джоан Липшиц я благоустраивал мою маленькую территорию. Моя комната была меньше, чем даже ванные комнаты в квартире. Тем более я должен был устроить все наилучшим образом. Покачавшись в веревочной качели, цепью привинченной к потолку, я все же качель снял, ибо она мне мешала. Будь я на двадцать пять лет моложе, я, может быть, оставил бы качель и качался. Но мне нельзя было качаться. Я должен был спешно писать книгу о профессиональном садисте и его подвигах в нью-йоркском обществе.
Анатолий соорудил мне стол. Большой, полный блондин с русским именем и русско-немецкой кровью, художник и скульптор, он даже умел говорить по-русски. Он умел все, добрый и обыденно безумный Анатолий, но не делал ничего. Он счастлив был что-нибудь сделать, но не мог выбрать что. Его день, начинавшийся необыкновенно рано, порой раньше восьми часов, начинался с размышлений о том, чем же ему сегодня заняться. Я тоже вставал в восемь и выходил на кухню налить себе кофе (собственно, дверь в мою комнату и выходила на кухню, архитектура квартиры подразумевала почти полное необщение служанки и хозяев, напротив меня находилась еще дверь, выходящая на лестничную площадку, к элевейтору. Парадный вход находился в другой части квартиры, через него предполагалось входить господам и их гостям). Так вот, выходя налить себе кофе, я уже заставал на кухне улыбающуюся, с распущенными волосами, мягкую в движениях Джоан с джойнтом в руке и Анатолия, также время от времени прикладывающегося к джойнту. Очень часто Анатолий уже в восемь часов начинал пить всегда имеющееся в холодильнике пиво или дешевую водку, покупаемую им галлонами. «Хочешь джойнт, Эдвард?» — всегда гостеприимно спрашивала Джоан. Я решительно отказывался. «Я должен работать». Даже в свои самые хаотические времена я не припомню себя пьющего водку в восемь часов утра или курящего марихуану.
Анатолий сбил мне из кусков фанеры стол и левым краем приколотил его к полке с детскими книгами, все сооружение опиралось на батарею отопления. Справа от сооружения находилась раковина умывальника, сидя за столом, я мог касаться раковины рукой. Передо мной в раме окна, впереди и внизу, лежал Бродвей. Время от времени на Бродвее что-нибудь происходило, сталкивались, гремя металлом и звеня стеклами, автомобили, или вдруг останавливался трак, и какие-то личности произносили с трака в мегафон речи. Кажется, приближались выборы в мэры Манхэттана, посему прохожих на Бродвее пропагандировали и агитировали.
Несколько дней ушло у нас на знакомство и устройство. Далее началась настоящая жизнь. Даже тогда без особенных усилий можно было понять, что Джоан и Анатолий необыкновенные люди. И что они до безумия, до неприличия хорошие люди. «Хорошие «плохие» люди».
По стандартам американского общества они, разумеется, были никчемная пара — алкоголик и постоянно стоунт сорокапятилетняя поэтесса. Денег они не делали и жили на иждивении, но кого? Анатолий жил на иждивении Джоан, Джоан жила… по-моему, на иждивении своего отца, старого и очень известного еврейского адвоката. По-настоящему я так и не узнал, откуда у нее были деньги. Раз в неделю Джоан с ужасом отправлялась в какой-то колледж и сорок пять минут учила безумных учеников поэзии. После этого похода в реальную жизнь она являлась домой совершенно испуганная и подавленная, необходимо было по меньшей мере несколько джойнтов, чтобы вернуть ее опять в ее обычное состояние. Целый день Анатолий и Джоан бродили, натыкаясь друг на друга, по неуместно просторной квартире, время от времени вступая в беседы друг с другом и спариваясь может быть, так как вдруг исчезали где-то в глубинах своей половины. Спать они ложились едва ли не в десять часов.
Время висело в нашей квартире. Оно висело жидким пластом, и пласт этот не разрывался ничем. Событий просто не было. События были вначале у меня — в первые ночи мне несколько раз звонила пьяная женщина, но затем даже и этот единственный нелегальный звук жизни был изгнан из квартиры мною самим — я запретил алкоголичке звонить мне после десяти вечера.
Дело в том, что висящее время меня устраивало. Я вставал в восемь часов, отворив дверь, в кимоно на голое тело выходил на кухню и из прозрачного сосуда, шипящей электрокофеварки, наливал себе горький ужасный кофе. Потом оказалось, что кофе, который я пил месяц или больше, был без кофеина. С чашкой в руке я садился за шершавый мой стол, сбитый Анатолием из толстой прессованной фанеры, и вставлял лист бумаги в портативную русскую пишущую машинку. Машинку мне привез Анатолий — машинка принадлежала его русской маме, из Нью-Джерси. Славный парень Анатолий привез бы мне и немецкую машинку, я уверен, если бы таковая оказалась мне нужна. Я сидел и оформлял приключения своему садисту, которого я сделал поляком, а на кухне в это время, был девятый час, мама Джоан разговаривала с сыном Максом, десятилетним, слава Богу, не вундеркиндом, единственно оставшимся ей от семьи. Макс уходил в школу. Если ночью Макса не мучила экзема, которой его маленькое тело было обильно награждено неизвестно за какие прегрешения, может быть, за прегрешения Джоан, он уходил в школу тихо и с веселым достоинством. Если же ночью накожная болезнь не давала ему спать, то с кухни доносились всхлипы и иной раз вопли. Макс, впрочем, был мальчиком веселого нрава и долго на своей экземе не задерживался, Макс вносил некоторое количество трагизма в нашу среду, однако от экземы не умирают, посему это был вполне выносимый трагизм, дающий о себе знать лишь изредка. Макс разделял мое пристрастие к хамбургерс, посему у меня с ним тотчас установились хорошие и дружеские отношения. Я, правда, не разделял пристрастия Макса к кока-коле, но что поделаешь, о вкусах не спорят.
По-моему, уже через неделю я стал служить у них Суперменом. Ежедневная моя работа произвела на них впечатление. Джоан, десять лет назад издавшая книгу стихов в хорошем издательстве, уже десять лет писала роман и пока добралась только до 69-й страницы. Я иной раз за утро успевал написать десяток страниц, если ночью у Макса не было приступа экземы, а если был — я писал четыре. «Выпьешь?» — порой предлагал мне шкалик водки Анатолий. На кухонных часах стрелки указывали 8:15. «Нет-нет,— отказывался я.— Благодарю». И шел работать. Вначале я даже не совсем понимал, мол, почему они так восторгаются моей работоспособностью. Я считал нормальным вставать утром и убивать два, три, четыре, пять часов за пишущей машинкой. А что бы еще я мог делать, в любом случае? Денег у меня было с собой очень мало, видеть мир через марихуанный или водочный туман у меня не было никакого желания, я столько раз, несчетное количество раз видел мир через различные искусственные туманы, что в конце концов стал предпочитать разглядывать мир через туман естественный. Когда сейчас почти всякий день я хожу через Иль Сент-Луи, то всякий раз и остров разный, и парк у Нотр-Дам различно окрашен, освещен, наполнен, и я сам каждый день разный и не было еще двух одинаковых Эдвардов Лимоновых, прошедших через этот парк, нет, не парк, но мифический лабиринт какой-то… Все внутри нас, дорогие друзья, так что мне не нужна была водка или марихуана.
Я писал от безвыходности, а они думали, что это подвиг. Я писал всякое утро, потому что знал — от моих эмоций, от чувств, даже самых сильных, ничего не остается, а вот книги остаются. Где мои женщины прошлых лет, где мои лучшие дни и ночи, проведенные в постели, где мой секс, вздохи, стоны, удовольствия? Исчезли без следа. А утра, проведенные с пишущей машинкой, остаются.
Они прозвали меня «Супермен». Макс называл меня так, потому что я носил свитер с суперменовской эмблемой «С» на груди. Джоан и Анатолий последовали за Максом — я стал Суперменом. О господи, на их фоне было нетрудно быть суперменом.
Бог создал всех. Какой Бог — остается загадкой — неизвестно имя, может быть, Бог технократов, в белом халате поверх полосатого костюма из полиэстера, старая шея торчала из халата. Когда Он создавал Джоан, а потом Анатолия, он, очевидно, иронически улыбался и ронял сигаретный пепел на башмаки. Улыбался иронически и тепло. Джоан и Анатолий, не в пример буйственным характерам великих завоевателей или трагических поэтов, были созданы Богом из любви к тихому парадоксу, к безобидной ленивой шутке, к попытке организации домашнего счастья для 45-летней женщины и 30-летнего, могучего, начинающего толстеть мужчины с темпераментом ребенка.
Мне кажется, они были абсолютно счастливы в постели. И вне постели они были счастливы. Не все же должны бежать за успехом, не все же настолько отчаявшиеся и неудачливые в постелях и жизни тела, что выгнаны за пишущие машинки или в правительства и управление войсками. День за днем наблюдая их почти животную жизнь, я пришел к выводу, что это я — неудачник, а они — счастливые жители земли. Они жили, слонялись по квартире, вступали в легкие, как сон, беседы, опухали (он от алкоголя, она — от марихуаны), иногда (целая история всякий раз) старательно и чопорно собирались и ездили в гости, удалялись вдруг на часы в свою часть квартиры, где спаривались, очевидно, а я служил делу, хотел признания ненавидимого мной общества (и хочу) и стучал, стучал, стучал, бил по литерам машинки мамы Анатолия, до этого, очевидно, почти не употреблявшейся, девственной машинки.
О, у них тоже были порывы к бессмысленной деятельности, о, они тоже хотели вдруг быть похожими на меня. Однажды я целое утро слышал отдаленное эхо своей машинки и, наконец поняв, что это не эхо, обнаружил Джоан в ее просторном немыслимо кабинете за устрашающих размеров письменным столом. Придвинув к столь же внушительной, как и стол, пишущей машинке (электрической, основательной, как у всех почтинепишущих), очевидно для элегичности, для настроения, белые осенние астры в горшке, Джоан печатала свой роман… «Я еще не курила сегодня, Эдвард,— приветствовала она меня от машинки ясной и светлой улыбкой женщины с крылышками.— Я как ты. Я хочу быть такой, как ты. Я теперь буду работать каждый день…» Увы, к вечеру она так устала от непривычных трудов, что опять курила с Анатолием марихуану, расхаживая по кухне и прихожей… На следующее утро я уже не услышал эха своей машинки в ее кабинете. Я думаю, она невинно забыла о решении круто изменить свою жизнь…
Анатолия я порой заставал за непонятной работой как бы восстановления его собственной картины, висящей на стене ливинг-рум. Ливинг-рум тоже была слоновьих размеров, как и все в доме. Держа в зубах джойнт, в джинсах, свалившихся с пояса на бедра, в носках (Анатолий не любил обувь и даже в ноябре все еще ходил в сандалетах на странно маленьких ступнях), Анатолий кисточкой подправлял что-то на картине, прибитой на стену гвоздями. Время от времени он отходил от картины и любовался ею или, напротив, может быть, осуждал свою картину. Стерео волнами испускало из себя «Райдинг он зэ сторм» — пел Джим Моррисон и группа «Доре», его любимая группа. Вкус у него в музыке, может быть, слишком популярный, совпадающий со вкусами еще миллионов любителей, но неплохой. После таких сеансов я, однако, как ни старался, не мог обнаружить на картине сколько-нибудь заметных изменений. Может быть, он махал кистью в воздухе, но нет, краски он явно употреблял и мочил их, да.
Я взял у Джоан книгу стихов, вышедшую десять лет назад, и прочел ее стихи. Стихи были путаные, но, очевидно, она не всегда была женщиной с джойнтом в руках и как бы приклеенной к крупным семитским губам улыбкой, углубленной постоянно в свою, видимо, только ей заставляющую ее улыбаться, мечту. За двухмесячное пребывание в ее квартире я ни разу не видел ее неулыбающейся. И Анатолий улыбался.
Квартира продавалась. По меньшей мере три агента по недвижимости каждый день приводили в квартиру предполагаемых покупателей, всегда скучного вида благообразных мужчин и женщин среднего возраста. Мою каморку служанки показывали после кухни и перед стенным шкафом. Я первое время вставал со стула, чтобы поприветствовать возможных покупателей, позднее только поворачивал голову и говорил: «Хэлло!» «Эдвард — писатель»,— улыбаясь, поясняла Джоан, и серые господа приветливо улыбались. Ни мне не было никакого дела до их скучной размеренной жизни, ни им не было никакого дела до моей скучной размеренной жизни и ярости моих страниц… Квартира находилась в процессе продажи, но не продавалась. Я вовсе не уверен, что она продалась к сегодняшнему дню, хотя в мое последнее пребывание в Нью-Йорке Джоан уверяла меня, что завтра подписывает контракт. Квартиру в солидном доме на Вест-Энд авеню следовало продать по постановлению суда, и деньги, полученные от продажи, Джоан должна была разделить с бывшим мужем, к которому ушла дочка-вундеркинд. Однако тот же скептически-иронический Бог в халате и полиэстеровом костюме ласково оберегал Джоан от каких-либо событий, и посему все мы спокойненько жили, продавая квартиру. Кто знает, может быть, в таком состоянии полагалось жить лет десять?
В сумерках большого сарая — квартира была столь велика, что две ливинг-рум и огромный кабинет оставались почти пустыми,— мы все сходились, расходились, образовывали непрочные группы и расходились опять. Почти всякий день к нам добавлялись и тоже вместе с нами хаотически двигались, как атомы, приятели Макса — черный мальчик Джимми, младший его брат Пол и другие, более эпизодические толстые и тонкие мальчики из его класса.
Иной раз с верхнего этажа спускалась соседка, поэтесса Сюзен, работающая в Гарлеме учительницей, она писала женский роман, который, как уверяла меня Джоан, будет бестселлером, а с нею маленький, как огрызок карандаша, ее бойфренд Джоэл. Основной заботой Джоэла было определять, кто из мужского населения Нью-Йорка интересуется его серой мышкой-писательницей и пресекать возможные попытки Сюзен ответить на этот интерес. На мой взгляд, Сюзен была навеки перепугана гарлемской школой, в которой она работала, и загипнотизирована этой же школой до такой степени, что не могла ее покинуть. Какие там мужчины… И Сюзен, и Джоэл не нарушали меланхоличной гармонии нашего существования, а напротив, как бы еще более утверждали эту гармонию.
Я? Я был суперменом, который себя не навязывал. Со снисходительной улыбкой я наблюдал их существование, не осуждая их и не пытаясь их переделать. Я вел себя мудро и, оставаясь вежливым, всегда удалялся в свою каморку, когда и бессмысленная Джокондовая улыбка Джоан мне надоедала, и добродушный взгляд Анатолия. Удалялся, брал в руки книгу. Детскую, вундеркинда.
Где же рассказ? А зачем он, собственно, нужен? Элементы налицо. Из них возможно собрать историю. Но историю не соберешь без действия, а действия невозможны при участии Джоан и Анатолия. Возможно молекулярное движение по квартире и в космосе. Да, я забыл… Джоан таскалась с идеей выпустить поэтическую антологию под названием «Илистые рыбы». В конце концов я так и стал их называть с Анатолием — илистыми рыбами.
Первым моим ложем был снарядный ящик. В 1944-м отец мой был послан ловить дезертиров в марийской тайге, а мать работала техником на заводе, производящем бомбы и снаряды. Завод возник вокруг деревни Растяпино, срочно переименованной в город имени Робеспьера русской революции — Дзержинск. Уходя на работу, мать задвигала ящик со мной под стол. Хотя фронт неумолимо откатывался на запад, «мессершмиты» все же прорывались иногда и бомбили. Перед отъездом отец нашил на стол слой толстых досок. Доски должны были предохранить меня от немецких осколков. Чтобы я не скучал и не орал, вместе со мною мать клала селедочный хвост (я уже успел бессловесно, но прочно заявить о своих гастрономических предпочтениях). То, что я мог подавиться хвостом вернее, чем быть убитым осколком, матери, очевидно, не приходило в голову.
Последующие несколько лет мы с матерью верно следовали за менявшим по воле Армии места службы отцом-лейтенантом (каждые несколько месяцев). Таким образом, к возрасту четырех лет мне уже пришлось выспаться на десятке различных кроватей. Некоторые из них, по утверждению матери, я обписал, но, увы, не успел запомнить.
Следующая кровать продержалась в моей жизни до возраста одиннадцати лет (семь лет! Никогда так мною и не побитый рекорд). Я помню себя — стоя в кровати на коленях, больной корью, оглохший, я гляжу в окно на Красноармейскую улицу. В окне развалина харьковского вокзала, необозримое море битого кирпича и вдоль него темная, голова к голове, сумка к сумке, очередь женщин, стариков и детей. Держась за сложную архитектуру спинки (шишки, колонны и набалдашники), я наблюдал за похаживающим вдоль очереди милиционером в тулупе и валенках (уже тогда я проявлял нездоровый интерес к власти). Литая, с последующей слесарной доработкой, детская эта кровать была гордостью нашей семьи. Подозреваю, что она была немкой, что предприимчивый военный интендант сумел вывезти кровать из покоренной Германии среди груды официальных трофеев. В тесных пружинах ложа так никогда и не завелись клопы, каковых в те годы было много повсюду, и нравом они были злы. Много раз крашенные (последний раз отцом — густо-синей эмалью) спинки постепенно заплыли и потеряли первоначальную стройность и определенность очертаний, однако сработанная из полос металла и горизонтальных пружин лежачая поверхность — чудо немецкой стальной техники — так никогда и не потеряла упругости. Мы отдали фрау-кровать семье Чепиг (на ней стал спать мальчик, Витька Чепиг) только по причине того, что я вырос наконец и уже не мог вытянуть на моей кровати ног… Об одном из важнейших событий новейшей истории России, известии о смерти Сталина, я услышал, лежа в этой кровати. Мать, стоя спиной к радиоприемнику, выдавила испуганное:
«Эдик, сыночек, Сталин умер!» Между тем бархатный, трагический, единственный в мире голос диктора Левитана произносил еще последние звуки сообщения «…иссарионович… СТАЛИН… ИССАРИОНОВИЧ СТА…», тысячью ультразвуковых уколов прошелся по моему телу, и я вскочил. Опустил тонкие ножки на пол и заплакал, затоптавшись рядом с кроватью…
Из-под подушки этой же кровати вынул я в утра своих дней рождения немало книжек и один футбольный мяч… В этом месте я вынужден глубоко вздохнуть, ибо никогда больше у меня не было столь перманентного ложа. Время от времени профилактически ошпариваемая кипятком и затем протираемая бензином и керосином (клопы не выносили этих жидкостей), верная подружка моя издавала всегда легкий индустриальный запах. Как молодой мотоцикл или как пишущая машинка, на которой я набиваю этот текст.
Диван сменил кровать, если не ошибаюсь, в 1954 году. Если выставить такой диван в музее «ретро», то вокруг всегда будет присутствовать толпа зрителей. Если сидячая часть дивана, с брюхом (служившим кладовкой) и двумя валиками подлокотников, еще видится в пределах хотя и причудливого, но нормального воображения, то спинка… О эта монументальная спинка! Она напоминала одновременно стену публичного туалета в нашем ресторане и доску почета на советском заводе. С двумя зеркалами и двумя двухъярусными полками (мать покрывала полки кружевными салфетками и уставляла по моде того времени статуэтками животных: слонов, гусей и белок), спинка была плодом воображения столяра, принявшего себя за архитектора.
Я проспал на агрегате этом остаток моего детства и весь жаркий подростковый возраст. В первый раз, сидя на его шкуре цвета каштанов, открыл для себя мастурбацию. Удивительно, как он не расплылся от доменной температуры моих подростковых эротических грез. С этого дивана я стал совершать пробные побеги (в Бразилию, на Кавказ), возвращался и с наслаждением и облегчением пораженца зарывался носом в угол между ямкой и валиком. Пружины дивана тихонько приветствовали меня перебором струн. Отоспавшись, оправившись от испуга перед жизнью, именно на диване я накапливал силы, необходимые для того, чтобы его покинуть, и бежал опять… На диван сложили меня, бессознательно пьяного (обнаружив лежащим у дороги), поселковые ребята. Принесли за руки и за ноги…
О родительский диван! Успокоение находил я на твоей натруженной груди.
Тело мое оспаривала (с 1956 года) у дивана раскладушка. Подаренная семьей профессора Шепельского (семья жила в том же доме), раскладушка перманентно помещалась на веранде и была мила мне своей военно-полевой, туристски-романтической внешностью. Если диван представлял семью, гнездо, очаг, то раскладушка символизировала бодрое, неоседлое, солдатско-мужское существование. Диван и раскладушка незримо боролись за влияние на меня. С раскладушки я уходил на мои первые кражи. С нее — я мирно спал, посапывая на осеннем воздухе (веранда была незастекленная),— снял меня однажды утром начальник детской комнаты пятнадцатого отделения милиции капитан Зильберман: «Гражданин Савенко, вы арестованы!»
Упомянув милицию, нельзя обойти молчанием все милицейские скамьи, на которых мне приходилось спать или тревожно ворочаться. Вопреки мнению интеллектуалов-диссидентов, нюхавших лишь советские места заключения и не обладающих потому наружной широтой горизонта, мне хочется заступиться за советские нары и советские милицейские скамьи. Пусть они и жестки, но достаточно широки и (главное!) окружены добротными стенами, предохраняющими правонарушителя от досужих, всегда неприветливых взглядов. На демократическом же Западе камеры иезуитски открыты одной зарешеченной стеной взорам всех желающих, а ширина скамьи редко превышает две ладони. На такой скамье не уснешь. (Уверяю вас, что знаю предмет исследования, хотя и не хотел бы вдаваться в детали.)
Эпоха неорганизованных периодических путешествий в Крым, на Кавказ и в советские азиатские республики (конец пятидесятых — начало шестидесятых годов) поставила в мою коллекцию целую серию оригинальных постелей. В эту эпоху мне приходилось спать на вокзальных скамьях, на лестничных площадках, в полях, на мешках с картошкой, на пляжах. Единожды в большой мороз мне пришлось ночевать на кладбище. Ища защиты от холода и стаи одичавших собак, мне пришлось зарыться в еловые ветки на свежей могиле какого-то местного начальника (это было в Донбассе). Покойник меня пугал, но собак я боялся куда больше. Я спал в котельных многоэтажных зданий (зимой — великолепно, рекомендую!). Я спал на пароходах и на автобусных остановках. Несколько месяцев я спал в общежитии чайсовхоза в горах на Кавказе на грубом, но удивительно чистом постельном белье. Я спал в постелях случайных женщин, случайных знакомых, на полу, на газетах, на одеялах, на своем пальто. Под крики больных детей. Однажды — на столе, под храп умиравшей в той же комнате за занавеской старухи. В другой раз я умудрился заснуть на крыше вагона и неминуемо свалился бы, если бы бродяга, ехавший на соседней крыше, не разбудил меня.
В 1962 году я попал в больницу и задержался там на несколько месяцев. Первые недели мне пришлось спать в одной кровати (спальных мест было меньше, чем больных) с мутноглазым юношей, попытавшимся массировать мой член. (Я был тогда очень мачо и дал юноше в челюсть. Теперь жалею.) В довершение всего односпальная эта больничная койка помещалась в коридоре, недалеко от туалета, общего на полсотни больных отделения.
Я был выгнан с добротной кровати с «панцирной сеткой» (особый вид пружин) в женском санатории города Алушта (я занимался на ней сексуальными играми с женщиной старше меня на шесть лет и тяжелее меня на 27 килограммов) глубокой ночью в январе 1965 года. Выгнан по доносу другой женщины, находившейся в той же комнате на другой кровати. Позднее с этой женщиной — Анной (вес ее все увеличивался, мой — уменьшался) — я делил деревянную и хрупкую и — невероятность — односпальную (!) кровать киевской мебельной фабрики «Червоный Жовтень» в течение трех лет. На помощь к украинской кровати этой, вдребезги расшатанной нашими телами, пришла на третий год узкая «гинекологическая» кушетка. На нее один из нас убирался спать, если уж очень уставал от тела другого. Я забыл сказать, что кровать стояла в Харькове в доме на площади Тевелева. С Анной, но без кровати я перебрался в 1967-м в столицу Союза Советских Республик. Незадолго до отъезда наша кровать пережила сильнейшее нашествие клопов.
В Москве мы снимали комнаты с уже имеющимися в них кроватями, то есть меблированные. Ложа эти варьировались соответственно имущественному положению и социальному статусу владельцев жилплощади. Комната на окраине Москвы — в Беляево-Богородском (хозяйка ее, Жанна, была инженершей) — досталась нам с новым матрасом, положенным прямо на паркетный пол. В голодную зиму, лежа на матрасе в сотрясающемся от ветра поспешно выстроенном доме, я благодарил Бога за то, что он послал мне обширную и теплую подругу. Зад ее служил отличным дополнением к матрасу и согревал лучше центрального отопления, еще плохо налаженного тогда в Беляево.
В комнате на Казарменном переулке кровать была отличная. Широкая, не скрипучая, с деревянными легкими спинками, с матрасом, взбитым семьей Кайдашевых (они обитали в двух других комнатах) до сдобности.
Кровать в точности соответствовала стилю старого московского переулка. Дом был о двух этажах, деревянный, выглянув во двор, можно было увидеть вертикальные и горизонтальные серые вековые бревна. Неудивительно, что во времена жизни на Казарменном я постоянно занаживал ту или иную часть тела. Однажды явившись домой очень пьяным и очень счастливым, я схватил восемь черных щенков, только что родившихся под дверью в коридоре, и упал с ними на кровать, обсыпав себя щенками. Два из них описались от страха, и с тех пор постель тонко, но едко пахла щенячьей мочой.
В доме-призраке на Екатерининской улице (Московский городской Совет, готовясь к долженствующим состояться в 1968 году Олимпийским играм, поторопился и выселил жителей Екатерининской. А игры состоялись в другой столице мира) жила до нас лишь бабка Софья, 93-х лет. Слесарь домоуправления Толик Пестряков совместно с другом-алкоголиком привез нам кровать своей только что умершей матери. На спинках кровати, как на шкафчике или на окне, были натянуты гофрированные синие занавесочки в желтых пятнах. От кровати («Никелированная!» — гордо похлопал кровать по спинке Пестряков) затхло воняло человечиной. Усилия по уничтожению запахов, оставленных прошлыми поколениями Пестряковых, ни к чему не привели. В очередной раз обмывая кровать хлоркой, я философски размышлял о ее долгой жизни, о лаокоонном месиве ног, рук, ляжек, задов, холок, крупов, сисек, белых и с полосами загара, о том, сколько спермы и пота поколения растворили в простынях и, может быть, в самом рыхлом железе кровати, в стертых трубках и шарах «никелированной».
Владелец комнаты на Открытом шоссе, хромой инженер Борис, грустный разведенец, был уже человеком нового типа, посему раскладная прибалтийского производства диван-кровать, лишь один раз прожженная злой сигаретой, служила ложем мне и Анне. Иногда раскладной механизм прибалтийской кровати заклинивало, и я ругал прибалтов («Они нас ненавидят, русских, все! И готовы навредить нам и в большом и в мелочах…» — вспоминал я слова своей тетки Лидии, адвоката из Риги). Лежа на твердой серой прибалтийской спинке в августе 1969 года, я страдал от цинги. Заболеть цингой в Москве, в августе — о, для этого следовало быть невероятным лунатиком (и, может быть, снобом). Виноват был я сам. Сосредоточившись на писании стихов, я пренебрегал своим здоровьем. Питаясь исключительно макаронами, лишь иногда сдобренными прозрачным срезом кружка колбасы, я не употреблял витаминов вовсе и поплатился за это целым месяцем страданий. Вылечил я себя сам «шоковым» методом. Однажды неимоверным усилием воли я встал с диван-кровати хромого Бориса, шатаясь, выбрел в общую (в квартире жила еще семья) ванную комнату и, приняв горячую ванну, выполз в Москву. Выпив литр водки и много пива, я пересек Москву и потерял сознание. Очнулся я в помещении, крепко пахнувшем скипидаром и красками. Оказывается, ночь я провел на полу, постелью мне служил матрасик приятеля моего Андрея Лозина (оригинал Андрей не любил кроватей). Шоковый метод сработал — опухоль во рту спала. Лежа на матрасике у подножия мольберта, я съел тарелку манной каши и уснул…
Нам с Анной пришлось оставить належанные уж ямки в диван-кровати Бориса из-за двух мужчин, явившихся однажды к соседям в наше отсутствие. Представители прославленной организации КГБ пообещали семье соседей продвинуть их в очереди на квартиру (глава семьи из четверых, инженер Дима, находился «на очереди» на своем заводе), если Дима и Нина (его жена) будут собирать для двух мужчин все бумаги, выбрасываемые мной в мусор. И пригрозили отодвинуть их в очереди, если соседи откажутся. Соседи заложили нас КГБ, и, попрощавшись с диван-кроватью, мы переместились в другую часть города.
В микроскопической квартире (во дворе, во флигеле-сарае) на 2-м Волконском переулке мы спали на диван-кровати той же прибалтийской фабрики, но уже красной. Хозяйку, молодую девушку, звали Алла. Под кроватью жила одна из дюжины мышей, деливших с нами квартиру. С наступлением темноты она начинала тихо скрестись у нас под изголовьем. Все другие мыши жили на кухне. Квартира находилась ниже уровня двора, и с наступлением весны талые воды несколько раз вторгались на нашу территорию. Единожды они докатились и в самый дальний угол территории — под кровать. Лужа под кроватью испугала нашу мышь, и она на несколько дней исчезла.
Некоторое время мы спали в старой постели приятеля Бориса Кушера в цокольном этаже школы на Уланском переулке.
Время от времени наезжая в Харьков, ночь в пути я проводил на третьей — верхней — полке разнообразных составов, идущих из Москвы на юг страны. Дома спал на кроваво-красной диван-кровати у родителей в гостиной. Однотипные, всего нескольких цветов, прибалтийские раскладные ложа эти неумолимо вытеснили по всей стране старомодные «диваны» и «никелированные» кровати. 21 августа 1968 года мать (она опять, как и в утро смерти Сталина, встала раньше нас с отцом) оповестила меня, лежащего в простынях на прибалтийском ложе, о вступлении наших танков в Чехословакию. Следующие несколько часов, огибая диван-кровать, нервно бегали мы с явившимся из родительской спальни отцом, ругаясь, не сходясь во мнениях на столь важное в жизни нашей родины событие. Помню, я несколько раз пнул вовсе не повинный в событиях в Чехословакии, похожий на пожарную машину агрегат. Я играл роль либерала и защитника демократии, отец выступал в роли реакционера.
В квартире моих друзей Салнитов в Большом Гнездниковском переулке, в отсутствие детей хозяев, я спал на двух узких детских кроватках по выбору. Лежа на одной из них, летом 1971 года я написал в несколько дней поэмы «Золотой век» и «Русское». На ней же впервые поцеловал я замужнюю женщину 21 года — героиню поэмы «Золотой век». Я влюбился, меня терзали страсти.
Осенью того же года я спал где придется, даже в парках и садах Москвы. Позднее я снял комнату в коммунальной квартире на Погодинской улице, близ Новодевичьего монастыря. Окна желтой девятиметровой комнаты глядели на морг. Узкое, на деревянном помосте спальное сооружение я оснастил еще доской, привязав ее под углом к батарее центрального отопления. На доске лежала подушка. Замужняя женщина стала приходить ко мне в желтую комнату и сидеть на моей постели… В ноябре старый муж отбыл в командировку в Польшу, и я три ночи пробыл в комфортабельной постели коварной женщины — среди пледов, шкур, на шелковых простынях — в окружении недоступной до сих пор бедному юноше-поэту романтики. На четвертую ночь произошла трагедия, и остаток ее и следующий день мне пришлось провести в кровати больницы имени Склифосовского, среди хлоркой пахнущего больничного белья. Из этой кровати, спасибо им, меня вынула грузинская мафия, приятели моего друга доктора Чиковани. Мне грозил принудительный курс лечения. Я вернулся в постель, стоящую в желтой комнате на Погодинской. Вскоре, к моему удивлению, чужемужняя жена, очевидно, заразилась моей страстью, стала являться ко мне на мою убогую кровать. Вплоть до 1973 года постель на Погодинской, доски ее старого фундамента, матрас, доска и подушка изголовья активно переживали наш любовный роман. (Ах! Где-то сейчас все эти милые предметы? Сменили? Сожжены в инсинераторах мусора? Служат по-прежнему хозяйке, девушке Зине?)
Когда в феврале 1973 года чужемужняя жена покинула мужа, нашим брачным ложем на месяц стала тахта художника Бачурина в мастерской на Уланском переулке. Под самой крышей. Из ее окна я мог видеть школу, в цоколе которой я жил за пять лет до этого. Летом того же года мы сняли двухкомнатную пустую квартиру у метро Юго-Западная, и нам пришлось купить кровать. Кровать, приобретенная моей подругой, почему-то была не более метра шириной. Думаю, что молодая (уже не чужемужняя, но моя) женщина простодушно представляла себе, что любящие супруги всегда находятся друг на друге, и потому в большей чем метр шириной поверхности нет никакой надобности. За год с небольшим мы сумели расшатать эту кровать до полной негодности. Впрочем, может быть, виной тому была недоброкачественность этого изделия советской легкой промышленности? С этой кровати утром осенью 1974 года мы встали, умирая от обезвоженности похмелья, и отправились в аэропорт Шереметьево.
Первая же, в отеле «Zoch» возле Вестбанхоффэ в Вене,— широкая, белая с золотом — обрушилась в кульминационном пункте любовного акта. Очевидно, кровати на Западе не были рассчитаны для русской любви. Встав, мы кое-как собрали сооружение. Впоследствии оно обрушивалось еще несколько раз.
С хрупкой кровати отеля нас переместили в массивную бюргерскую кровать квартиры на Денизгассэ, принадлежавшей женщине-маклеру, ответственной за жилища эмигрантов. Прочная, кровать пережила несколько слезливых депрессий моей подруги, и двадцатичетырехчасовое пребывание тела русской девушки не отразилось на ее железном бюргерском здоровье. Я вынужден был покидать кровать все чаще, изменять ей с австрийским стулом. Нужно было приниматься за работу, я писал статьи для русской эмигрантской прессы. Стихи, написанные мною в харьковских и московских кроватях, оказались никому не нужны.
В Риме, в закопченной комнате у Терминале, кровать была единственным местом, где возможно было укрыться от холода. Я, представлявший себе Италию как знойную субтропическую страну, был шокирован ледяной пещерой квартиры для бедных (в квартире помимо нас жило 13 человек). Портрет жены моей в тот период можно представить лишь на кровати, лежащей под грудой тряпок (даже содержимое наших чемоданов сваливала она поверх одеял). В январе 1975 года профессор Пачини, специалист по Достоевскому, ужаснувшись нашему жилищу, пригласил нас пожить к себе. В его четырехкомнатной квартире на виа Болоньези (жена-чешка и четверо детей) нам была отведена крохотная, но очень теплая щель-кладовая. Ложем нам служили два матраса, положенные один на другой.
Вскочив с итальянских матрасов и усевшись в кресла компании ПАНАМ, мы приземлились на циклопической кровати отеля «Лейтем» на 29-й улице в Нью-Йорке. Тогда был пик популярности Солженицына в мире, и я помню, что мы много раз делали любовь на циклопической, с бородатой рожей Солженицына на телеэкране.
В наполненную тараканами квартиру на 233, Лексингтон авеню мы ввезли нашу первую американскую кровать. Дешевая (80 долларов!), она представляла из себя два больших куска пластика, обтянутых грубой букле-материей и соединенных вместе перепонкой на молнии. Днем, сложив куски, на них можно было сидеть, ночью, разложив их, на них возможно было лежать. Тараканы, очевидно введенные в заблуждение конструкцией кровати, спокойно пересекали ее ночами. Молния, соединяющая две половины, уже через несколько месяцев разошлась, так же как и наша — моя и русской женщины — жизнь. Оставшись в конце концов наедине с кроватью, на ней я, рыдая и обильно мастурбируя, пережил самый крупный кризис в моей жизни. Вскоре я покинул тараканью дыру на Лексингтон, оставив кровать на произвол судьбы. Впоследствии я видел два серые обрубка в ателье фотографа Сашки Жигулина. Как они попали к нему, я не спросил.
Тело мое переместилось в кровать отеля «Винслоу», в комнату 1611. На мизерную, но удобную старую постель эту, покрытую желтым рваным покрывалом из репса (рубчатого вельвета), мне удалось затащить большое количество женщин.
На ней же меня посещали горделивые сны о покорении мира моим искусством. Сидя на этой кровати, пододвинув к ней уродливый столик, я написал свой первый роман «Это я, Эдичка». Некоторые сцены романа состоялись на той же кровати. Судьба в виде владельца отеля «Винслоу» заставила меня покинуть гостеприимную мягкость ложа на Мэдисон авеню (под предлогом ремонта он избавлялся от бедных), и я очень жалею, что не найти мне никогда это ложе и не выкупить его из складов «Армии Спасения» или где там оно находится…
Идентичное «винсловскому», но под старым и рваным красным репсовым покрывалом, встретило меня весной 1977-го ложе отеля «Эмбасси» на верхнем Бродвее. Часть «Дневника неудачника» записана именно в этой постели. В «Эмбасси», за исключением меня, побелевшего от старости китайца и нескольких чокнутых старух, жили исключительно черные и цветные личности. В контексте моего повествования о кроватях цвет их кожи имеет значение, ибо, темнокожие, они пользовались своими кроватями в неурочное время суток. В отличие от белых людей, в подавляющем большинстве своем работающих днем и спящих ночью, обитатели «Эмбасси» поступали наоборот. Ночами они толпились в холле или в сообщающемся с холлом дверью баре. Буйные и криминальные, бедные и бездельные соседи мои (и я тоже) предавались греху алкоголизма чаще, чем другим грехам. Не гнушаясь, впрочем, и драгс (в многострадальном холле в открытую торговали пакетиками с героином, образцы товара лежали на подоконниках, рядом прыгали продавцы). Если первым грехом был алкоголизм, вторым была проституция. Множество бродвейских «девочек» жили в отеле. За период восьми месяцев (именно столько времени я прожил в «Эмбасси») несколько пожаров повредили отель. Однажды на моих глазах пожарные вынесли из горящей комнаты горящую кровать, чтобы потушить ее в коридоре. Вслед за горящей кроватью выскочил невредимый и все еще пьяный черный человек.
Обитая в «Эмбасси», я между тем познакомился с экономкой миллионера и к лету стал подчас оставаться спать в доме миллионера, в комнате экономки на ее постели. Весь 1978 год я прожил в квартире на 3-й авеню и 83-й стрит. Вначале у меня был «руммэйт» — еврейский мальчик Джо, впоследствии он выселился, и квартира стала моей. Ложем мне служила в этот год семейного размера «кинг сайз» кровать, унаследованная миллионеровой экономкой после смерти бабушки ее подруги и переданная мне в дар вместе с буфетом, столом, шкафом и шестью стульями. «Кинг сайз» занимала всю спальню. На ней я грустно делал любовь с миллионеровой экономкой и весело с незарегистрированным, но большим количеством других женщин.
Я гордился своей квартирой, мебелью и особенно кроватью. Квартира на Третьей авеню служила мне основной базою. Однако тогда же я успел заночевать в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, проспать некоторое количество времени в спальном мешке в девятнадцатого века деревянном салуне в секвойевой долине в Калифорнии. Осень того же года я провел в Апстэйт штата Нью-Йорк, в деревне, где спал в старом фермерском доме в крашенной золотом и алостью, как икона, американской деревянной кровати. Днем я клал стены и долбил скалу, так что спал крепко.
1979 год навсегда останется для меня годом наилучших в моей жизни кроватей. Я сделался, сменив подружку экономки, экономом тоже миллионерского дома… в Нью-Йорке на берегу Ист-Ривер. Не только в моей экономской спальне стояли ДВЕ кровати, но я мог также использовать любую из кроватей трех гостевых комнат или даже, для совокупления с особо ценимыми мною женщинами, великолепную «мастэр-бэд» — хозяйскую кровать. Черная горничная Ольга перестилала постели в доме, в том числе и мою (я ведь был ее начальником). Вечно свежее белье, чистота и комфорт постелей миллионерского дома… о, никогда, ни до, ни после, у меня не было такой великолепной постельной жизни! Отворив оплетенное плющом окно в моей спальне, я мог видеть Ист-Ривер с проходящими по ней пароходами. В саду под окном весною цвела магнолия. А со старого дерева свисали качели!
Я сбежал из хорошей жизни. 21 мая 1980 года до шести часов вечера я еще работал экономом, но в восемь (не забыв присесть на постель — старое русское суеверие), взяв в руки пару чемоданов, я уехал в Кеннеди-аэропорт. Перелетев Атлантику (в кресле первого класса полулежала актриса Настасья Кински), первую ночь в Париже я спал в 14-м аррондисманте, на узкой кровати мальчика-подростка, под афишей, изображающей Гольдрака.
В первой моей парижской студии на рю дэз Аршив, угол рю Рамбуто, я обнаружил два ложа: кровать-конвэртабл и матрас на ножках. Последний затхло пованивал мочой, посему я вскоре втайне от хозяйки ликвидировал его. На коивэртабл побывало большое количество нагих женщин, так как я старался поскорее утвердить свое мужское достоинство.
Осенью я уже жил в Лондоне на Челеи Майнор стрит (где-то рядом жил Мик Джаггер) и спал вместе с известной актрисой в кровати на антресоли. Проехав с лекциями по территории Великой Британии, я попробовал кровати студенческих дорматориев и жилища профессоров.
Состоя около года в связи с женщиной с приставкой «дэ», я спал время от времени в сложной дизайнеровской постели этой дамы. В единственном экземпляре исполненное сооружение это напоминало машину для разрезания длинных досок.
Весной 1981-го, в Лос-Анджелесе, будучи гостем интернациональной литературной конференции, я впервые попал на четыре ночи в отель «Хилтон». Кровать «Хилтона» оставила меня равнодушным.
Летом я жил в городке Пасифик Гроу с девушкой Бетой и спал в самой религиозной кровати моей жизни. В изголовье кровати лежали три библии! Согласно учению трех библий некоторые позы «лав-мэйкинг» были мне запрещены.
В парижской квартире на рю дэз Экуфф (в сердце еврейского квартала) у меня была спальня со старой кроватью, каковая, по рассказам хозяйки, была вывезена из Бельгийского Конго. В гостиной имелась многослойная, как пирожное «миль фой», тахта. Тахта служила постелью гостям и ложем дебошей. Через кровати на рю дэз Экуфф успело пройти большое количество девушек (иногда по две сразу), пока я, совершенно неожиданно для себя самого, не остепенился. Случилось это в декабре 1982 года. Я привез из Калифорнии девушку Наташу Медведеву и стал делить постель с ней. Делили мы ее варварски и неорганизованно. Девушка устроилась петь в ночное кабаре и появлялась в постели не ранее 3-х часов утра.
В дополнение к основным двум постелям мне случалось спать: во внутренностях фермы в Нормандии, на кушетке рыбачьего домика в Бретани, в студии на крыше Министерства внутренних дел в Мюнхене, в трехкомнатной квартире для наезжающих профессоров в Стенфорде (Соед. Штаты), в деревянном доме в Итаке, штат Нью-Йорк, в сарае, полном мышей, в штате Коннектикут, в квартире на 101-й стрит и Бродвее, на 93-й и Бродвее, в отеле «Меридиан» в Ницце, в венецианском отеле «Конкордия»… Я считаю разумным остановиться здесь, ибо перечень грозит затянуться.
Лишь в 1985 году я приобрел мою первую французскую кровать, точнее — два французских матраса. Не намеренно, но случайно. Для того чтобы перебраться в квартиру в 15-м аррондисманте, я вынужден был купить за 10 тысяч франков мебель. Матрасы входили в «мебель». Женщина, продавшая мне матрасы, в тот же день вылетела в Канаду. И через сутки была арестована американской полицией на границе Соединенных Штатов. Судима и посажена в тюрьму. Сидит. Не за то, что продала мне мебель, но за продажу другим «драгс». Я до сих пор сплю на одном из «ее» матрасов. В нем образовалась слабо выраженная ямка.
Всякому хочется знать, каким будет его последнее ложе. Парижские ли плиты, воды ли Ганга, красного дерева богатая постель? Мне тоже хочется знать. В сентябре 1987 года мне проломили голову в баре. Очнувшись, я обнаружил, что лежу на спине на холодной кушетке, покрытой клеенкой, и некто с голыми по локоть руками, с ореолом света над ним, копается у меня в голове. Я подумал было, что это Бог, но он заговорил по-французски, и я понял, что это доктор.
(Продолжение следует. Когда-нибудь.)
А снег все падал и падал, словно природа торопилась подготовиться к моменту Нового года, дабы предстать к 24 часам 31 декабря стопроцентно новогодней. Толстый ватный покров снега, слабый мороз, опушенные снегом ели в городских парках и скверах, красные щеки детей, зимние шубы женщин, все декорации и аксессуары классического Нового года были на месте. Не хватало только, чтобы в самый последний час небо очистилось бы от туч, перестал бы идти снег и появились бы сухие яркие звезды.
Матросик ехал из аэропорта. Вез его веселый старик, яростно вцепившийся в руль, вонючая сигаретка стиснута между губами. Старик физически переживал каждый сугроб и поворот дороги, и каждую яму и колдобину ее. Морщился, гримасничал и вдруг кричал от боли и восторга, кричал, как кричал бы его старый автомобиль, если бы мог. Непрерывно работали щетки.
Матрос, впрочем, не был матросом, дело ограничивалось действительно матросским бушлатом иностранного производства, «матросиком» его назвал старик, снявший его в аэропорту. «Садись, матросик, чего стоишь сиротой, много не возьму в новогоднюю ночь с человека, на водку дашь, тебе куда?»
Во мгле снежного бурана, через темные перекрестки неизвестных дорог они пробивались к столице. Старик беспрерывно вещал, кашлял, курил и напрягался, как на велосипеде, если дорога шла на подъем. «Матросик» все больше молчал, ограничиваясь несколькими отрывочными фальшивыми сведениями о себе. Он с облегчением поддержал версию старика и сообщил, что да, «очень долго плавал» и вот едет к матери. Общеудобно оказалось, что вот «на побывку едет (к маме) молодой моряк» — версия из русской народной песни. Еще он удачно сообщил, что плавал на севере, и старик с готовностью избавил его от дальнейших объяснений, возмущенно заговорив о неблагодарных прибалтах, захапавших наши северные порты, которые мы для них построили.
На самом деле матросик прилетел не с севера, а с юга, не из плаванья, но возвращался с южной войны. И ехал сейчас не к маме, но к трагической тяжелой женщине, своей подруге жизни вот уже десяток лет. Если бы старик был наблюдательнее, то отметил бы его загар и то, что от двух тяжелых картонных коробок, поставленных матросиком в багажник его машины, несло терпким, безошибочно острым запахом южных цитрусовых. Фейхоа, мандарины, апельсины и хурму навязали матросику насильно уже в аэропорту его боевые друзья, абхазы. Подарок.
Старик неистовствовал, сотрясаясь с автомобилем, клеймил прибалтов, дымил пыхтя, и потому матросик беспрепятственно предался своим эмоциям, сидя сзади в согретом махоркой, горелым бензином и дыханием двух мужчин брюхе автомобильчика. У матросика стыдно ныл низ живота от предвкушения свидания с любимой женщиной и напряженно пульсировал стиснутый складками джинсов член. Матрос знал этот зуд. Точно такой же, как во времена сербских войн или когда он возвращался с войны в Приднестровье. Все это укладывалось в схему «солдат возвращается к любимой сучке с войны»… Правда, тогда он возвращался в другую столицу другой страны, в Париж… Он прикрыл глаза и стал вспоминать.
…С сербских войн нужно было добираться через границу до венгерского Будапешта. Когда получалось, он делал это в автомобиле, а то ехал в рейсовом автобусе, с перепуганными беженцами и всяким торгово-темным людом. Поздно ночью попадал обычно в будапештский аэропорт и пытался улететь утренним рейсом венгерской компании «Малев» в Париж. Уже в автобусе начинал безумно ныть, в предвкушении встречи с ней, низ живота. Член топорщился в брюках, наливался волнами крови, задирался до животной боли о складки брюк. Он представлял ее полуоткрытый орган, сверху — черный, в глубине — ярко-алый, как подкладка эсэсовской шинели, едва успевший закрыться после совокупления, зияющей амбразурой, страшной дырой, с каплями чужой спермы на стенках. Он представлял ее ноги, то похотливые, то жалкие ножки девочки-бляди в синяках, ее ляжки (несколько раз на них он находил отпечатанными пятерни каких-то зверей, с которыми она сваливалась, пьяная). Он вновь подзывал стюарта и требовал еще алкоголя. Алкоголя давали много. На линии Будапешт—Париж компания «Малев» сотрудничала с «Аэр-франс» и потому щедро снабжалась французским вином невысокого, но сносного качества. Он напивался и конвульсивно глядел на часы.
Сзади были трупы, сожженные деревни, грязь, кровь, канонада, выстрелы, ветер, камни, вонючие беженцы, жгучая ракия, вонючие солдаты, спящие вповалку, кошмар группового изнасилования, в котором сам участвовал в полупьяни, развалины, запах гари и смерти. А он ехал к теплому телу сучки-девочки. Он был счастливейший человек в мире. Солдат, стремящийся к любимой Бляди. Он ехал из страшной трагедии в страшную трагедию. Он знал, что обнаружит ее пьяную в разгромленной постели или обнаружит не одну… У мощной громады театра Советской Армии старик развернул свою консервную банку и, проскользив под темным небом, пристроился к высокой коробке многоэтажки. Выключил мотор. Они оба вышли из банки, открыли багажник. Матросик выдал деньги, вынул коробки и — веревки больно врезались в руки — пошел в заплесневелое старое парадное. «С наступающим!»— крикнул веселый старик вдогонку. Но матросик не отозвался. Напряжение внутри его поднялось, стрелка воображения металась у красной отметки, стучало в висках…
Заржавленный лифт. Вдруг резко бросились в глаза все его пятна и резанули по глазам новенькие головки шурупов, которыми привинчена к стене инструкция по пользованию лифтом. Лязгающий звук подъема. Матросик вышел спиной, разворот плечом, вынес коробки. На лестничной площадке, у запертой двери, ведущей на чердак, лежал человек. Одна рука была выброшена вперед, пола пальто натянута на голову, узкие джинсы кончались странно маленькими ботинками. Матросик обошел тело и нажал на кнопку звонка. Тело его не удивило — подъезд не запирался, и зимой здесь встречались тела. Он нажал на звонок и подождал. Если она там, в квартире, не готова, пусть приготовится. Однажды он прилетел из Амстердама на день раньше и застал ее в компании двух мужиков пьяной и полуодетой.
Открывая дверь, он заметил, что его рука, держащая ключ, дрожит. Под самой дверью в его квартиру лежит, он увидел, аудио-кассета. Толкнув дверь, он внес коробки и опустил их в квартире. Закрывая дверь, увидел, что тело зашевелилось и маленькая рука отбрасывает полупальто с лица. Обнажилась девичья черноволосая головка. Он закрыл дверь.
Не раздеваясь, матросик прошел в спальню. Обыкновенно, разметавшись, она спала там, пьяно подхрапывая, среди свернувшихся одеял, бутылок, бокалов, нижнего белья. Он не успевал сказать гневных слов. Она, разбуженная, сонно-пьяная, переворачивалась на спину и раздвигала ноги: «Потом будешь меня ругать. Ложись на меня, выеби меня!» От одного тембра ее сумрачного голоса у него холодели и подтягивались кверху яйца. И он был счастливейшим матросом на свете в ее объятиях, на ее сучьем длинном теле, сжимая ее грудки, держа ее за жопу. Она кричала и хватала его за хуй. Она ведь была пьяна, а пьяная, она никогда не могла удовлетвориться…
Он включил свет. На матрасе, лежавшем прямо на полу, он служил им постелью, в беспорядке смешались простыня, одеяла, подушки, но ее тело отсутствовало. В ярком свете нескольких ламп, постыдной, в кровавых пятнах от ее менструации, предстала простынь. Были и другие пятна: какой-то темной грязи и светлого клея — засохшей спермы. Матросик выругался.
Скинув бушлат, прошел в кухню. На столе, в поспешном беспорядке бегства, были оставлены два бокала, две тарелки с остатками пищи (на одной недоеденный кусок свиной отбивной с косточкой, помидоры), испачканные ножи, вилки. В доверху наполненной пепельнице: окурки ее «Кента» и чьего-то «Кэмела». Пустые бутылки из-под красного сухого вина (вино — ее напиток). Бутылка водки, недопитая (водка, конечно, напиток приглашенного самца. Она пила водку только в бессознательном состоянии). У матроса сами собой сложились строки стихов: «ПРИЕХАЛ МАТРОСИК К СЕБЕ ДОМОЙ, ДРОЖА ОТКРЫВАЕТ ДВЕРЬ…» Дальше он не продвинулся и стоял над столом додумывая.
Любовь их, вот уже несколько лет, прогрессировала в извращение. Придя к нему вульгарной двадцатитрехлетней девочкой, лишь иногда трогательно пьяненькой, влюбленной в него без памяти, именно это ему и нравилось, она постепенно оказалась в запретных зонах нимфомании, на границе с алкоголизмом. И затащила туда его. Он не хотел этого, обнаружив себя в извращении, однажды ушел от нее, но вернулся. Не в силах существовать без извращенных удовольствий жизни с вакханкой, ритуальной проституткой, с нимфоманкой. Он заторчал на ней, она стала его наркотиком — опиумом, героином и ЛСД.
В бутылке водки оставалась водка. Он налил себе в бокал самца и выпил. Противно, но резко выброшенный из ситуации, он вдруг осознал, что в первый раз она сбежала. Он понимал, что она вернется, ей нужен был свидетель-соучастник, ее жертва, так же нужен, как ему была нужна она. Вернется. Но его извращение отныне будет более извращенным. Впереди появились чудовищные перспективы.
В дверь длинно позвонили. Он побежал к двери и распахнул ее. Нет, это была не она. Бродяжка — девушка, спавшая на лестничной площадке, смотрела на него умоляюще.
— Разрешите, воды, а то умираю… — и добавила,— дядя.
Девушка оказалась даже девочкой. Черные короткие волосы, обрезанные посереди шеи, скобкой сваливались на одну сторону ее лица. Кольцо в носу, ряд колец в ухе. Расшлепанный носик в веснушках, глаза цвета бутылочного стекла — зеленые. Он не удивился. Неподалеку, через двор, располагалась молодежная панк-тусовка, и милые детки выбрали его парадное для своих целей. Здесь кололись и выпивали, зимой сваливались спать, пьяные, но старались не раздражать жильцов дома и большей частью были изысканно вежливы. Просящая воды не умирала, но личико у нее было цвета таблеток аспирина, с оттенком зелени. Девочке было очень нехорошо. Он отступил от двери.
— Входи.
Пошатываясь, девчонка вошла в квартиру.
— Где у вас ванна?
Он отодвинулся, пропуская, и указал на нужную дверь.
— Там.
— Таблетки,— односложно объяснила незнакомка. И, сбросив пальто на пол, оказавшись тоненькой безгрудой спичкой, шагнула в ванную. Плеск воды, звуки кашля. Надрывные. Обильный плеск воды… Он вышел в комнату и включил телевизор. Поздравляли с Новым годом. Противная красная морда. Оказывается, мир уже жил минут десять в Новом году.
Когда девчонка не откликнулась на его стук, он легко выбил дверь в ванную и нашел ее свалившейся на полу у туалета. Очевидно, ее рвало и потом она отключилась. Битье по щекам не привело ее в чувство. Слава богу, она дышала, и он поднял ее и, посадив на край ванны, склонил ее голову под струю воды.
— Не надо, я сама… — очнулась девочка,— я в порядке.
Он дал ей полотенце. Она не была в порядке и обессиленно уронила полотенце на плиты ванной.
— Таблетки… — прохрипела она.— Можно я чуть полежу? Я уйду, не волнуйтесь,— и опять добавила,— дядя.
Он повел ее в спальню и опустил в месиво постели, успев вырвать из груды подушку, подложил ей под голову. Кое-как, она уже лежала, выгреб из-под нее позорную простынь. Обнажился матрас. Девочкины джинсы, увидел он внезапно, были обильно забрызганы грязью.
— Можно убрать свет?— попросила она.
Он выключил свет. И сел у нее в ногах, спиною прислонившись к стене.
— Хотела умереть?— спросил он в темноте.
— Ага,— сказала девчонка и прокашлялась.
— Уже не хочешь?
— Не…
— А я хочу,— сказал он.
— Почему?
— Подруга, женщина, которую люблю…
— Ушла от тебя,— закончила за него девчонка.
— Хуже. Она — запойный алкоголик и, впадая в запой, ложится с первым попавшимся мужиком.
— Хуево,— сказала незнакомка сочувствующе.— Брось… брось и начни новую жизнь.
— Заторчал,— пояснил он хрипло,— круче героина. Кайф ловлю от нее, больной только кайф.— Он вздохнул.— Тебя как зовут?
— Наташа.
— Наташа, фруктов хочешь, я из Абхазии, с войны привез?
— Ну разве что понюхать,— отозвалась девчонка из темноты.— Жрать-то мне нельзя. Меня рвет ведь. Облюю тебе все…
Он встал и внес коробку. Развязал. Открыл. Комната наполнилась острым и пронзительным запахом цитрусовых.
— Ой, как в тропическом лесу!— взвизгнула Наташа.— Буду уходить, дашь с собой?— В темноте она неожиданно сдвинулась, дотянулась до его руки, взяла ее.— Эй, ты не очень реагируй… Пройдет… С Новым годом тебя, между прочим. Кажется, уже Новый год.
— С Новым годом… — Он сжал ее руку, почувствовав, какая она мягкая и маленькая.— Ты спи, если хочешь, утром уйдешь!
Она ответила благодарным пожатием пальцев, но слов не последовало…
Он думал, что не уснет, но уснул крепко. Проснулся, когда уже был яркий день. Девчонки рядом не было. Он испугался, но, прислушавшись, услышал плеск воды. Встал и пошел на плеск. Дверь ванной, сорванная вчера, была приоткрыта. Под струями воды стоял мальчик, то есть девочка, приблудившаяся к нему вчера, и оно что-то мурлыкало. Песенку. С английскими словами. А мальчиком она была видна потому, что оказалась крайне узкой и хрупкой и странно отсутствовали у нее груди. Попа и ляжки, впрочем, все же были женские.
Она обернулась к нему. Плеснула зелеными глазами. Закрыла отсутствующие груди руками. Он обнял ее, и струйки воды потекли по его одежде на пол ванной.
— Доброе утро, Наташа… С Новым годом!
— Безумный ты, дядька,— сказала она и положила руки ему на спину.— С Новым годом! Признайся, ты взял мою кассету?
— Не брал, она была под дверью,— пробормотал он,— она под дверью, думаю, и сейчас.— И стал целовать ее в чуть набухшие, но почему-то не расцветшие грудки…
В пупке у девочки Наташи оказалось кольцо. Он поцеловал девочку в пупок, погладил кольцо. Она гладила его голову и шею. И текла вода с них двоих на кафельные плитки ванной комнаты. В первый день Нового года.
Он обедал со стариком. Ему было очень не по себе в моменты, когда ему приходилось смотреть прямо в серо-бурое, пообносившееся лицо старика, и потому он был счастлив, когда в «Ла Куполь» метрдотель посадил их не напротив, но рядом.
Старик жил в Париже с 1934 года, но не сделался ни Сартром, ни Камю, которых он часто упоминал, он был просто старое человеческое животное, зарабатывающее на жизнь подённым журнализмом. Неудачник.
Ему, обедающему со стариком, было 38 лет, шел второй год его пребывания в Париже, он только что выпустил здесь вторую книгу и, кажется, имел все основания на то, чтобы считать себя восходящей звездой. Однако, прислушиваясь к мерной, монотонной болтовне старика на полузабытом языке, он, иногда с опаской опять взглядывая в месиво его лица, думал, что не дай бог так вот заканчивать жизнь. «Мне это не грозит,— убеждал себя он,— я — другой, я буду и Сартром, и Камю, хотя я здесь и иностранец. Я не стану поденным журналистом».
«А вдруг нет?— донеслось до него из глубочайших недр его, оттуда, где прятался неуверенный отрок, в свое время на школьных балах так и не решившийся подойти к светловолосой принцессе, которая ему до смерти нравилась.— А вдруг нет? Вдруг я не смогу опять совершить самого главного, того движения, того короткого пути по школьному паркету, когда все смотрят, и очень стыдно, и очень страшно, вдруг так и простою весь бал в углу, у стены?»
В «Ла Куполь» шумела и плескалась бессмысленная жизнь, как она плескалась до этого уже с полстолетия. В добавление к обычной, богатой и сытой «богеме», к дантистам, интеллектуалам и хорошо оплачиваемым служащим больших промышленных корпораций, по меньшей мере две компании моделей и фотографов оказались сегодня вблизи столика, за который метрдотель посадил старика и медленно восходящую звезду-писателя. Время от времени юные пезды на длинных ногах, поколыхивая телами, проходили мимо в туалет, освежить краску на губах и мочеиспуститься, и писатель, отвлекаясь от старческих историй, завистливо посматривал вслед каждой пизде. Еще позавчера он сам настоял на том, чтобы жившая в его квартире, спавшая с ним в одной постели такая же безмозглая двадцатилетняя пизда-модель выселилась немедленно, но вот уже наслаждался видом вихляющихся бедер, колыхающихся волос и оголенных ног…
Старик больше не смотрел на женское мясо. Хуй, очевидно, у него уже не стоял. Взамен старик с жаром говорил о том, что он убежденный антикоммунист (двадцать лет уже он три раза в неделю писал скрипты для антисоветской радиостанции, финансируемой американцами, его антисоветизм приносил ему ощутимый доход), вообще о жизни своей, о женах своих, о своем двадцативосьмилетнем сыне и отце своем… О том, как меняются галстуки и вообще наряды каждые пять или десять лет, и что у него уже целый чемодан галстуков, которые устарели, и что у него скопилась масса пиджаков, которые тоже устарели… Еще старик говорил о России, о русском человеке, о русской истории.
— Скажите мне честно, есть ли, по вашему мнению, антисемитизм в России?— спросил он наконец писателя.
Старик должен был платить за обед. Но писатель, проводив взглядом очередную самую яркую пизду в красном коротком платье, с выпуклым маленьким животиком, на длинных ногах, светловолосую, как та школьная принцесса, с яркими губами пизду, все же сказал, что антисемитизма в России не больше, чем в любой другой стране, в той же Франции его не меньше. Он никогда так и не научился врать в обмен на обед. И даже на пэйпэр-стэйк в обмен он врать не научился. Он огорчил старика. Еще ему очень хотелось сказать: «Кстати, зачем тебе все эти галстуки и пиджаки, старик, отдай их мне?» — но удержался, может быть, из врожденной порядочности, хотя что такое порядочность?— подумал он с удивлением.
Рядом с ними усаживалась компания бизнесменов и их жен, назойливо оснащенная жилетами и галстуками и иными мелкими деталями туалета, включая автоматические ручки, бумажники, носовые платки, курительные трубки и пластиковые кредитные карточки, которыми они все вертели и поблескивали. Двое, помоложе, имели усы, как полицейские. Жены бизнесменов были уже изношенными тенями с сумочками во вспухших венами руках. Тени, однако, покашливали время от времени.
Вокруг четырех огромных букетов, как всегда возвышающихся в зале, кучевыми и слоистыми облаками плавал перламутровый дым. Строгие официанты в черных токсидо и их помощники базбои в белых пиджаках были привычно и деловито заняты производственным процессом. Без эмоций заняты, эмоции проявлялись только в их взглядах, направленных на проплывающие мимо женские крупы.
Парень, похожий на водителя трака, в больших джинсах, пришел прямо с улицы поссать в туалете фешенебельного ресторана, гордясь своей простонародной наглостью. Доказывал, что он тоже человек. Выходя, он нахально долго теребил зиппер джинсов и агрессивно посматривал по сторонам… Вызов его, однако, никем не был принят, и он вынужден был опять выкатиться на улицу. «Возможно, он повторяет свой номер несколько раз за вечер»,— подумал писатель.
Старик уже говорил о своих встречах с русскими диссидентами и о том, что многие из них, живя во Франции по 10 лет, не умеют даже прочесть меню в ресторане. Писателю было безразлично, умеют ли диссиденты прочесть меню или остаются благодаря своему невежеству голодными, он занимался своим любимым делом — наблюдал с профессиональной ловкостью ресторанную толпу. Еще он подумал, что хорошо бы заказать очередные полбутылки вина, но почему-то ему стало жалко денег старика, заработанных на антикоммунизме, и он воздержался от изъявления желания.
Старик был, впрочем, вполне обеспечен. Как писатель знал, американцы платили старику хорошо — у него были деньги, машина, молодая, как старик объявил, жена. Он никому не был известен, но и французская цивилизация и культура тоже ценили услуги старика и платили ему определенные деньги за осуществление функций невидимого или плохо видимого винтика культурной машины. Писатель тихо презирал уже старика за то, что метрдотель не знал старика в лицо, и им пришлось на десять минут зайти в бар, в ожидании свободного столика. «Если бы старик был видимым винтом, или болтом, или колесом культурной машины, мы тотчас бы были узнаны, он был бы узнан, и мы были бы усажены»,— зло подумал писатель. Сам он никогда не ставил своей целью быть узнаваемым и усаживаемым метрдотелями в «Куполь» или «Клозери-де-Лила», у него были другие цели, но почему-то вот оказался невероятным снобом в отношении старика. «Если ты приглашаешь меня в ресторан,— продолжал он думать раздраженно,— то потрудись, чтобы метрдотели тебя там знали». Недавно он посетил «Ла Куполь» с приятелем-художником. С художником с полдюжины официантов и мэтров поздоровались за руку. Писателю было приятно прийти в «Ла Куполь» с человеком, которого знают.
Рассеянно, но с вежливой, цивилизованной физиономией, светло озаряемой воротником белой рубашки, специально надетой им по такому случаю, писатель вынужденно выслушивал, не слушая, стариковские истории. И думал о том, что ему очень хочется власти над этим залом, с несколькими сотнями людей в нем, власти над мужчинами и женщинами в зале, полной власти, диктата неограниченного и, может быть, невероятно жестокого. Старик ныл, и недоумевал, и возмущался государственным строем современной России, хотя сам русским и не был, и что, казалось бы, ему Гекуба… а писатель в испорченном воображении своем получил «Ла Куполь» в полную и безграничную свою власть. Ребята его, юноши в черных кожаных куртках, жонглируя тупорылыми автоматами, блокировали все входы и выходы, и он, писатель, объявил, кротко улыбнувшись, начал, выйдя к одному из букетов, жуткий бал…
Светловолосая пизда в красном платье, с животиком, дотоле нагло и неприступно-кокетливо улыбающаяся всем и миру, свободная в желании дать свое тело или подразнить только, была прикручена официантскими полотенцами к одной из красных вишневого бархата лакупольских скамеек, и по приказу писателя его кожанокурточные ребята и все желающие официанты или метрдотели насиловали ее безостановочно один за другим. Ее друг — лохматый фотограф гомосексуального вида — был усажен рядом с ее телом и принужден наблюдать происходящее.
В различных углах зала видна была кровь — ребята в куртках для своего удовольствия били и пытали несчастливых жертв, оказавшихся в этот вечер в ресторане. И играл оркестр романтические танго и фокстроты. И послали людей еще за цветами, чтобы было больше цветов. И время от времени, чтобы поддерживать необходимое безумие и напряжение, кого-нибудь расстреливали у стены, на виду у всех остальных. Писатель расхаживал по ресторанному залу со скучающим выражением лица и время от времени что-нибудь приказывал сделать. Указывал, например, скользя по скорчившимся от нестерпимого ожидания лицам, жертву, кого следует расстрелять, или вдруг останавливался, чтобы отнять у мужчины прижавшуюся к нему испуганно подругу, или еще какую-нибудь гадость и жестокость приказывал осуществить. Писатель впервые в своей жизни чувствовал себя безгранично свободным и, несмотря на кажущееся его спокойствие, внутренне весь трепетал от обилия открывшихся перед ним возможностей, порой терялся, не знал, что предпринять, но не показывал виду…
В конце концов он успокоился на том, что его кожанокурточные юноши ремнями стали бить по гениталиям оголенного красавчика мужского пола, а лицезреющий эту сцену писатель стал ебать, поставив ее в дог-позицию, маленькую некрасивую женщину с кривыми короткими ногами и большим животом, очевидно беременную. Ебал и урчал от удовольствия…
В момент почти оргазма перед ним опять появилось унылое старокожаное лицо старика с двумя морщинистыми пузырями под глазами. Писатель вздрогнул, ужаснувшись мысли, что и он через 25 или 30 лет будет таким же беспомощным, жалким стариком, которого всякий, даже самый несмелый молодой хулиган непременно будет пытаться ограбить на улице или столкнуть под поезд метро. А молодые пезды будут брезгливо сторониться. Кому на хуй нужен старик. «Если только я не обзаведусь юношами с автоматами к тому времени»,— бесстрастно отметил писатель.
Вдруг он четко понял, что жизнь есть дело очень серьезное. 38 лет он уже прожил, питаясь всяческими вялыми иллюзиями, и лишь постепенно очищал себя, как луковицу, слой за слоем, от иллюзий и запретов. Теперь иллюзий не было наконец. Был Париж, весна, холодная, пожалуй, необычно холодная весна, был зал «Ла Куполь», казалось, тревожно ждущий, как и любой другой зал, чтобы некто нечто совершил. Насилия ждущий. Ласки ведь зал не поймет. Может быть, зал ждал гранаты?
Бога не было, загробной жизни, благодаря существованию которой следовало ограничивать себя и быть примерным в жизни земной, не ожидалось. Было красивое мясо женщин, разбросанное там и сям по залу, мясо, ждущее самого грубого посягательства, неостановимой агрессии, отвратительного нападения, полного превращения в животное, плачущее, стонущее, испражняющееся, чтоб им всем в зале вдруг стало понятно, что они живы, что есть жизнь. Ибо жизнь — это Боль.
Были мужчины — бизнесмены, фотографы, может быть, писатели, журналисты, парижане, иностранцы, всякие шведы и швейцарцы, американцы,— большинство из которых врожденные жертвы. И был он, один из них, и другой, который должен был, каким-то образом выбравшись из хаоса физической жизни, политики, из социальной чепухи, обрушить на мужчин свое всеподавляющее насилие. «А не смогу, значит, и я дерьмо. Жертва»,— сурово признался себе писатель.
Был еще старик в замшевой куртке и свитере, который пригласил писателя из интеллектуального любопытства к его книгам. Но так как писатель дал ему полную волю, не желая оспаривать неинтересные ему взгляды старика на жизнь, политику и литературу, то старик говорил в основном о себе, как подавляющее большинство людей, он не имел достаточной силы воли, чтобы сопротивляться искушениям мелкого эгоизма. «Старик, как живая картинка, как дюреровский скелет — помни ты, которому еще 38 и уже 38, что конец близок, и вот что тебя ожидает, если ты не будешь невозможно храбр, как дикое животное»,— сказал себе писатель.
Они заказали кофе, и мимо прошла рослая бледноногая красотка в непристойно плотно обтягивающей живот и жопу кожаной юбке с разрезом — из разреза как бы исходил пар — с вызывающим выражением наглейшего лица. «Не дам, у тебя нет денег!— говорило лицо, обращенное к писателю.— Отдам мои прекрасные внутренности тому, у кого есть деньги, чтобы хорошо за них и мои прекрасные рыхлые ноги заплатить»,— сказала красотка писателю взглядом. Писатель признал, что она права, и стыдливо отвел глаза, взял чашку в руку, рука у него задрожала. Писатель пил кофе, в кармане у него лежало только 20 франков, и все, на что он мог надеяться или чего он хотел в этой жизни, было противозаконным. Все его настоящие, самые глубокие желания были криминальны. И насильственны.
Может быть, если бы писатель поработал какое-то время над красоткой в кожаной юбке, пригласил бы ее в ресторан и потом в диско или слушать среди других рабов джаз, она бы ему дала. Наверняка не в первый раз, но после некоторого количества унижений, комплиментов и «нет» или «позже», после перелистывания книг писателя, изданных во Франции, статей о нем в разных газетах, после курения гашиша у писателя в доме или нюхания кокаина в доме его приятеля драг-дилера красотка позволила бы снять с себя кожаную юбку и, лениво раздвинув ноги, обнажила бы свое пылающее или непылающее жерло. Но писатель хотел ее сейчас, и ничто не мешало ему ее иметь, у него был сильный хуй и прекрасный темперамент, если пизда ему нравилась. Ничто не мешало писателю, кроме социального запрета.
Он не хотел ухаживать за красоткой в кожаной юбке, приглашать ее в «Ла Купель» или в другой ресторан, разводить слюни и пробиваться сквозь ее выпендривающиеся «нет» или «позже». Он хотел протянуть руку и взять ее, совсем ничего не произнося, взять ее секс, личность ее пусть останется ей, взять ее и при малейшем сопротивлении просто изнасиловать жестоко… Так ребенок, властно улыбаясь, прижимает к себе кошку, совсем не желающую сидеть у него на коленях, и, если она царапается — жестоко давит ее подушкой. «Единственное, что удерживает меня от нападения на красотку — жестокость и несоразмерность наказания,— подумал писатель.— Общество сурово наказывает за нормальный секс». Писатель давно уже знал, что он нормальное, здоровое, дикое животное, это они все вокруг были уроды, в «Ла Куполь»…
Старик не оставил официанту на чай ни сантима. До этого в баре он тоже ничего не оставил. Это еще раз доказывало, до какой степени маленьким неудачником он был. В этом жесте — неоставлении чаевых — сказалась также и его практичность, подумал иронически писатель. Все равно ему уже недолго ходить в «Ла Куполь», скоро умрет, посему что ж ему заботиться о его репутации в среде официантов.
Бульвар Монпарнас обрызгивался мелким капельным дождем, и было холодно. Писатель поднял воротник своего бархатного пиджака, внутри вся подкладка была рваной, но снаружи разрушения видно не было, и, зябко поеживаясь, проводил старика до его машины. Антикоммунист, неряшливо мазнув фарами по противоположной стороне бульвара, укатил.
Домой писатель шел пешком. Шел и ругался и обещал себе клятвенно срочно уехать в дикие страны, в степи или пустыни, где люди живут по другим законам, где не нужно подобострастно добиваться мяса наглых и глупых женщин, поддерживать дипломатично-хорошие отношения с жуликами-издателями, где не нужно ничего ждать. Может быть, там, в степях или пустынях, сможет он, наконец, любить людей, если они ему нравятся, и убивать их, если они его враги.
— Хочешь пойти в зал Плейель на конкурс танго?— спросил Джи Джи в телефон.— Наташа в Америке, тебе же, наверное, скучно?
— Никакого желания.
— Пойдем, стюпидо. Это специальный конкурс, знаешь, вроде тех, что были популярны в Соединенных Штатах в период Большой Депрессии. Погоди, я скажу тебе, как вся эта затея называется… — Грубо бросив трубку на нечто твердое, он оглушил меня резонансом.
— Марафон, что ли? Кто дольше дотанцует, пока не свалится. Шесть дней, десять на ногах?
— Нашел!— воскликнул он.— Всефранцузский конкурс бального танца. Финал. Участвуют лишь лица в возрасте свыше шестидесяти лет. Двадцать четыре пары. Лучшая пара выигрывает двадцатичетырехдневное путешествие вокруг света на круазьер [Прогулочный пароход (фр.).].
— Пойду,— согласился я.— Убедил. Возрастом завлек. А чем объясняется любовь устроителей к числу «двадцать четыре»? Это что, масонский символ?
— Три танца,— подбавил цифр Джи Джи, очевидно глядя в программу.— Танго, вальс и пасадобль…
Джи Джи ждал меня под козырьком Плейель в большой современной куртке из пластика, сделавшей его голубым Мишеленом [Мишелен — фирма автомобильных покрышек. Ее символ — гигант из дутых шин.]. Такие дяди из картона стоят у въезда на заправочные станции.
— Смотри, Лимоноф, сколько белых голов… — Из нескольких автобусов сразу выгружались на рю Сент-Оноре белоголовые граждане.
— Из старческих домов, что ли, примчали специальными рейсами?
— Из департаментов, представители которых выиграли полуфинал. Пойдем скорее, а то за этим старым мясом не протолкаешься потом.— И он захромал впереди, одно плечо ниже другого, придавленное сумкой с фотокамерами.
В вестибюле вольно гулял сильный сквозняк и хаотически двигались несколько сотен тел. В зале, сине-сером, тоже гулял сквозняк, но послабее. Мы заняли первый ряд и оказались чуть ниже сцены. Джи Джи стал распаковывать линзы и камеры. Из соседней колонны кресел меня окликнули, и я пошел поцеловать красивую девушку, не имея ни малейшего понятия, кто она такая. Загадка не разрешилась и после краткой беседы. Протиснувшись мимо пыхтящего Джи Джи, я сел. За нашими спинами с океанским шумом людская масса стала заливать зал. Появился китаец, представляющий конкурирующее фотоагентство, и вклинился между мной и Джи Джи. Молодой китаец, в джинсах и кроссовках, с аррогантной рожей. Я тотчас отнес его к категории юношей, никогда не читающих книг, но зато способных целый день провозиться с глупым «минителем» [Минитель — комбинация компьютера, телефона и телевизора.].
Джи Джи стал беседовать с наглым прогрессистом, употребляя залихватские словечки «вашман», «конри», «бордель», «путэн» [Ругательства (фр.).], а я приподнял край серого тяжелого занавеса и заглянул на сцену. Мне удалось увидеть два длинных стола по обеим сторонам сцены. Таблички с фамилиями. Стулья. Бутылки «Виши» — воды коллаборационистов. В глубине сцены возвышалось нечто вроде многоэтажного торта в виде вавилонского зиккурата, и на каждом витке его — кубки в виде ваз и кастрюль. Я сообразил, что это призы. Очевидно, по причине того, что Новый год был близок, призы окружали мини-ели и еловые ветви. Вышел, озираясь, старик в коротком белом сюртучке с приколотым на спине номером «13» и, пробуя паркет, сделал несколько витков, сжимая руки вокруг талии воображаемой партнерши. Заметил мою физиономию на уровне пола и, смутившись, ушел. Едко запахло пылью и задуло со сцены, по-видимому, за кулисами открыли большую дверь. Я втянул голову в зал.
Я отношусь к категории личностей, которые, придя в театр, сидят на своем стуле как приклеенные и смотрят во все глаза. Хожу я на зрелищные мероприятия редко, но на месте ничто не заставит меня отвести глаза от сцены. Однако на сцене еще ничего не происходило. Поэтому я стал глядеть в зал. А он был подернут бело-голубой дымкой. Головы старушек сообщали ему этот цвет. Подтянутых, хорошо накормленных старушек было подавляющее большинство. Лишь иногда мелькала розовая лысина.
— Ха,— изрек Джи Джи,— смотришь на друзей. Ну что ж, привыкай, привыкай, очень скоро ты переберешься к ним, к труазьем аж… [К третьему возрасту (фр.) — свыше 60 лет.] Тебе сколько исполнится в феврале, пятьдесят один?
— Заткнись, некрофил!
Джи Джи знает, сколько мне лет, но постоянно подъебывает меня возрастом. И прибавляет когда десять, когда пять лет, в зависимости от настроения. Я же подъебываю его нездоровым интересом к старым писателям. После того, как «Пари матч» опубликовала на две страницы цветную фотографию Симоны де Бовуар его работы, он охотится за старыми и больными писателями! Однажды он заявил мне, развалившись на стуле:
— Если X. умрет, как я ожидаю, весной, я смогу поехать в Нью-Йорк. X. очень известный писатель интернационального масштаба, и некрологи с фотографиями появятся не только во французской, но в прессе всего мира. На всякий случай я предупредил девочек из агентства, чтоб они держали фото X. под рукой.
— Монстр, чудовище!— хохотал я.— Как можно желать смерти мирным писателям…
— Я не желаю им смерти,— невозмутимо отвечал Джи Джи,— я лишь желаю быть последним фотографом, фотографировавшим их при жизни. Весь трюк состоит в том, чтобы оказаться последним…
Мне пришлось признать, что профессиональный цинизм Джи Джи сродни профессиональному цинизму полицейских тубибов [Тубиб (фр.) — доктор.].
— На большой бизнес с продажи моих фотографий можешь не рассчитывать,— сказал я чудовищу.— Я намерен пережить тебя. И все возможности для этого у меня есть, ибо моей бабке Вере только что стукнуло девяносто шесть, а прабабка Прасковья умерла в 104 года. Так что удовольствия не будет.
— Но ты можешь попасть в автомобильную катастрофу или сесть в «Эр Франс» с испорченным мотором… Лимоноф…
Занавес пополз в стороны, подымая пыль. Вышли молодой бледный тип в свободно болтающемся костюме и девка в длинном платье (руки ее дрожали) и, совместно объявив начало конкурса, стали представлять членов жюри. Актеры (среди них бывший боксер), актрисы (знаменитость — мумифицировавшаяся Людмила Черина), несколько представительниц женских журналов, присутствовал тип из «Либэ» [«Либэ» — газета «Либерасьон».], должен был быть директор «Плейбоя», но не пришел, объявлены были несколько глав малопонятных мне организаций. Всех их вызывали по очереди, и каждый вставал за полагающимся ему стулом. Наконец, с пробегом последней жюри-дамочки через сцену, они уселись.
Пока бледный конферансье рассказывал нам историю конкурса, я разглядывал его. Костюм на общий вкус, чтобы всем понравиться, такая же причесочка, быстрый отчетливый треп, профессиональный энтузиазм, рот расползается в стороны ровно настолько же, как рты людей его профессии в Чикаго и Москве. И говорил он, как полагается, глупости. Он и девка разошлись по противоположным краям сцены и стали представлять пары. Черная пара с острова Мартиника, департамент «других морей», двадцать три пары были белые, в различных степенях старения. Многие женщины оказались во вполне хорошем состоянии. Джи Джи, стоящий, колеблясь, птицей-журавлем, одна нога в воздухе, локоть на срезе сцены, прицеливаясь в пару номер шесть, успел, обернувшись ко мне, просвистеть: «Кэль кюль!» [Какая задница! (фр.)]
У нескольких дам, мне пришлось признать, были неплохие ноги и фигуры… Мужчин я разделил на пару типов и несколько нехарактерных индивидуальностей. Преобладали небольшого роста, часто усатые моржи в смокингах, некоторые из них почти толстяки. Менее многочисленным отрядом были высокие породистые типы в бабочках, портила их или сутуловатость, или небольшая выпуклость в области живота. Из индивидуальностей бросились в глаза: аккуратный месье в серой паре, похожий на ухоженного прогрессивного бюрократа в отставке, некто вроде миниатюрного министра культуры Франсуа Леотара и жилистый лысый дядька, напомнивший мне балетного танцора, моего приятеля Лешку Кранца, однако на голову ниже Лешки. Если «породистых» я самовольно поместил ближе к вершине французской социальной лестницы, сделав их профессорами и даже индустриалистами в отставке, а «моржи» представились мне все владельцами кафе или бушри [Мясной магазин (фр.).], то с «Лешкой» мне пришлось изрядно повозиться. Он не был ни комптабль [Бухгалтер (фр.).], ни владелец продовольственного магазина, в этом я был уверен… Я представил его представителем вольной профессии, решив позже обсудить с Джи Джи, какой именно…
Участники задвигались в общем танго. Уже можно было выделить несколько пар. Одна «девушка» с крупным лицом, я назвал ее для моего внутреннего употребления «Вера» (я имею несносную привычку находить только что встреченным людям эквиваленты в прошлой моей жизни), была похожа на зав. отделом подписки в нью-йоркской газете «Русское дело». «Вера» была большая, она впечатлила меня. Обе были большие, и нью-йоркская, и та, которая из Сен и Уаз. Из породы киноженщин довоенных и послевоенных лет, мечта мужчины, пусть и подержанная. Сейчас на кинорынке мода не на женщину-мечту, но на женщину-реальность. Потому они такие все маленькие и имеют гель [Физиономия (попул. фр.).] консьержек, только что поднявшихся на поверхность из метро Вольтер. Я лично предпочитаю мечту, Грету Гарбо, а не беспризорниц, плюющих «супэр», «вашман бьен», «жэ тэ жюр!» [Супер, окоровительно, клянусь тебе! (фр. арго)]… Я толкнул Джи Джи в бедро:
— Смотри, какая!
Он не углядел, «Веру» скрыли туши труазьем аж. По две пары за раз они стали соревноваться в танго. Зал был в восторге. Уже сам факт, что труазьем ажтак отплясывает… Описывать двадцать четыре танцующие пары я не стану. Я остановлюсь на том лишь, что бросилось мне в глаза. Партнером «Веры» был высокий месье из породистых, по виду много старше ее. В смокинге и лаковых туфлях. Горбоносый. У него почему-то не поворачивалась шея, или, может быть, ему не хотелось ее поворачивать. Большой в груди, он вел «Веру» важно и чинно, как мужчина солидной эпохи, ей же, мне казалось, хотелось удариться во всяческие эксцентричности и падать на колено мужчины, как падала партнерша «Лешки» — небольшого роста брюнетка в серебристо-чешуйчатом платье русалки, бретелька платья впилась в плечо. Или же «Вере» хотелось оборачиваться юлой в руках партнера, как женщина мартиникской пары. Мартиникский мужчина — худой креол цвета какао с подсолнечным маслом — выглядел моложе их всех, вот хотя бы одно преимущество черной кожи. Танцевали мартиникцы неплохо, но я встречал лучших черных специалистов. Эти двигались монотонно, им недоставало воображения.
Обсудив тур танго (был небольшой перерыв, чтобы участники конкурса могли, если хотели, переодеться для вальса), мы с Джи Джи решили, что «Лешка» и его партнерша в цирковой чешуе были лучше всех. Энергичнее всех, драматичнее всех и сорвали больше аплодисментов, чем другие пары. Что «у них есть в жопах огонь», как выразился Джи Джи грубо, но верно.
Мы вскоре заметили наших фаворитов в зале. Окруженные народом, они раздавали автографы. Женщина была уже в платье из разноцветного капрона с несколькими слоями пышных оборок у колен. «Лешка» не переоделся, остался в серой курточке и черных брюках. Веселые, они заметно наслаждались вниманием зала.
Моя пара понравилась мне больше всех и в вальсе. Немеханическое самозабвение, горячий романтизм управлял ими. Они так раскрутились, что не смогли остановиться и когда музыка уже остановилась… Джи Джи выбрал другую пару. «Его» люди вальсировали классичнее, но холоднее. У него был крепкий большой нос, хорошо окрашенные щеки, она, рыжеволосая, отличалась тем, что, вальсируя, поддерживала платье рукой. Я заметил, что седая женщина, танцевавшая танго без очков, вышла вальсировать в очках, может быть, она боялась споткнуться. После вальса на нас в первый ряд опустилось столько пыли, что китаец чихнул и, взяв аппарат, выбрался в проход. «Какой кон!» [Мудак (фр.).] — сказал мне Джи Джи презрительно.— Врэман кон». Я не стал расспрашивать его, почему китаец кон, а, судя по физиономии, ему очень хотелось мне рассказать.
Пасадобль добрая половина пар вышла танцевать в латиноамериканских костюмах. Моя пара, может быть, бедные, как предположил Джи Джи, не переоделась, «Лешка» лишь снял жилет и накрутил на талию красный кушак. Но они носились по сцене как дьяволы. Он даже грохнулся на одно колено, и она обошла его в ослепительном знойном ритме, с осанкой перченых девушек знойного юга. Обильно намазанное простое лицо ее пылало от удовольствия и азарта. Она напомнила мне вдруг подружек моей мамы. В моем детстве они все танцевали до упаду. Мама, отец, подружки. В нашей комнате, с театральными выпадами, с отставлением руки далеко в сторону… Народ зашелся в оглушительных аплодисментах. Часть стариков покинули свои кресла и приблизились к сцене, залив проходы. Джи Джи, обливаясь потом, крутил большой винт своей камеры с помощью десяти-сантимовой монеты и бормотал ругательства. Две молоденькие п…ки, сидевшие рядом со мной, вскочили и запрыгали, выражая восторг. Одна вскарабкалась на сцену. Появился китаец из враждебного Джи Джи агентства. Даже на его презрительном лице выразился некоторый энтузиазм. Он навел свою пушку на сцену. Уже зазвучала музыка для последующих пар конкурса, а народ все аплодировал. Протанцевали последние восемь пар, но ни одна не вызвала такого энтузиазма зрителей, как «Лешка» и… Я подумал, какое бы имя дать партнерше пятнадцатого номера, и дал ей имя «Надя». «Лешка и Надя».
Появился конферансье и сообщил нам то, что мы знали и без него. Что сейчас жюри удалится на совещание, где будут выделены лучшие шесть пар. Занавес задвинулся. На сцену ринулась пресса и, путаясь в занавесе, стала искать в нем щели. Зрители разделились на компании и кружки и зашумели, обсуждая претендентов. Задуло теперь уже со всех сторон.
— Многие из дам очень даже бэзабль [Т.е. годятся для секса (фр.).],— сказал Джи Джи, наконец отвернув свой винт десятисантимовой монетой.
— Я же говорю, что ты некрофил!
— Глупый кон, что может быть лучше созревшей женщины! Они ценят мужчину. И как они делают это… о!— Джи Джи закатил глаза. Он романтик. Несколько раз в год он объявляет мне, что у него, кажется, «гранд амур» [Большая любовь (фр.).].
— Некрофил, без сомнения. Как фотограф, ты предпочитаешь старых писателей, как мужчина,— пожилых женщин.
Джи Джи замахнулся в меня камерой. Расхохотался.
— Это не моя вина, Лимоноф, что писатель становится известным к старости… Но ты можешь сделать что-нибудь, чтобы твои фото подскочили в цене. Например, совершить ужасное преступление… Или лети в Бейрут и сделай так, чтобы тебя украла «Исламик Джихад»…
«На хуя я им нужен,— сказал я.— Пусть я уже француз, в паспорте стоит место рождения: СССР. И гражданство, как ты знаешь, я получил вопреки желанию правящего класса. Французское правительство и пальцем не пошевельнет для меня. Даже довольны будут…»
Конферансье вытащил на сцену толстую старую блондинку и, чтобы занять зрителей, начавших роптать по поводу затянувшегося совещания жюри, пригласил ее танцевать. Танцевал он так же механично, как улыбался, но правильно. Нужные повороты, нужные па. В наше время многие личности занимаются не своим делом. Может быть, из этого конферансье вышел бы хороший солдат, а? Зрители нашли танец шестидесятипятилетней блондинки с конферансье двадцати девяти лет трогательным. Она показала ему свое удостоверение. Он сказал ей спасибо за ее молодость. Ему подали букет цветов в целлофане, и он преподнес толстой старухе цветы. Мы с Джи Джи решили, что все это было заранее подстроено. «Ку монтэ» [Подготовленный трюк (фр.).].
Повозившись еще немного, провыв трубадурный марш во все усилители зала, один находился лишь в пяти метрах от нас, устроители вытолкнули жюри на сцену. Члены вышли и столпились. Наглый оператор телевидения вывез камеру и, став к нам толстой задницей, стал снимать жюри.
— Люди телевидения еще наглее вас, фотографов,— заметил я Джи Джи.
— Та гель [Заткнись (фр.).],— лениво отшутился Джи Джи.
Они начали с шестого приза. Серебряный ночной горшок с двумя ручками достался «Вере» и ее партнеру, осколку солидного века. Сжимая горшок, они отошли, куда им было указано, к еловой рощице, и стали. Фотографы, танцуя перед ними, один даже присел на корточки, запечатлели их довольные лица. Очевидно, они считали шестое место своим.
— А почему вы, месье, сидите в зале и ленитесь взобраться на сцену?— спросил я Джи Джи.
— Это не мой профиль. Меня интересуют писатели и вообще люди искусства.
Я назвал Джи Джи Обломовым.
Пятое место… Они присудили пятое место «Лешке и Наде»! Раздалось было несколько хлопков, но аплодисменты были заглушены свистом, и ропотом, и криками протеста. В дальнем от нас проходе, где все двадцать четыре пары столпились, ожидая своей участи, я увидел, как дернулся и застыл на месте «Лешка». Лицо его посерело. «Надя» в чем-то убеждала его и наконец, взяв за руку, попыталась вытащить на сцену. Он зло отказался идти и вырвал руку. Всеобщее замешательство опасно перерастало в скандал. Конферансье спустился в толпу и принялся наговаривать «Лешке» на ухо, по-видимому, аргументы. Сообща, он и «Надя», под руки подняли злого «Лешку» на сцену. Актер — бывший боксер — вручил Наде серебристый сосуд. Более элегантный, нежели шестому месту, но также с двумя ручками. Их отвели и поставили рядом с «Верой» и ее партнером.
— Ну,— обратился я к Джи Джи,— в очередной раз возобладала привычная несправедливость. Я бы еще мог понять, если бы им присудили второе место, но пятое! Это уж разительно несправедливо. Посмотри на него — он из серого становится зеленым!— «Лешка» таки мрачнел на глазах. Запали, зазеленившись, щеки, а у глаз легли черные тени.
— Путэн бордель,— сказал Джи Джи, впрочем, спокойно,— ты, Лимоноф, что, первый год живешь на свете?
— Но ведь пятнадцатому номеру аплодировали больше и дольше всех. Я уверен, что, если бы голосовал зал, зрители,— две третьих — были бы за них. Мне жалко его, Джи Джи, посмотри, как он переживает. Сгорбился даже.
— Да, мэк [Мэк (англ.) — мэн.] побледнел,— согласился Джи Джи.
Я заглянул в программу. Судя по тому, что я, вовсе не плохо знающий географию моей новой родины, никогда не слышал о городе, в котором живет пара номер пятнадцать,— это маленький провинциальный город. Вроде городка Боброва в Воронежской области, где родился мой отец. В городке, конечно, скучно, и вот «Лешка» с «Надей» и еще несколько пар друзей их возраста развлекались танцами. Дома и в диско… Нет, в диско они, должно быть, танцевали редко. Диско не должно им нравиться. Диско-музыка монотонна, а у них страстный стиль. Какая же у него может быть профессия? Я решил, что он владелец крошечного книжного магазина. Первый приз — путешествие вокруг света на «круазьер», двадцать четыре дня — привлек «Лешку» и «Надю» на конкурс. Год они готовились, оттачивали па, сумели победить во всех этапах конкурса, в местном, в региональном и полуфинале… И вот — конец мечте. Всплеск морей и океанов, вечера в салоне, они танцуют, прижавшись друг к другу в ресторане «круазьер»… все это достанется другой паре. Увенчать жизнь кругосветным путешествием не получилось. Не будет цветных, брызжущих цветом фотографий в ослепительных экзотических портах мира, их можно было бы любовно перебирать скрюченными руками в самые последние годы жизни и затем оставить внукам… Вряд ли у пары номер пятнадцать останется достаточно сил, чтобы участвовать в соревнованиях в следующем году. Да и состоится ли еще один конкурс?
Презрев недовольный ропот зала, то почти исчезающий, то накатывающий опять, безжалостные устроители продолжали церемонию. Третье и четвертое места достались парам, которые, очевидно, их заслуживали. Второе место дали паре с Мартиники.
— Прогрессивная новая несправедливость заменила старую, непрогрессивную,— философски заметил я, обращаясь к Джи Джи,— цветным прилично дали второе место. Потому что они цветные. Еще раз подчеркнуть, что мы любим наших цветных и мы не расисты. Тахар бен Джалулу дали Гонкуровскую премию по той же причине.
— Путэн бордель,— воскликнул Джи Джи,— ты меня удивляешь, Лимоноф!
Первую премию они дали паре… Когда они выбрались на сцену, мне сделался ясен механизм сознания членов жюри. Они выглядели, вот именно в этом ключ к пониманию, выглядели не моложе, но современнее других пар. Они в точности соответствовали городским стандартам хорошо сохранившейся молодящейся пары, принадлежащей к средней буржуазии. Такие в паблисити-вспышках, прилизанные и моложавые, агитируют вас застраховать вашу жизнь. Оба были среднего роста. У него короткие волосы зачесаны набок, умело подкрашены и сзади, за ушами, чуть длиннее. Серый костюм, казалось, был сшит тем же портным, что и костюм конферансье. Брюки не узкие и не широкие, белая рубашка и красная бабочка. Она, в красном платье, в меру открытом и в меру закрытом, в меру обтягивающем. Прическа а-ля Симон Вейль, член Европейского парламента. Их манера танцевать, правильно, но бесстрастно, не могла им принести выше пятого или даже шестого места, но подсознательно их облик соответствовал стандартам жюри. Ибо никто в этом жюри не был экстравагантен, они тоже все были средние представители своих профессий. Людмила Черина вручила паре билет на круазьер.
— Твои фавориты,— объяснил Джи Джи, отвечая на мою гримасу,— слишком народны для этого жюри. Они как бы, знаешь, олицетворяют стихию «баль Мюзетт», от них несет карманьолой и этим «А, са ира, са ира, са ира…». Они слишком энергичны, стихийны для такого буржуазного жюри.
— Пойти, что ли, сказать пятому месту, что они были лучше всех, а, Джи Джи?
— Пойди.
Я посмотрел на сцену. Туда уже влезли, может быть, с сотню зрителей и смешались с жюри и премированными парами. Группа седовласых что-то гневно кричала председателю жюри. Множество тел обступили «Лешку с Надей». Их даже не было видно.
— Видишь, есть кому их утешить. Пойдем,— сказал Джи Джи.— Я еще хочу успеть купить пожрать у араба. Он открыт до полуночи.
Мы выбрались из зала. На углу Фобург Сент-Оноре и авеню Баграм мы расстались. Я пошел к пляс Этуаль. Я хотел поразмышлять о проблеме несправедливости.
Мы вернулись к ней вместе с Джи Джи через некоторое время. Джи Джи сидел у меня. У него нет ТиВи. У него в шамбр дэ бонн [Комната для служанок (фр.); дешевое жилище под крышей.] в 17-ом есть сейф для хранения фотокамер, есть электроплитка и туалет, как в тюрьме, но ТиВи нет.
Только что окончился чемпионат мира в среднем весе. Победу получил Шугар Рэй. По очкам… Из троих судей двое приняли его сторону.
Джи Джи со злостью сдавил коробку дистанционного управления, и экран погас.
— Ты знаешь, почему происходят революции, Лимоноф?
— По множеству причин…
— Ни хуя подобного. Причина всегда одна. В обществе, готовом для кровопускания, победу всегда, во всех случаях присуждают слабейшему. Это может продолжаться долго, но в конце концов народные нервы не выдерживают. Ты видел, что претендент был сильнее? Ты видел. Ты видел, что несколько раз он так впечатал Рэю в нужное место, что тот поплыл? Ты видел и все видели, что в конце последнего раунда Рэй еле добрел в свой угол, а наш мэк танцевал себе по рингу, свеженький? Видел? И что, эти жулики присудили победу Рэю! И ты слышал, что сказал наш человек в микро. «Я знаю, что я выиграл матч, и он — Шугар Рэй, знает. Для меня — я победил». И как он спокойно это сказал, а, ты слышал? С полной уверенностью в несправедливости, в том, что ничего иного, кроме несправедливости, он и не ожидал, с манерами стоического философа. Он супер, этот черный! Настоящий дюр [Крутой (фр.).], и, что нечасто встречается среди боксеров, у него есть мозги и класс… Какой класс, а, «я знаю, что я выиграл матч, и Рэй знает», а, как сказано!
Мы оба болели за претендента с короткой бородкой. Невозмутимый, холодный и сильный, он атаковал все двенадцать раундов. Но они оставили Рэя чемпионом мира.
— На хуя тогда соревнования устраивать, Лимоноф? Если все так нечестно. Путэн бордель! Коррупция повсюду… — Джи Джи встал и, хромая, заходил по моей небольшой территории, злой.
— Возможно, они позволят ему победить Рэя в следующем матче, через год? Хотят растянуть удовольствие зрителей. И сделать еще кучу денег. Ведь если бы Рэй потерял свой титул сегодня, то эти следующего года мани от них ускользнули бы. Два матча — это две кучи денег, один матч — одна куча. Вампиры! Я лично уничтожал бы бизнесменов физически.
— Да,— согласился Джи Джи.— Мы — фотографы, писатели, боксеры, крестьяне — производим продукты потребления, а подлое племя бизнесменов перепродает наш труд…
Мы помолчали, злые. Он у окна, я на стуле.
— Э, Лимоноф, я забыл тебе сказать.— Джи Джи обернулся ко мне от окна.— Тот мэк, на конкурсе в Плейель, ну помнишь, пятнадцатый номер, ты еще за него болел, ведь отбросил баскетс тогда на сцене… Мне этот кон-китаец сказал. Мы ушли, а китаец остался для общего фото… Грохнулся и отбросил баскетс прямо на сцене… Не вынес несправедливости… сердце остановилось…
Несмотря на то, что Джи Джи сообщил мне о смерти «Лешки», употребив вульгарное простонародное выражение «отбросил баскетс», то есть кроссовки, обыкновенно наглая физиономия Джи Джи выглядела грустной.
Когда начал таять снег и набухли в подмосковном чахлом лесу вербы, мы стали ходить на этюды. Вернее, Андрюшка стал ходить на этюды, а я его сопровождал. Или, может быть, я его вдохновлял? Мне иногда казалось, что без меня Андрюшка не ходил бы на этюды или если ходил бы, то не так часто… От Малахитовой улицы на северо-восточной окраине Москвы до леса мы добирались за какие-нибудь сорок минут. Если сбросить меня сегодня с парашютом на Малахитовую и заставить найти тот лес, я не найду. Его наверняка давно уже не существует, того жиденького, трогательного, чахлого леса, затерявшегося в хаосе железнодорожных насыпей. Да если он и остался, случайно сбереженный в живых нахлынувшей наверняка массой каменных новостроек, то мне не найти его ни за что. Только абориген Андрюшка знал дорогу среди сараев, сарайчиков, бараков, мелких мастерских, заводиков, старых заборов, знал, где следует перейти насыпь, где пройти мимо болотца с лягушками… Плюс, так всегда получалось, что я бывал во все утра этюдов еще пьян, Андрюшка подымал меня с матрасика едва ли не силой. Хитростями, и уговорами, и обещанием, что возьмет с собой на этюды бутылочку со спиртом. «Иначе, Лимонов, ни хуя не получишь спирта»,— сердился Андрюшка, прохаживаясь у моего матрасика в солдатских сапогах. Андрюшка был тогда еще безбородый молодой человек двадцати лет. Сын докторши, работавшей в советском посольстве в Бухаресте, Андрюшка взял меня к себе пожить, так как у меня не было крыши над головой, а Андрюшка жил без мамы в пусть и маленькой, но двухкомнатной квартире с кухней и ванной. Андрюшка бунтовал против мамы, как все нормальные люди. Маме удалось заставить Андрюшку окончить фельдшерскую школу, но уж в мединститут Андрюшка идти отказался наотрез. Он желал стать художником. Потому мы и ходили на этюды.
Несколько комментариев к моему обыкновенному утреннему состоянию похмелья. Я пил в те годы из романтического удовольствия быть нетрезвым. Я был, по так и не понятой мною и по сей день причине, очень счастлив в 1967–1970 годах. В какие-то моменты, особенно веснами, мне (в деревянной, облупленной Марьиной роще, бедной, проходя мимо раскрытого окна, откуда несло керосином, а в палисаднике цвело в этот момент однобокое, синими цветами, нищее московское дерево, и стоял у него, зевая, обыкновенный белоплечий гражданин в майке) вдруг казалось, что я сейчас полечу, если хорошо разбегусь. Такие были тогда счастливые времена. Я писал стихи где угодно, в любых условиях и позах. Я очень любил моих друзей, всех. Они казались мне такими красивыми. Правда и то, что все мы были очень молодыми в те годы. Веснушчатому и вдохновенному Вовке Алейникову было двадцать два, и Наташа, жена его, постоянно сопровождавшая нас в перелетных скитаниях из квартиры в квартиру, была-таки действительно очень красивой девушкой. Русская Наташа Кутузова, медового цвета темно-блондинистые тяжелые волосы. И другие наши девушки были молоды и красивы… Я хочу сказать, что я пил от счастья.
Мы все почему-то скопились на северо-востоке Москвы. Алейниковы в улице против мухинской скульптуры, Андрюшка на Малахитовой — то есть всего лишь через несколько трамвайных остановок к северу, а еще быстрее — пешком, впрямую по верху екатерининских времен прямо-таки римского акведука, над превратившейся в грязный ручей речушкой Яузой. Художник Стесин — тот жил чуть в стороне. Именно Стесин познакомил меня с Андрюшкой и полупосоветовал, полуприказал Андрюшке взять Лимонова к себе жить. «Возьми поэта, рванина, история тебя не забудет. Послужи искусству. Лимонов — гений, для тебя полезно будет пообщаться с гением». Я предполагаю, что именно так сказал Стесин, стоя перед мольбертом в своем полосатом костюме гангстера и артиста филармонии. (Стесин работал помощником известного фокусника, народного артиста СССР.) Темные очки на лбу, Стесин насмешливо поглядел на сидящего в углу Андрюшку и потрогал приклеенное ухо. Считая свои уши слишком далеко отстоящими от черепа, Стесин приклеивал их. В солдатских сапогах (сапоги Андрюшка носил, подражая своему старому учителю живописи Василию Ситникову), в клетчатом синтетическом пальто (влияние нового учителя — Стесина), Андрюшка разрывался между старым и новым. Словечко же «гений», следует сказать, употреблялось Стесиным чаще и легче, чем некоторые употребляют «еб твою мать», но абстрактный живописец и возрастом (ему было двадцать восемь!), и наглостью, и самой принадлежностью к абстракционизму умело давил на Андрюшку. Шантажировал его. «Бери поэта, какашка!» — заключил Стесин, и мы ушли с пытающимся держаться солидно Андрюшкой к нему домой. Длинная, если не ошибаюсь, называвшаяся Сельскохозяйственной, улица привела нас к проспекту Мира, и оттуда, где две артерии сливались, мы могли видеть высохшее русло Яузы и этот самый единственный в своем роде акведук.
В квартире Андрюшки хорошо пахло скипидаром и масляными красками и жилого места для человеков было мало. Стояли у стен загрунтованные холсты, и на стенах висели работы Андрюшки: портреты одиноких шаров и целые семейства шаров в разнообразном освещении. Шары были исполнены маслом на тщательно загрунтованных самим Андрюшкой холстах. Андрюшка учился живописи солидно, начиная с азов. Загрунтовывал сам, «как старые мастера грунтовали», и писал маслом простейшие формы, потому как это и есть самое трудное, утверждал Ситников. Авангардный Стесин тогда еще волновал его воображение чисто эстетически, на практике же он предпочитал еще следовать Васькиному методу. Он даже как-то в моем присутствии позволил себе покритиковать стесинский холст, сказав, что тот, купленный в художественном магазине, не будет держать живопись, очень скоро осыплется. «Что ты понимаешь, какашка, сопля!» — кричал и буйствовал Стесин, но через неделю попросил Андрюшку загрунтовать ему холст и после этого предпочитал пользоваться холстами, загрунтованными Андрюшкой.
Андрюшка поднимал меня, и мы выходили. Он нес мольберт, за спиной у него был рюкзак, я нес его чемоданчик с красками. Иной раз мы тащили с собой спальный мешок, дабы согреться, если станет очень холодно и не поможет спирт. Питались мы в те годы плохо по бедности, но Андрюшка не забывал взять хлеб, сало или селедку и свой любимый майонез. Он был помешан на майонезе. Он намазывал его слоем на хлеб и поедал как бутерброд.
У меня закрывались на ходу глаза, но художник утешал меня тем, что я смогу выспаться в лесу. Чаще всего это утверждение не соответствовало истине, поскольку земля была обыкновенно еще в снегу или же затоплена слоем воды, а злодей юный мазила почему-то избегал сухих, испускающих пар нежных весенних пригорков, предпочитая им низины, где вода достигала щиколоток.
В этой части города Москва почему-то долго не расширялась. Может быть, причиной служили хаотически разбросанные там железнодорожные пути. Лежа продолжительное время в тех же границах, окраина обросла мелкими, вовсе не архитектурными, но «дикими», никем, по всей вероятности, не разрешенными строениями. Небольшой бидонвилль примыкал здесь и там к рожденным от законных браков с государством зданиям. Незаконнорожденных (байстрюков) — деревянные бараки, очевидно, служившие временными бараками для строителей законнорожденных зданий — не сломали, но использовали, заселив какими-то вовсе незначительными с виду людьми. Рядом с бараками выросли их меньшие братья — сараи, в них население содержало животных: кур, коз и даже свиней. Рядом с сараями на чахлых огородиках росли лук, чеснок и картошка. Росли лениво и нехотя.
Низкорослые, костлявые и наглые дети выбегали нам с Андрюшкой навстречу и орали всякие детские гадости вперемешку со взрослыми гнусностями. Я подозревал, что дети — цыгане, но Андрюшка относил их к семейству страдающих от алкоголизма и инцеста, вырождающихся московских пролетариев. Дети эти шмыгали вокруг нас, как в трущобах прямо тебе Бразилии, и Андрюшка для устрашения детей опускал уши и поля войлочного китайского шлема, привезенного ему матерью из Пекина. «Уууу!— кричал Андрюшка.— Сокрушу!» Мать Андрюшки до того, как стать докторшей посольства в Бухаресте, послужила докторшей посольства в Пекине. А войлочный шлем предназначался китайцами для пересечения пустынь. В полной боевой готовности он выглядел как маска террориста: видны были лишь глаза и губы. Отделавшись от детей — если они бывали особенно злы, они ретировались за заборы и швыряли в нас камнями,— мы поднимались на насыпь и, пересекши рельсы, спускались к круглому болотцу. У болотца мы обычно останавливались ненадолго поправить амуницию или, если мне удавалось разжалобить Андрюшку, он позволял мне глотнуть ужасающей крепости медицинского спирта из бутылочки, держа для меня наготове уже открытую флягу с водой. Глоток спирта облегчал мое похмелье, но часто я сам оттягивал встречу с глотком насколько мог долго — хотел и боялся огненной жидкости. Спирт Андрюшка приносил с дежурства. Я забыл сообщить, что раз в три дня Андрюшка уходил на небольшой механический завод, чтобы провести двадцать четыре часа в ожидании появления увечного рабочего. За неимением другого источника дохода Андрюшка был вынужден служить дежурным фельдшером.
Болотце каждую весну превращалось в лягушачий пруд любви. Надрывались, высунувшись из еще холодной воды, распаленные от страсти самцы, привлекая своим пением самок. Морщинистые и на удивление породистые, крупные, куда крупнее, чем в соседних, более мелких болотцах, лягушки подвергались время от времени организованному геноциду. Мы с Андрюшкой несколько раз присутствовали при налетах подростков-вивисекторов на лягушачье население. Подростки эти, должно быть прогуливавшие окраинную школу, десяток или даже больше, оказались все вооружены чрезвычайно остро заточенными стальными прутьями с рукоятками. Коварно подкравшись к потерявшему от страсти бдительность, захлебывающемуся любовной песней морщинистому мягкому красавцу, мальчики вдруг точным ударом прокалывали его насквозь. И, с дикарским криком покрутив некоторое время пробитое насквозь животное над головой, как санкюлоты голову мадам Лавальер на пике, злодеи одним точным движением отшвыривали агонизирующее тело прочь, в холмы, в грязь, в первую молодую траву. Особенно свирепствовал один крупный мальчик-уродец — старше всех, выше других мальчиков, очевидно переросток. В парижских канцелярских магазинах можно увидеть деревянных человечков — они сгибаются во всех положенных человеку суставах, даже ступни двигаются относительно щиколоток. Так вот, главный злодей, этот Калигула лягушек, брошенный роком на лягушачье население, этот Эйхман-экстерминатор, напоминал механическую фигуру такого вот деревянного человека. К тому же пропорции тела, частично затянутого в короткие, не достигающие ботинок штаны, были карикатурны. Слишком длинный нос, усыпанные прыщами щеки. Руки длинные, скрипучие, казалось, ноги. Он приседал, как машина приседала бы,— одна нога где-то еще на холме, а другая уже у самой воды и под ним — поющий свежезеленый мешок. Поворот носа и глаза в сторону публики — злодеев товарищей, и Эйхман, занеся руку, как пикой, коротким точным движением накалывал певца. Одному ему известным способом он так встряхивал, вздымая вверх, свое страшное оружие, что жертва продвигалась от острия к рукояти; еще одно движение — и распоротое тело, продолжая двигать лапками, уже лежало в мокрой холодной грязи…
Андрюшка сказал, что мы не будем вмешиваться. Усмирять диких мальчиков по тринадцать-пятнадцать лет, вооруженных острыми пиками по полметра длиной,— дело опасное, сказал Андрюшка. Хотя мы с ним были вооружены, у каждого имелся нож, мы не стали спасать лягушек. Уродец же этот… Назвав его Калигулой и Эйхманом, я не совсем угодил в цель. Думаю, он был похож на Бориса Карлофф в роли Франкенштейна: короткие брюки, короткие рукава куртки, вместо шрамов на лице — кора из прыщей. Интересно, сделался ли этот мальчик преступником? Вероятнее всего, он, сознавая свою уродливость, пытался скомпенсировать себя в другой области — похвалиться своей кровожадностью и безжалостностью. Уж очень старательно косил он глазом на сотоварищей по преступлению, прежде чем нанести удар… Я предполагаю, что с годами у злодея открылся талант к математике, и в убиении лягушек отпала необходимость. И сидит он сейчас, четверть века спустя, толстый, в окружении семьи, поглаживая кошечку… Чуть позднее описываемого времени я, романтический поэт, также совершал, помню, вивисекторские злодейства. Желая похвалиться именно кровожадностью, будучи у любимой девушки на даче, облил многочисленное семейство красивых красных жуков в саду хозяйственным спиртом и поджег бедняг. Сознаюсь, что мне жалко этих жуков до сих пор. На кой дьявол я их жег? От невозможности выразить мою мужественную агрессивность другим способом?
Отдохнув у болотца, мы двигались дальше в лес, до крупной поляны, где, собственно, и происходили эти самые «этюды». Лес этот, пусть и пригородный, пусть и редкий северный лес со светлыми березами, темноствольными чахлыми дубами и массами елей здесь и там — эклектический, все же был самым что ни на есть серьезным лесом. На опушках и полянах его можно было так же красиво или ужасно умереть в войну, как и в самых подлинных кинематографических лесах. Почему речь зашла о войне? А черт его знает. Помню, что именно о войне, о солдатах, о пулеметных очередях и винтовочных выстрелах думал я, лежа на сухом пригорке, на спальном мешке, тетрадь и карандаш рядом. Глядя в светлое пастельное небо. И почему-то, теряясь в пастельном небе и возвращаясь из него, звучала во мне мелодия: «С берез неслышен, невесом… слетает желтый лист…» Осенняя песня в весеннем лесу. Военная песня в мирном московском лесу. Вдруг дуло холодным ветром, находила мрачная туча на солнце, начинала кричать кукушка…. Андрюшка переставал топтаться сапогами в грязи, откладывал кисть и садился на спальный мешок. «Пожрем, Лимонов?»
В те годы вышло в советских издательствах множество книг об импрессионистах и даже письма Ван Гога к брату Тео, снабженные неплохими иллюстрациями. Получалось, что мы живем с Андрюшкой как импрессионисты, как Ван Гог. Я жил бедной, но возбудительной жизнью искусства уже с 1964 года. Три года в Харькове и уже второй год в Москве. Как и импрессионистам, нам с Андрюшкой нравились чахлые городские окраины, блеклая московская весна, а не зима или лето. У нас выработалась даже своеобразная эстетика зла и бедности. Деревья, по нашим представлениям, должны были быть не буйными, но полубольными, почки — полураспустившимися, в траве должны были попадаться ржавые консервные банки, а в талой воде, в невысохших лужах на нашей поляне чтоб были осколки бутылок. Краснорукие, жутковатые Джек-потрошитель и его друзья пусть и были неприятны нам эмоционально, вполне вписывались в нашу с Андрюшкой эстетику. Небо должно было быть скудным, слегка грязным, кусты — как клубки колючей проволоки с несколькими едко-зелеными листьями, из цветов мы предпочитали желтые одуванчики, уже ромашка казалась нам неприлично богатым цветком. Из запахов мы предпочитали запах хлорки, а Андрюшка еще любил запах уксуса. Влияние этой эстетики легко обнаружить в моем «Втором сборнике» стихотворений: искусственно-условная, несколько механическая природа. Не знаю, что случилось с Андрюшкиными этюдами того времени, он писал густым маслом в ту пору, тяжелые червяковые, украденные у Ван Гога мазки-запятые; помню их как капустную мякоть, эти его полотна. Если он потерял их в пути по жизни, то жаль, поскольку пусть и ученические, они представляли нас, нашу поляну, нашу эстетику. Наше умонастроение.
Позже появились женщины и, как всегда, все испортили. То есть без женщин был один мир, с ними — другой. Но в тот период моя подруга Анна жила в Харькове, Андрюшка еще не женился на Маше (я и Стесин были свидетелями; помню, что меня извлекли из пивной, почистили и привезли в ЗАГС), время от времени он приводил в дом «натурщиц», но долго «натурщицы» не удерживались. Была у нас с ним жизнь в искусстве, и только. Настоящая, неподдельная бедная богемность. Так бы нам жить и жить.
Так вот, на этюдах… Иногда из кустов выбредал неизвестный или пара неизвестных. Предполагая у них злобные намерения, мы щупали наши ножи. Неизвестные или проходили стороной, лишь косясь на нас издали, или приближались, воровато шаря глазами. Написав «воровато», я не ошибся, потому что, согласно нашей эстетике, мир был населен уродами, недоносками, плодами смешения дурных кровей и дурной наследственности. И согласно нашей эстетике, если выходил вдруг на поляну инвалид, мы с Андрюшкой радостно переглядывались. Думаю, по молодости нам нравилось необыкновенное. Дул вдруг свежий ветер, пахнущий весенней зеленью, он не нравился нам, но вдруг задувал он под чуть другим углом и доносил запах затхлого дыма! Это в паре сотен метров от поляны замаскировавшийся среди деревьев допотопный заводик — два здания красного кирпича — жег свой мусор, и мы жадно вдыхали запах. Гниль. Хорошо!
В Андрюшкином доме на его же лестничной площадке жил старый кореец. Андрюшка с упоением рассказывал, что однажды выносил мусорное ведро, и в нем среди прочего находился завонявший кусок мяса,— уходя на дежурство, Андрюшка забыл сунуть мясо в холодильник… Кореец, взбиравшийся по лестнице, подвигал ноздрями и остановил Андрюшку. Кореец узнал по запаху разлагающееся мясо и выпросил его у художника. «Корейцы специально закапывают мясо в землю, дабы оно протухло. Протухшее мясо у них — деликатес»,— разглагольствовал Андрюшка. Хотя мы оба тотчас поместили протухшее мясо в нашу эстетику, ни я, ни он не были готовы к поеданию такого мяса. Но вот другое блюдо из корейского меню — собачатину — мы с Андрюшкой хотели бы отведать, и Андрюшка попросил корейца приобщить нас к поеданию собак. Кореец, хитро улыбаясь, уверил нас, что легенды о корейцах, поедающих собачатину,— клевета. Мы решили, что он боится закона. Однако нам было неизвестно, существует ли в Уголовном кодексе СССР закон, запрещающий поедание собак. Возвращаясь однажды с этюдов и проходя по «Киилинг граундс», среди трупов лягушек, Андрюшка предложил мне отрезать у них лапки и приготовить дома эти самые знаменитые лягушачьи лапки. Он не знал, как их готовить, не знал и я, мы решили, что сварим лапки и будем есть их с майонезом. Андрюшка остановился, извлек из ящика с красками скальпель в чехле, Андрюшка все же был фельдшер, потому носил с собой скальпель, не расставаясь с ним, и мы брезгливо стали собирать трупики. Диких мальчиков нигде не было видно. Лишь со стороны города, из-за железнодорожной насыпи, донеслись к нам вдруг крики детей. Неизвестно, злодеев ли подростков или же детей помладше. «Слушай,— сказал я,— может быть, они уже разложились и не годятся в пищу. Отравимся еще на хуй». Андрюшка подумал, скальпель в руке — лягушка на ящике с красками, брюшко сомкнулось вокруг смертельной раны, лишь несколько красно-синих пленок тянутся от живота, подумал и изрек: «Солнца не было, Лимонов, температура еще низкая, ни хуя они не успели испортиться». И, приказав мне взяться за голову лягушки, стал отрезать у трупика конечности…
Трупов было множество, но нас хватило лишь на десяток. Когда мы обрабатывали десятый, к болотцу вышел старик с овчаркой, и она, зарычав, подбежала к самым сапогам Андрюшки. Мои сапоги были резиновые, Андрюшкины — кирзовые, солдатские. Мои сапоги, впрочем, тоже принадлежали ему. Толстый нос Андрюшки сморщился, я знал, что он боится собак, и рука его нырнула в пальто, там, я знал, у него нож. «Держите своего кабыздоха,— сказал Андрюшка,— а то у него будут неприятности…» Старик смерил силы и предпочел отозвать собаку. Очень возможно, что старик не взвешивал, кто сильнее, а просто мир, нами воображаемый, был куда интереснее, яростнее реального мира и опасности нам только чудились, так мы хотели, чтоб они были. Завернув лапки в Андрюшкин платок, мы бодрым шагом отправились домой.
Вареные и залитые майонезом лягушачьи лапки оказались твердыми. Может быть, мы их недолго варили. Ножи соскальзывали с лапок, может быть, следовало снять шкурку до того, как готовить лапки. Я проглотил пару лапок и стал есть селедку с картошкой. Андрюшка же, может быть выпендриваясь (он любил всячески выпендриваться и, например, снимался во фраке и котелке у мольберта), продолжал есть лапки, не торопясь, обрезая и обсасывая и намазывая майонезом. Через пару часов его стало тошнить, и как он ни старался удержаться (я думаю, ему не хотелось признаваться передо мной в своей кулинарной некомпетентности), ему пришлось бежать в туалет. Бледно-зеленый, он вышел оттуда через десяток минут, начисто опорожнив желудок. «А тебе, Лимонов, хоть бы хуй,— с завистью констатировал он.— У тебя луженый желудок. Гвозди переварит». Я разумно заметил, что я съел всего две лапки, тогда как он съел десять, пятнадцать или даже двадцать лапок, я не знаю точно, он знает лучше. Они все считали, мои друзья, что у меня луженый желудок, после того, как я съел завалявшийся у Стесина в холодильнике совершенно позеленевший кусок колбасы. И со мной ничего не случилось. Они качали головами и удивлялись. Стесин, гогоча, закричал, что он лично тотчас бы уже отправился на кладбище после подобного завтрака. Мы все (за исключением Стесина; в ту эпоху у него была семья: жена и теща, и он питался нормально) были постоянно голодными. Андрюшкина мать, не из жадности, но из принципа, не высылала ему никаких денег, и жили мы на бог знает какие скудные деньги. Иногда я шил брюки. Я шил их, впрочем, в ту эпоху ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Всякий достаток казался мне оскорбительным. «Человек искусства не должен…» По нашим понятиям, согласно нашей эстетике, человек искусства не должен был иметь денег, не должен был… иметь имущества… должен был жить (согласно теоретику бедной жизни Мишке Гробману) на рубль в день. Жить больше, чем на рубль в день, мы считали,— преступление! Презренные окружающие простые люди: инженеры, техники, не гении, но потребители искусства, производимого гениями, должны были кормить гениев или поить их (в крайнем случае)… Эта наша философия помещала «человека искусства» в положение, сходное с положением буддийского монаха в традиционном индийском обществе (вообще монаха, дервиша, мудреца) — народ должен был, обязан был класть в чашу, с которой монах просил подаяния,— еду. А монах в обмен делился с простым миром людей своей мудростью. В нашем случае мы готовы были делиться нашим искусством. Так как огромная машина государственного искусства лязгала рядом, недоступная, бронированная и зачехленная, и несколько входов в нее через жерла союзов строго охранялись и контролировались, мы построили свой аппарат — причудливое сооружение из случайных материалов: неофициальное искусство. Мы — это Стесин, Андрюшка, я, художник Игорь Ворошилов, его учитель Зверев, Володька Яковлев, Мишка Гробман и еще другие — всего несколько тысяч сумасшедших людей того времени — второй половины шестидесятых и начала семидесятых…
Отделяют меня от походов на этюды четверть века, но помню отчетливо голенища Андрюшкиных солдатских сапог, свиной, пористой, грубой кожи; и потаптываются каблуки в весенней грязи. Видны они мне снизу, ибо обыкновенно я лежал в молодой траве, покусывая карандаш и записывая строчки в тетрадь. Записав строчку, переворачивался на спину и глядел в высокое пустое небо.
Я стоял задрав голову на раскладной лестнице. Лицо мое заливал пот, спина была самым неудобным образом изогнута назад, в нос шибало кислотными парами, мерзкая жидкость, разъев две пары перчаток, просочилась к телу в районе большого пальца правой руки. С краев перчатки, хотя я постоянно отирал их тряпкой, текло в рукав, обжигая кожу. Я материл Леночку Клюгэ.
«Проклятая эксплуататорша… труда соотечественников… Как она быстро усвоила правила нового общества. Нанимала меня, сука, с таким лицом, как будто делала мне великое благодеяние… Да ни один американский работяга не взялся бы и за десять долларов в час. Воспользовалась моим положением…»
Леночка Клюгэ платила мне три доллара в час за то, что я отмывал от краски старый дубовый потолок из планок в ее недавно приобретенном апартаменте. Она хотела обнажить великолепие набранного из планок «античного», как она говорила, потолка. «Я не могу платить больше чем три доллара,— вздыхала эксплуататорша, нанимая меня на работу,— у меня нет таких денег… Я существую на зарплату балетмейстера…» Я согласился. Торговаться я никогда не умел. Проработав первый день, я понял, что совершил глупость. Состав брызгал в лицо и разъедал перчатки. Работа продвигалась медленно, приходилось передвигать часто лестницу, и Леночка Клюгэ и юноша Чарли, ее любовник и сожитель, ежедневно звонили мне по нескольку раз, проверяя, на месте ли я. Я понимал, что они пытаются предотвратить предполагаемое ими с моей стороны мошенничество — приписку рабочих часов. За весь мой рабочий опыт и в Союзе Социалистических, и в Америке я никогда не приписывал себе рабочих часов, но после очистки ебаного прекрасного потолка Леночки Клюгэ я стал это делать! Возможно, так же человек, которого сажают в тюрягу по подозрению в убийстве, допрашивают, а после выпускают по недостатку доказательств или потому, что нашелся настоящий убийца, выйдя, идет и убивает. Вот вам, назло, в отместку, за все мои муки!
К потолку Леночки Клюгэ навечно прилипла моя рабочая честь. Так они меня доебли с их проверкой. Один раз я слез с лестницы только после сорокового телефонного взвизга, вот что она была за человек, Леночка Клюгэ, выходец из знаменитой кировской школы. Бывшая звезда балета, а ныне звезда-балетмейстер. Рыжая здоровая стерва неопределенного возраста.
Раздался хлопок входной двери, шаги по коридору, возглас «Леночка!», с ударением на «о», и именно она вбежала в гостиную, эксплуататорша, в сапогах, джинсах и шубе. Увидев меня на лестнице, под потолком, а не лежащим на тахте с книжкой, она не смогла скрыть разочарованной гримасы.
— Привет!
— Хэлло, Эдвард,— сказал Чарли, появившийся с некоторым опозданием. Он прошел прямиком к тахте и, бросив на пол суму, плюхнулся на тахту.— Ой, как я устал.— Откинулся и лег.— Был адовый трафик…
— Да,— сказал я,— в Манхэттане лучше путешествовать на своих двоих.
И я слез с лестницы, чтобы передвинуть ее, шурша застланной на паркет «New-York Times». Чарли, кроме того, что он был любовником рыжей Леночки, еще водил ее автомобиль. Ему было 26 лет, высокий блондин с большим ртом и мягким характером, Чарли пришел учиться у Леночки балету в Ranner Scool, но научился другим штукам и вот уже второй год служил спутником жизни звезды-балетмейстера. Поначалу он вселился в квартиру на Колумбус-авеню, где она мирно сосуществовала в пяти комнатах вместе с друзьями-пэдэ Лешкой и Володей, а теперь она купила квартиру на Парк-авеню и 81-й. В ней, согласно сообщенным мне Володей сведениям, судя по всему Чарли или вовсе не придется жить, или суждено прожить очень немного. Леночка, втайне от него, встречается с очень молодой и подающей надежды звездой из Сити Балета. Потянуло на молодое мясо рыжую Леночку. Чарли для нее стал старым. Между тем ничего не подозревавший Чарли прижился возле мамы Клюгэ, и удар будет для него неожиданным. Он из породы молодых людей, ищущих в женщине маму. Леночка минимум на десять лет старше его, если не на все пятнадцать.
— Получается, что ты очищаешь всего по три планки в день, Эдвард?— сказал Чарли, понаблюдав за мной в молчании.
— Да,— согласился я,— но быстрее нельзя. И каждая идет на всю ширину гостиной, ярдов десять. И потом, тут ведь не один слой краски, а по меньшей мере два. Я каждый день пакет губок извожу.
— Нужно тереть сильнее. Три сильнее.
— Я тру достаточно сильно,— возразил я,— но сейчас я делаю первый заход. Мне нужно, чтоб краска пропиталась жидкостью, и та начала ее разъедать. Зачем тогда жидкость — можно было соскоблить краску стамеской…
— Ни в коем случае,— сказала Леночка Клюгэ, она уже успела принять душ и вышла к нам в джинсах, вытирая голову,— никаких стамесок, уродовать такой потолок! Это чудо, таких потолков больше не делают, не умеют! Только жидкостью… И мы его залакируем.
— Жидкостью получается медленно,— сказал Чарли.— Слишком медленно. Мы ждем, когда ты закончишь потолок, Эдвард, тогда рабочие начнут циклевать паркет.— Он вскочил с тахты.— Слезь, я покажу, как тебе нужно работать. Ты даже неправильно стоишь. В такой позе у тебя нет упора.
Я слез. Чарли, выше, сильнее и моложе, полез на лестницу. Я наблюдал за процессом влезания, отметил про себя, что он растолстел. Правда, на человеке его роста и возраста это менее заметно, чем на коротышке, скажем. Но очень скоро и у мальчика Чарли вырастет живот. Я готов был держать пари. А ведь когда он поселился на Колумбус, Леночка жаловалась, что руммэйты ходят вокруг него, облизываясь. Готовить обеды и водить автомобиль, возможно, бывает утомительно, но Чарли не приходиться ходить на службу, он выполняет при Леночке функции супруги, а не супруга. К тому же Леночка становится все более известной и светской, все реже обедает дома и все чаще пользуется услугами такси. Чарли скучает и обрастает жиром.
Начал он с энергией, но без всякого понимания, что он делает. Он пережимал губку, вся жидкость вместо того, чтобы разъедать потолок, стекала и разъедала перчатки. Повозившись в общей сложности минут десять под взглядами Леночки и моим, он нашел выход: сделал вид, что в глаз ему попала жидкость, и спешно спустился. Леночка отвела его в ванную мыть ему глаз. Я влез на свое рабочее место. «Так-то,— бурчал я под потолком.— Попробовал? Это тебе не теоретизирование с тахты».
Придя из ванной, он опять взгромоздился на тахту, заложил руки за голову.
— Ты читал статью в «Нью-Йорк Таймс», касающуюся мошенничества в системе вэлфера. Оказывается, существуют жулики, зарегистрированные на вэлфер-пособии в десятке штатов сразу. Ты представляешь, какой годовой доход это представляет в сумме, Эдвард?
Я подумал, что одинокий на вэлфере может получать около трех сотен долларов в месяц. Умножив на десять штатов, получаем три тысячи в месяц, тридцать шесть тысяч в год. Я бы от таких денег не отказался, но гигантским мошенничеством не назовешь…
— В любой области человеческой деятельности существуют мошенничества.— Я промолчал.— Половина пуэрториканских семей в Нью-Йорке получают вэлфер,— продолжал он.
— Да,— согласился я из-под потолка,— зато вторая половина работает за два пятьдесят в час. Таким образом, платя половине пуэрториканцев во много раз меньше, ваша социальная система содержит вторую половину пуэрториканского населения, тех, кто на вэлфере, и еще прикарманивает себе существенную разницу.
«Ты, толстый пиздюк,— подумал я, но не сказал,— слово в слово повторяешь разговорчики богатых старух, которые можно услышать в дневные часы в автобусе, взбирающемся по Пятой авеню…»
— А что они могут!— вскричала Леночка Клюгэ, высушившая волосы и теперь начесывающая их.— Что они умеют, эти твои пуэрториканцы, Лимонов, чтобы им платить больше 2.50?! Они выполняют черную работу. Я видела, их толпы катают по Фэшэн-авеню телеги с тканями и готовым платьем.
— А что умеют стопроцентные, так сказать, американцы, члены юниона грузчиков, которые за ту же самую работу получают десять, двенадцать и даже пятнадцать долларов в час?
— Я не знаю, что они умеют, но, наверное, им не зря платят их деньги!— вскричала Леночка.— Здесь никому не платят за красивые глаза. В Америке нужно работать за свои деньги. Я, между прочим, за свои деньги вкалываю как лошадь.
Да, мысленно прокомментировал я. В первый же год жизни в Америке Леночка Клюгэ декларировала годовой доход в 100 тысяч долларов. Однако профессии балетмейстера ее выучили в СССР.
— Уверяю тебя,— сказал я,— что пуэрториканец на Фэшэн-авеню умеет работать так же результативно, как американский член профсоюза грузчиков, но пуэрториканца — никто не поддерживает, в то время как члена юниона поддерживает могущественный юнион. Вообще-то,— добавил я, предвидя возражения,— я не защитник угнетенных меньшинств, но факты есть факты… Будем же смотреть в лицо фактам.
В это время мне капнула на щеку брызга этой самой мерзопакостной в мире жидкости, и я неудачно отер ее рукавом, расширив зараженную поверхность. Пришлось снимать перчатку, скатывая ее с пальцев руки.
— Эдвард,— начал Чарли задушевным голосом,— я понимаю, что вам в Советском Союзе внушали антирасизм и интернационализм, но, как ты говоришь, нужно смотреть в лицо фактам. Пуэрториканцы и черные куда менее результативны в бизнесе, в технических дисциплинах и даже в обыкновенном коллективном труде на фабриках, чем белые… У них есть, нужно отдать им должное, несомненный музыкальный дар, очевидно, ритм у них в крови, но в индустриальном американском обществе они закономерно отстают от белых…
— К чему вся эта демагогия?— Я вытер щеку, смочив тряпку слюной, и надел перчатку.— Может, и расизм прав, я не зкаю, я не ученый, и южные народы менее склонны к организованному добровольному рабству, нежели белые, но я же не об этом, Чарли. Я о том, что за равный труд следует справедливо платить равные суммы мани, независимо от национальности и цвета кожи трудящегося.
Я мог добавить, бросить им сверху, эксплуататорам, что, пользуясь тем, что у меня нет работы сейчас, они платят мне за самую препоганую работу под потолком с химикалиями всего лишь на пятьдесят центов больше, чем этим самым пуэрториканцам из нашей дискуссии. Но я не сказал, справедливо опасаясь за мои деньги. Они аккуратно записывали часы, но еще не платили мне. Я уже начал понимать, что за человек Леночка Клюгэ. С ней следовало быть осторожным. Нужно сказать, что на кухне Колумбус-авеню среди руммэйтов, старинных ленинградских приятелей пэдэ она выглядела другой. Там хаотическое братство коммунальной кухни в советском стиле уравнивало всех: меня принимали симпатичные пэдэ, поили чаем и алкоголем, и Володя — хороший повар — почти всегда кормил чем-нибудь, но казалось, что Леночка тоже во всем этом участвовала. На кухне все было или казалось общим, и что принадлежало Володе, что Лешке и что Леночке, я не пытался разобраться. Чувства, чай, тарелка пельменей, котлета, стакан виски. Разглагольствовал Володя, прижавшись задницей в красных брюках к газовой плите, острил крупноносый Лешка, и Леночка, зевающая, в халате, или, напротив, уже бодрая, но полуодетая, выскакивала из ванной, опаздывая на урок в «Раннэрс скул». «Привет всем, привет, Лимон»,— хватала со стола яблоко, булку и убегала. Выходил Чарли, улыбаясь, неся Леночкину суму. Очевидно, несомненные и неизменившиеся со временем хорошие качества Володи и Лешки я переносил на Леночку автоматически, не подумав. Ну никто не безгрешен, разумеется, Володя был сноб и слишком предпочитал знаменитых друзей незнаменитым, и Лешка был слишком светским и алкоголиком, но сноб Володя интересовался мной, никому неизвестным, способен был беседовать со мной часами, а Лешка… впрочем, с Лешкой у нас были особые отношения…
— Ю ноу, Эдвард, мой отец очень либеральный человек, наша семья из поколения в поколение голосует за демократов. Однако я вынужден констатировать, что пуэрториканцы ничего не внесли в американский «мэлтинг пат», или, как Леночка смешно называет это по-русски, «общий котел Америки», в то время как вы, русские к примеру, количественно малочисленная группа, дали Америке Барышникова, Ростроповича, Бродского, Леночку, Макарова и еще сотни уже менее известных, но значительных музыкантов, артистов и писателей…
Я подумал, что вот меня, писателя, взяли в котел, чтобы я смывал мерзкой жидкостью краску с потолка Леночки Клюгэ. А на мой роман им положить.
— Да!— сказала Леночка с вызовом.— Что ты на это скажешь, Лимонов?
— На это я могу сказать, что если бы на территории Пуэрто-Рико в течение полусотни лет существовала бы социалистическая система со всеми ее противоречиями и негативными сторонами, но с общедоступным, любого уровня бесплатным образованием, то оттуда б в «общий котел Америки» поступили бы знаменитые имена.
— Они и поступают, но в уголовную хронику, на крайм-страницы газет,— зло сказала Леночка, бросив зеркало и расческу.
— Ты что, всерьез считаешь, что Барышников, Ростропович, Бродский и другие русские обязаны своими достижениями и славой социалистической системе?— спросил Чарли и сел на тахте.
— Ты забыл, сколько тебе стоил час занятий в «Раннэрс скул», а, Чарли? Представь себе, сколько часов в неделю должен заниматься ученик, задавшийся целью стать профессионалом, перемножь, и у тебя голова заболит от астрономической суммы. Нормальной американской семье недоступны такие расходы… не говоря уже…
— Но «Раннэрс скул» — очень эксклюзив, дорогая балетная школа. Существуют балетные студии даже при «коммюнити центрах», Эдвард. Кто хочет…
— Ну и чему ты там научишься, Чарли? С таким же успехом возможно научиться балетному искусству по самоучителю. Почему богатые дети толпой бегут в «Раннэрс скул»? Потому что там преподает миссис Клюгэ — балетмейстер, вышедшая из знаменитой «Кировской школы» в Ленинграде…
В рукав, слетев с края перчатки, упала набухавшая давно капля и потекла по коже. Я бросил губку вниз и спустился. Взял с пола свежую тряпку и стал отирать руку.
— Я верю в то, что, как бы ему ни было трудно, талантливый человек всегда сумеет пробиться к успеху. Если он его не достигает — что ж, следовательно, он слаб и успеха не достоин… Твои пуэрториканцы и черные вместо того, чтобы участвовать в общем соревновании на общих основаниях, хватают нож и револьвер и отправляются грабить и убивать!..— Леночка Клюгэ возмущенно подошла ко мне, присевшему у лестницы, и стала надо мной. Мне показалось, что сейчас она пнет меня сапогом.
— Слушайте, миссис Клюгэ,— начал я разозленно.— Первое. Я тоже верю, что сильный человек сумеет. Второе. Перестаньте, пожалуйста, шить мне в родственники многоупомянутую нами группу населения. Они не «мои». У меня к ним не больше и не меньше сочувствия, чем к русским, к евреям или любой другой нации или племени. Я ценю индивидуумы, а не нации и имена. Третье. Общее соревнование, навязанное человечеству непонятно кем и почему, отличается интересными особенностями. Для незначительной части участвующих линия старта почему-то подозрительно выгодно вынесена далеко вперед. Четвертое. Когда белый, необразованный, но молодой и энергичный тип с горячей кровью видит ежедневно по ТиВи все прелести жизни: «кадиллаки», красивых девочек с белыми задницами и все такое прочее, он именно берет нож и револьвер и пытается отобрать у мира то, что, как ему кажется, принадлежит ему уже по праву рождения, молодости и сильного тела, пытается скомпенсировать себя за то, что его линия старта находится далеко позади других линий. Закономерно, что почти всегда он приземляется в «Дэф роу» многочисленных американских тюрем. Ибо весь этот несколько-миллиардный спортивный обман хорошо охраняется. Вот так, миссис Клюгэ… — Я выпрямился и стал взбираться по лестнице. И, взобравшись на самый верх, добавил: — Вы, миссис Клюгэ, были выпущены из Советского Союза в таком тренированном спортивном состоянии, что вас немедленно препроводили к немногочисленной группе счастливцев, стартующих на много лет раньше толпы… ОК, наслаждайтесь своей привилегией, но хотя бы не обвиняйте тех, кому менее посчастливилось.
— Еще немного, и вы станете говорить, что все бедные — «стюпид».
Она взялась за лестницу. Я не смотрел на нее, но на всякий случай собрался и приготовился слететь вниз наилучшим образом. Вдруг, злая, трахнет лестницу? Потолок ее ливинг-рум был высоким, Парк-авеню-дома строились для богатых, чтобы им было вольнее дышать.
— Леночка,— сказал Чарли просительно,— Эдвард не хотел тебя обидеть… Правда, Эдвард?
— Хотел,— сказал я сверху и намочил жидкую губку.
— Чарли,— сказала она,— он — фашист. Они тоже критиковали капиталистическое общество. Володя сказал мне, что он фашист, а не марксист! Человек из толпы — вот что сказал о тебе Володя, Лимонов. У тебя нет политических взглядов — их заменяет зависть! Ко всем, кто добился большего, чем ты…
— Ну да,— сказал я,— зависть. Чтоб я меньше тебе завидовал, ты могла бы мне платить хотя бы пять долларов за работу с химикатами. Без маски к тому же. Третий день я вдыхаю эту гадость.
— Мы не договаривались ни о какой маске. Достаточно того, что я плачу за материалы. Купи себе маску, пойди и купи! Сколько она может стоить… Копейки. В Америке такие вещи дешевы…
— Не знаю,— сказал я.— Но за три доллара в час я не могу тратить мани на маску. Мне жрать нечего. И отель не оплачен.
— Когда мы договаривались,— сказала она,— я объяснила тебе, что не могу платить больше. Все деньги, сделанные в балете, ушли на квартиру, и мы живем с Чарли исключительно на зарплату «Раннэрс скул». Если тебе не нравится, можешь уйти хоть сейчас…
— Леночка,— примирительным тоном промяукал Чарли и погладил ее по спине.— Мы опаздываем.
— Отстань,— сказала она.— Сейчас пойдем.— И подняла лицо ко мне.— Делаешь людям одолжение, даешь им работу, и они же недовольны и обвиняют тебя… Я могла, между прочим, нанять человека, которого мне рекомендовал суперинтендант,— грека. Он специализируется в ремонтных работах…
Я промолчал. Подумав, что грек взял бы с нее пять или восемь, в зависимости от того, как долго он находится в Соединенных Штатах, то есть как давно он эмигрировал.
— Леночка!
Чарли взял ее шубу и сумку, и они ушли, хлопнув дверью.
Я проработал еще несколько часов, принял душ и вышел. В холле дормэн протянул мне конверт с титульной шапкой «Раннэрс скул» на нем.
— Миссис Клюгэ велела передать.
Надорвав конверт, я обнаружил в нем 72 доллара, вложенные в клочок бумаги с торопливыми словами:
«В твоей помощи мы больше не нуждаемся. Спасибо».
Придя к себе в отель, я включил ТиВи, удалил звук и лег спать. Проснулся в три часа ночи, спокойный и абсолютно равнодушный. На молчаливом экране обегал сцену балерун. ТиВи был старый — изображение грубым и бесцветным, как старые фотографии. Я встал и выключил ТиВи. Уснул опять. Мне приснилось, что я, с маской на лице, тру Мишу Барышникова губкой, смоченной в едкой жидкости. От губки и Миши идет дым. Вокруг стоит беззвучная толпа, состоящая из пуэрториканцев и черных, и беззвучно аплодирует.