Эдуард Лимонов «Чужой в незнакомом городe»

Эдуард Лимонов

Девочка-зверь

/ сборники:
1. «Чужой в незнакомом городe»
2. «Монета Энди Уорхола»
3. «Девочка-зверь»
// Санкт-Петербург: «Амфора», 2002,
твёрдый переплёт, 536 стр.,
тираж: 5.000 экз.,
ISBN: 5-94278-206-7,
размеры: __⨉__⨉__ мм

limonka

Тексты публикуются в авторской редакции.

Чужой в незнакомом городе

На железнодорожной станции незнакомого города меня встретила незнакомая женщина, похожая на низкорослого бледного мужчину. На ней были очки в красной оправе, в то время как я надел в путешествие очки в черной оправе. Так было условлено по телефону. Мы узнали друг друга по оправам очков и остались взаимно довольны. Я, в бушлате, демократически всего лишь с сумкой на плече, в полиэстеровой синей паре, кричащей о том, что она куплена на маршэ-о-пюс, явился ей легким и непритязательным клиентом их книжной ярмарки. Понятно было, что я не стану капризничать и требовать привилегий (для этого я должен был быть одет в твидовую тройку, длинное пальто и курить трубку), но буду доволен тем, что мне дадут, отведут, предложат. Я остался доволен встретившей меня женщиной, потому что у нее было простое, симпатичное лицо лесбиянки, хорошего товарища, любительницы пропустить рюмку водки здесь, бокал пива там и порцию виски вслед за пивом. Рельеф бледной плоскости лица ее напомнил мне физиономию секретарши босса Линды (я служил некогда батлером у американского мультимиллионера), а с Линдой у нас существовали простые насмешливые отношения. Не было причин, чтобы такие отношения не сложились у меня через десять лет с Мириамм, сроком на три дня.

Мы сели в ее автомобиль, ибо город находился в стороне от железнодорожной станции. Она сообщила, что пригласила на book-fair [Книжная ярмарка (англ.).] известного экс-шпиона, ставшего писателем; бывшего узника германского концлагеря, ныне израильского писателя; бывшего советского писателя, позже антисоветского писателя («теперь он, кажется, опять превратился в советского писателя!») — но этот не сможет приехать, его удержали в Германии студенты.

— Точнее,— сказала она,— студенческие экзамены. Он преподает в университете. Вы не преподаете?

— Я похож на преподавателя?

Оторвав взгляд от дороги, она поглядела на меня и рассмеялась.

— Нисколько.

Если у нее и оставались какие-либо сомнения в том, что я, как выражаются в России, «свой в доску», то после моей удачно продемонстрированной иронии по отношению к самому себе сомнения исчезли.

Немногочисленные прохожие на улицах незнакомого города напомнили мне германцев или австрийцев. Также как и холодные фасады северных зданий-бараков. Я не сказал об этом координаторше бук-фэра, ибо уверен, что небольшим северным нациям сравнение их с германцами не доставляет никакого удовольствия. Ну-ка скажите поляку, что он напоминает вам русского. В большинстве случаев следствием вашего замечания будет злая фраза, в какой обязательно будет содержаться слово «курва» (вариант «курва-мать»).

Отель оказался современным и равнодушно-теплым. Портэрши все оказались девушками в цвету. Я сразу понял, что они не понимают типов в полиэстеровых парах и в очках, оправа которых выкрашена самим владельцем очков. Они не могут классифицировать меня, я это знал, и во все протяжение моего проживания у них тон их обращений ко мне будет срываться от пренебрежения до подобострастия. Такие девушки прекрасно отличают бизнесменов, пенсионеров, американских и германских туристов, без труда общаются на нескольких языках с участниками симпозиума полиомиелитологов или Общеевропейского конгресса производителей свинины, но я был уверен, что писателей в Альфатиатэротель останавливалось совсем немного, а таких писателей, как я, не жило никогда. Черноволосое создание рассеянно вписало меня в реестр отеля, очевидно грезя в этот момент о миллиардере с большим членом, который явится однажды и заберет ее из-за конторки в мир шампанского, цветов и шоколада всякий день. Я не был похож на подобного типа, посему был встречен вежливо, но равнодушно. С Мириамм мы уговорились встретиться в семь вечера в лобби.

Номер «315» обладал салоном. Спальня отделялась от салона стеной с подавляющим воображение количеством ящиков. Пустых, разумеется,— в них путешественник должен был сложить содержимое своих сундуков. Содержимое гардеробов он должен был вывесить в несколько шкафов, занимающих стену у входа. Имелись: кухня с четырьмя электроконфорками, теле с тридцатью программами, мини-бар с миниатюрными бутылками.

Я прежде всего наполнил ванну горячей водой и погрузился в горячую воду, содрогаясь. От воды пахло госпитальной хлоркой. Я приехал в чистую страну и город. Я прежде всего погружаюсь в ванны во всех новых странах, во всех незнакомых городах, и перестроиться, кажется, уже не смогу… (Хочешь не хочешь, но обрастаешь церемониями, как долго плававший корабль ракушками, Эдвард!) Мое закальцинкровавшееся (от слова «кальций») в парижском сыром климате ломкое тело радостно (в Париже на моем чердаке есть лишь душ) разбухало и, откупоривая поры, розовело. Я чувствовал себя лангустом: пропутешествовав в цистерне с берега моря, вынутый из родных темных вод, он брошен в кипящую светлость. Покраснев, я занялся грезами. Грезы у меня были нехорошие. По поводу человеческих обществ и организации жизни на планете, но вполне безжалостные и по отношению к самому себе. Я постарался представить себе, что это моя последняя в жизни ванна, что меня приговорили к смерти, и в качестве последнего желания я выпросил этот час — разбухнуть и согреться перед тем, как остыть навсегда. Очевидно, я сумел вжиться в роль, потому что испугался. У меня заболел желудок, и я вынужден был вылезти из ванны, дабы воспользоваться белым (как и все в ванной комнате незнакомого города, за исключением пола) туалетом. Вернувшись в воду, я успокоил себя постепенно следующими аргументами: 1) что я немало пожил (дожить до 44 уже очень неплохо, Эдвард!); 2) что множество тысяч раз сделал любовь с гостеприимными, мягкими и горячими girls различных племен; 3) успел написать несколько книг (никто кроме тебя не мог бы их написать, Эдвард!). О чем же мне жалеть? Следует сказать, что меня всегда интересовала и интересует проблема приговоренных к смерти. Что они чувствуют, о чем думают, каковы их последние фразы? Сознавая абсурдность приговорения к смерти уже приговоренного к смерти Природой существа, анализируя поведение приговоренных, я не одобрял истерик, плачей и предсмертных депрессий. В то же время сам я вовсе не был уверен, что сумел бы отправиться к электростулу весело и с достойной бравадой. Мои эмоции еще выходят, случается, из-под моего контроля. Йоши Ямамото — самурай, ставший буддийским монахом (лет десять я читаю и перечитываю «Хагакурэ» с комментариями Мишимы),— мудро советует подготовиться к смерти наилучшим образом.

«…Следует начинать всякий день в спокойной медитации, представляя свой последний час и различные способы смерти — от стрелы из лука, ружья, копья, зарубленным саблей, поглощенным морем, в огне, настигнутым молнией, смерть от болезни, внезапную смерть,— и начинать день, умирая».

Лежа в горячей воде, я последовательно представил себе все вышеперечисленные смерти. Они представились мне менее неприятными, чем вчера в Париже.

Четверть часа спустя я шел под серым небом по улице с длинным, как это часто случается на севере, названием МАРИАПИЖПЕЛИНСХСТРААТ. Я отметил, что название улицы созвучно второй линии клавишей на моей русской пишущей машинке: ЙУКЕНГШЩЗХ. Если догадаться добавить к нему имя Александр и послесловие «-страат», получится отличная улица. Несмотря на середину октября, у таверн сидели северные люди и пили пиво. Аккуратно одетые и чистые, они посасывали желтые и темные пива с достоинством. ПИЖПЕЛИНСХ, отрезанная вдруг СШУММЭРСШОФСТРААТ, возобновилась более удобопроизносимой ВАППЕРСТРААТ. С большим удовольствием произносил я эти имена улиц незнакомого города, они ведь являлись частицами незнакомого языка, а следовательно, и частицами души этого северного народа. Если Ж, Ш, Ф, X — есть звуки этого народа, он, получается, часто употребляет шипение, фырканье и скептическое хмыканье. Я представил себе, что названия улиц сочинялись местными бургомистрами (?) в тавернах. Прерываемые хорошими глотками их доброго пива, и рождались все эти ПИЖ (втягивание пива в рот), ПЕЛ (глотание), ЛИНСХ (сдувание пива с усов и бороды).

На широкой ВАППЕР (одна сторона ее была аккуратной стеной, скрывающей, может быть, дворцы, может быть, сады) я решил съесть что-либо простое и выпить пива. Я никак не вяжусь с барами или кафе какой бы то ни было страны, быстрый и нетерпеливый, я предпочитаю встречаться для бесед по разные стороны рабочих, а не кафе или обеденных столов. Посему выбирание заведения всегда стоит мне психологических усилий. Мне нужно было недорогое (не следует попусту тратить мани на еду, Эдвард. В восемь часов у тебя встреча с человеком, который будет твоим интервьюером завтра на бук-фэр, запланирован обед), но туземное (посещать незнакомый город и пить знакомый алкоголь и есть знакомую пищу глупо, Эдвард!) заведение. Я выбрал желтое здание, полностью занятое мощной таверной: двери сияли медью — а медь всегда внушает мне доверие. Я опустился на одну из трех граней диванчика за стол, рассчитанный на большую компанию.

Увы, мне пришлось пить импортный «Гиннес» (фуй, ты же не в Дублине, Эдвард!), так как английский официант оказался недостаточно развитым для того, чтобы понять, что я хочу местного темного пива. Французский я по совету Мириамм решил не употреблять. В этой части этой северной страны не любят франсэ, веками старавшихся подчинить себе местное население. Нетерпеливо подрагивая коленом под белым фартуком, молодой человек объявил мне, что в их меню нет hot-sausage, но что он может принести мне сэндвич с sausage. Я сказал, что «ОК, неси», и попросил его еще об одном «Гиннесе». Большой, умеренно рокотал на местном языке зал. От соседнего стола, наглая, звучала речь янки. Поверх местного наречия, громкая, как язык оккупантов. Я бессмысленно подвигал бокал с «Гиннесом» по столу, то есть задумался.

…Сын простых русских людей из крошечных городков куда меньше этого (прославленного культурой, бывшего некогда финансовой столицей Европы), попал я на ВАППЕРСТРААТ. Мог бы не появиться в их городе, но появился. Выпил два «Гиннеса», когда принесут, стану есть сэндвич с сосидж. Заплачу, пополню несколькими монетами кассу города. Как они тут живут, каковы их интересы? Разумеется, я понимаю, что употреблять словечко «их» в качестве заменителя для населения свыше двухсот тысяч человек — вынужденное обобщение. Едят, спят, работают, пьют пиво, совокупляются (тоже вынужденное обобщение, Эдвард!), увлечены, как и большая часть населения планеты, детскими волнениями прогресса. Прогресс придуман, чтобы не бояться смерти? Да. Но каждый придумал себе еще и личную иллюзию — защиту от смерти: детей, работу, гомосексуальность, изобретательство. В сущности, чем наши города отличаются от Death Row [Отделение приговоренных к смерти (англ.).] американских тюрем? Ответ: они комфортабельнее. Лишь самурай 17 века Йоши Ямамото, спокойный и веселый, советует ежедневно думать о смерти глубоко и долго, европейская цивилизация трусливо старается забыть о ней. Немужественное решение проблемы…

Янки (четверо) ушли. За «их» стол уселась пара приличных седых женщин в ворсистых пальто, с крупного размера сумками и несколькими пакетами. Последовал негромкий разговор между ними, может быть, и неинтеллигентными дамами, но цивилизованными, то есть привыкшими к жизни в коллективе города. Разумно соблюдающими социальный контракт. «Если все станут громко разговаривать, герр Эдвард, то будет неудобно жить…»

Я напомнил парню в фартуке о сосидж-сэндвиче. Он принес мне кусок булки с вложенными в него шестью кружками салями. Я не принадлежу к породе высказывающих недовольство. Я укусил неприглядный сухой сэндвич и съел его весь до крошки. Вспоминая Гогена, который вынужден был питаться на Таити консервами, привозимыми на кораблях из Европы. Попросил еще «Гиннес», встал и поднялся по крутой широкой лестнице вверх, в туалет. На лестничной площадке туалет-вумэн, похожая на королеву Элизабэф-2, беседовала с посетителем туалета, похожим на Макса фон Зюдоф. На застланном свежей скатертью столе стояла высокая ваза с монетами. Туалет был неуместно ярко освещен, словно праздничная зала. Местных монет у меня еще не было, лишь большие билеты, полученные в Париже. Отправляясь в туалет, я верил, что в заднем кармане у меня остались парижские франки, однако их в упомянутом кармане не обнаружилось. Чувствуя себя преступником, я вышел и, не глядя на Элизабэф-2 и Макса фон Зюдоф, гордо прошествовал мимо. Они сопроводили мой проход стерильным молчанием. Но не бросились за мной.

Детали, подобные вышеприведенным, если вы находитесь в городе, жители которого говорят на незнакомом языке, служат знаками, символами-заменителями звукового общения. Холодный взгляд. Презрительное движение. Непонимающий взгляд… Со мною всем приходится трудно, не только жителям незнакомых городов. Обыкновенно хорошо остриженный, ботинки всегда начищены, странновато, но не экстремистски одетый в костюмы, я не выгляжу классическим «marginal» [Marginal. От marge — на краю, на поле (франц.). Человек, не принадлежащий к основным классам общества, outsider.], и в то же время населениям сразу становится ясно, что вот — чужой. Не турок, не югослав, не араб, не хиппи — чужой нового, неизвестного им племени, может быть, первый чужой племени, грозящего им бедою в будущем? Так одинокий конный монгол на холме над русским городом постоял и исчез, но через несколько лет явилось на тот холм полмиллиона монголов. Я и город коротко поговорили лишь о «Гиннесе» и сосиджэс — состоялся первый невинный торговый обмен.

В баре Альфатиатэротеля меня ждала Мириамм в компании радиожурналистки. Радиожурналистка крутила желтыми пальцами сигареты с помощью машинки (можно всегда точно определить возраст крутящих сигареты машинкой. Их 20 лет приходятся на конец шестидесятых годов) и пила виски-стрэйт. Мириамм пила джин-стрэйт. Позднее я и радиожурналистка поднялись в «315» и, водрузив тяжелый профессиональный магнитофон на стол, использовав все содержимое мини-бара, соорудили интервью. Но интервью с радиожурналисткой, так же как и последующий вечер, обед с бородачом профессором, мой визит с ним в три бара,— находятся за пределами моих отношений с незнакомым городом, посему я их опускаю. Так же как и мое чрезвычайно наглое и удачное выступление на book-fair (в паре с бородачом), так же как и встречу с издателем моих книг на языке этой (и соседней) страны и прочие встречи с людьми. Мириамм обмолвилась, что не весь город напоминает только что отремонтированные Елисейские Поля, откуда выселили в концентрационные лагеря всех арабов и ходят степенно лишь белые люди. Что если я пойду, например, в направлении МИНДЭРБРОЭДЕРСРУИ и дальше, то там я найду и несвежие дома, и несвежих, если хочу, людей. На следующий день, откричав свое время на бук-фэр, в двух тишорт, в розовой (цвета поросятины) кашемировой рубашке с зелеными манжетами и воротником, черный костюм рокера, я пошел… Еще вполне великолепная ХИДЭВЕТТЭРСТРААТ впала в СИНТ-КАТЭЛИЖНЭВЕСТ, и уже на ней великолепие сменилось скромностью и безлюдностью. Бок крупного храма-бегемота был частично лишен кожи штукатурки, и виден был красный кирпич старого тела. Стали встречаться совсем запущенные витрины, где и манекены, и их одежды выглядели пыльными и несвежими. В салоне одной закрытой парикмахерской — я заглянул — на полу валялись клочки черных волос, и в самом центре салона — щетка с прилипшими к ней клоками белых. Старые, выцветшие книги в витринах книжного магазина, пусть и служили цели рекламирования места продажи старых книг, выглядели неуместно неопрятными. Было непонятно, явится ли владелец в понедельник-вторник и откроет массивным ключом массивный висячий замок, или же владелец умер несколько лет назад. Солдат и исследователь, я шел под хмурым небом, тонкогубый, как моя татарская мама. Сжимая в руке подаренные мне на бук-фэр каталоги и проспекты. Как Ливингстон в Африке, как Лоуренс в песках Аравии. Современный искатель приключений…

В месте впадения в МИНДЭРБРОЭДЕРСРУИ мне встретилась семья: скромно одетые папа и мама с малоразвитыми лицами тащили за руки двух девочек с еще более малоразвитыми физиономиями. Тащили куда? В церковь? В цирк? Внутренне назвав их «семьей кретинов» (но ты прав, Эдвард!), я углубился в МИНДЭР… со всеми последующими буквами. Уже понимая, что цивилизация незнакомого города опасно тускнеет по мере простого пешеходного удаления от центра.

Ровно-серое небо не предвещало дождя, воздух не замораживал город, но ровно поддерживал низкую, неуютную температуру. Пустее уже пройденных улиц, продолжила МИНДЭРБРОЭДЕРСРУИ СИНТ-ПАУЛЮССТРААТ, то есть улица Святого Павла. Так как за последние четверть часа я не встретил ни одного замечательного строения, ни карликов, ни бородатой женщины, я решил поискать интересного в стороне от крупной магистрали. Я свернул на непроглядную ХЮИКСТРААТ. Табличка с названием улицы косо висела на стене потерявшего свой цвет, когда-то, очевидно, красного барака. Грязный гравий был высыпан (кем? зачем?) на неровный старый асфальт. По правую руку появился низкий забор с частыми в нем дырами. Над забором нежилой позеленевший дом (чеховская усадьба, Эдвард!) с заколоченными окнами спал в не принадлежащем этому городу, но лишь этому дому облаке мистерии (усадьба Эшеров, Эдвард!). Усадьба Эшеров глядела на руины руками человека снесенного, но не до конца, крупного когда-то строения. За руинами видны были кирпичные кубы относительно новых зданий. Следующим после усадьбы явилось неозаборенное, о трех этажах, длинное здание. Окна забиты, в старой траве, однако, видна была живая тропинка, ведущая к одному из окон. Нижние доски с этого окна были сорваны. Целая лужа мелко битого стекла выливалась на тротуар. Безлюдные, слепые фасады уверенно не жилых домов по левую руку. Местность необоняема, не воняет, не пахнет. Лишь едва уловимый пресный запах кирпично-цементной пыли. Сносят? Строят? Делают и то и другое? Начали реабилитацию квартала, но не хватило денег? Торопясь вперед, а не назад (всегда вперед, Эдвард!), я вышел на перекресток по меньшей мере четырех улиц. На углу самой дальней из них колыхались распятые на вешалках брюки, юбки и куртки. Сильный ветер задувал в них из-за угла, очевидно, с большого обнаженного пространства. Я пошел на юбки и куртки. Через десяток шагов я различил открытую дверь магазина и чуть позже вывеску его «ВСЕ ДЛЯ МОРЯКОВ» (ты галлюцинируешь, Эдвард. По-русски?).

Приблизившись вплотную (я пошел на вывеску как лунатик), увидел еще одну русскую надпись — красной краской по стеклу русскими буквами: «БАЗАР». Следовательно, я не галлюцинировал. На единственной витрине за грязным стеклом возлежали грубо сделанные транзисторы, магнитофоны и магнетоскопы. Ширпотребная, то есть, электроника. Над электроникой висели серебристая и золотистая куртки. На магнетоскопе стояли расшитые голубые ковбойские сапоги. Грязная кукла «Барби» возлежала на переднем плане почему-то на боку…

Выяснилось, что у магазина есть вторая витрина. Эта витрина выходила на прямоугольную площадь. И ничем не отличалась от первой. В ней также были собраны безобразные вульгарности. В центре площади располагалось… ничего там не располагалось. Пара скамеек, несколько сухих и жалких деревьев, подземный ватерклозет. По взрыхленной до степени песочной пыли не заасфальтированной поверхности площади бродили бесцельно несколько женщин, похожих на бедных домашних хозяек. Дул ветер, вздымая пыль и трепля кожаные штаны, джинсы и просто штаны по трем сторонам периметра площади. Место напоминало «Flee-market» [Барахолка (англ.).] для совсем бедных черных и пуэрториканцев где-нибудь в гетто захолустного американского города. И даже беднее. Я обошел магазины.

Как некогда мода на львов, охранявших въезды в старые усадьбы, у них тут свирепствовала мода на скатанные в рулон ковры у входа. Связанные цепями (!) два ковра стояли у каждой двери. Уже упомянутые вульгарные изделия из грубой кожи, очевидно, пользовались у покупателей наибольшим спросом. Каждый магазин вывесил их снаружи или рекламировал в витрине. Надпись «ВСЕ ДЛЯ МОРЯКОВ» оказалась столь же обязательной, как ковры и кожа. Крупными буквами, куда более крупными, чем надписи на других языках. В безымянной витрине я обнаружил нечто вроде мемориала, посвященного умершему советскому певцу Высоцкому. Десяток кассет, сложенных горкой под выцветшей его фотографией (надпись от руки на пожелтевшей и испещренной мушиным пометом бумажной ленте оповещала: «Мы имеем в продаже ВСЕ кассеты Высоцкого»). Стоял, прислоненный к самому стеклу, распухший и пыльный «Том 1. Стихи и песни Высоцкого». С его гравюрным портретом на обложке. Никаких других книг витрина не содержала. Поодаль от мемориала располагались кассеты, очевидно, с записями лиц, поименованных на листе бумаги (в мелкую клетку) — угол листа был придавлен кассетами. Фамилии в списке были русские и исполнены русскими буквами.

Из магазина в магазин бродили группами низкорослые «дядьки» в костюмах слаборазвитых стран, переговариваясь на неопределимых (я старательно прислушивался) языках. Два таких «дядьки» вышли к центру сквера и вступили в тяжелый разговор с «домашними хозяйками». Один, без улыбки, безрадостно, положил руку на зад «хозяйки». Только в этот момент до меня дошла простая истина, что «домашние хозяйки» — проститутки. Прищурившись, я сумел увидеть выложенную серым кирпичом на фасаде красного кирпича надпись «СИМЭНС ХАУЗ» и сообразил, что по площади расхаживают и с проститутками договариваются торговые моряки. Что площадь, на которой я нахожусь,— есть торговый центр. Для моряков. Советские моряки, судя по сильнейшему преобладанию и размерам русских надписей, отовариваются здесь чаще всех. (Юноше, грезящему о морях, каким ты был тридцать лет назад, Эдвард, эта скучная убогая площадь показалась бы безобразной и несправедливой карикатурой. А где же любовь и страсти, где персонажи романтических песен? Где юнга Билл, где крошка Мэри, где боцман Боб? За много тысяч километров от моря ведь пели хулиганы в Харькове: «На берегу стояла крошка Мэри, а рядом с нею рыжий боцман Боб».) У «дядек»-моряков выпирали из пиджаков и курток увесистые брюшки. Слишком длинные, совсем не морские брюки спускались слишком низко на стоптанные, некрасивые башмаки.

Может быть, сильные и высокие, белокурые моряки находятся в борделях и только семейные пузаны механики и электрики выперлись на базар закупить нужную жене электрическую печь и кожаную юбку дочери? (Но кому нужны все эти грубые гадости, когда Европа завалена электропечами и юбками, Эдвард?) Может быть, на этом базаре для бедных отовариваются лишь моряки слаборазвитых стран и стран Восточной Европы? А Билл, боцман Боб и крошка Мэри вообще ничего не приобретают, живут страстями, любят и кровавят друг друга на родных берегах Альбиона-Англетерры? Ой, Эдвард, в возрасте сорока четырех лет, ты отлично знаешь, что белокурых гигантов раз, два, три на каждый национальный торговый флот, что морская работа тяжела, как работа литейщика. (Предположив, что литейщик решил поставить свою койку в цеху и несколько месяцев не покидать его, получим положение моряка.) Что за вспышка ребяческого романтизма, очнись!

Я очнулся. Рядом со мной трое «дядек» хмуро беседовали, стоя у двери в магазин. Не на русском, не на польском или болгарском. Но, возможно, на языке сербов или македонцев? В глубине магазина усердно передвигали ящики черноволосые типы неопределенной национальности. В зависимости от их местоположения по отношению к свету возможно было принять их за евреев либо за китайцев. Можно было войти, заговорить с евреями/китайцами, навести справки. Я изъясняюсь по-английски и по-французски, не считая, как видно, употребимого здесь русского языка, но разве мне что-либо непонятно? Мне понятно. Я могу рассказать им больше о них, чем они знают о себе. Начиная от Мелвилла и кончая Б.Травеном, у меня в памяти накоплены все возможные типы восприятия (и описания) морской работы. Пусть я не вкалывал матросом, но работал полтора года литейщиком — что равно кочегарству. На кораблях путешествовал…

Дальняя сторона площади не имела строений, но, ограничиваемая лишь дорогой (по ней время от времени проезжал одинокий автомобиль), открывала вид на ряды складских помещений в отдалении. Табличка на последнем здании площади определяла дорогу как СШИППЕРССТРААТ — улица Корабельщиков… Складские строения были все заперты, словно бараки лагеря, превращенного в музей. Неприятная тоска висела над ФАЛКОНПЛЕИН — так называлась вся площадь. Из двери «Симэнс Хауз» вышел совсем квадратный тип и уставился на меня. Я без улыбки уставился на него… Делать было нечего. (Попади ты сюда на десять лет раньше, ты нашел бы что делать, Эдвард!) Подраться? Побьют, и, может быть, жестоко, как бьют чужих. Своих они бьют помягче, я был уверен. Взять проститутку — «домашнюю хозяйку»? Уж очень они тоскливо выглядят все. (К тому же «домохозяйка» еще много раз подумает, пойти ли ей с тобой — типом, похожим на чистенького сорокалетнего рок-стар, вариант: садиста или киноубийцу-психопата, Эдвард!)

Я покинул ФАЛКОНПЛЕИН тем же путем, через зловещую ХЮИКСТРААТ.

Я пришел на бук-фэр, где Мириамм сообщила мне, что жители города называют ФАЛКОНПЛЕИН — «Красная площадь». Мириамм вручила мне конверт с несколькими местными крупными банкнотами — плата за присутствие на бук-фэр,— и я откланялся. Оказавшись на широкой МЭИР, я попал в толпу особенно хорошо одетых мужчин и женщин. Густая очередь вливалась в отворенные ворота малорослого здания, которое я, не размышляя, назвал про себя «дворцом». Полотнище флага, свисавшего с балкона дворца, оповещало по-английски: «Наш город — дайамонд'с бэст фрэнд. Посетите Дайамокд-лэнд!» Так же как и на ФАЛКОНПЛЕИН — местной Красной площади, мне нечего было делать на МЭИР, и, раздраженный, в поисках небанальности, я исчез в первой подвернувшейся боковой улице. Ею оказалась узкая ЭИКЭНСТРААТ.

Улица привела меня к храму СИНТ-ДЖАКОБ. На табличке, пришитой к стене, очевидно сообщающей прохожим историю храма, я обнаружил фамилию Рубенса. Очевидно, художник каким-либо образом принадлежал к истории церкви Святого Якова. Сдвинув всем телом тяжелую дверь, я оказался в предхрамии, а сдвинув вторую тяжелую дверь,— в одном из крыльев храма. Седовласый священнослужитель в белой робе с капюшоном на спине беседовал с двумя господами и, может быть, даже выше, джентльменами. Группа верующих ожидала чего-то на стульях. В таком высоком храме хорошо летать, но обыкновенно летать в храмах некому. Птиц нет, а люди летать не научились. Может быть, рассевшиеся на стульях ждут инструктора, дабы робко, парами, держась за руку инструктора, учиться подниматься под купол? Высокий храм Святого Якова с большим основанием следовало бы посвятить Богу Льда и Горного Каменного Холода, нежели заставлять служить местом культа южного Бога из горячей полупустынной страны, где кровь и песок одинаковой температуры. (Христос был всегда потный и горячий и двигался в горячих стихиях, Эдвард…) Замерзшие скульптуры, замерзшие картины, оледеневшие на века стены, и колонны, и пол. (Чтобы выжить в таком храме, Эдвард, необходимо выпивать несколько литров горячего вина ежедневно и, ежечасно выбегая за кулисы, съедать чашку кипящей похлебки с бараниной. И много раз в день совокупляться с жирными рубенсовскими женщинами…) Обойдя весь каменный Рефрижератор, я его не одобрил. Реалистически удачным символом северного христианства показалась мне лишь белая, на черном камне, многорукая, как Шива, многоногая и многокосая Смерть. Смерть была высечена на плите пола, под которой покоился прах местного богатого человека по имени Фабрициус, покинувшего этот мир в 1606 году. Я позволил себе продолжительное время всмотреться в Смерть, с которой и мне в свое время придется познакомиться. Не от ужаса ли перед рефрижераторной белой Смертью Рубенс создавал своих горячих, животастых и сисястых дам — отличные передвижные обогреватели прошлых неразвитых эпох? А на МЭИР столько теплых магазинов не по причине ли этого же ужаса?

Неподалеку от отеля у женщины, стоящей в сосисочной на колесах, я купил горячий вурст. Проглотил его, жирный. Купил еще один. И третий.

В Альфатиатэротель черноволосая девушка в цвету сообщила мне, что поезд в Париж отправляется только в шесть вечера, но, увы, она вынуждена попросить меня исчезнуть из номера, ибо book-fair оплатил его лишь до полудня, а, посмотрите, мсье, уже два часа дня. Она извиняется, но мэйд должна успеть приготовить комнату. Разумеется, мсье может оставить свои вещи в багажной комнате, рядом с рэсэпсьен. Я сказал что ОК, я так и поступлю. Я проявил слабость. Мне хотелось спать, и я намеревался, приняв горячую ванну и выпив все виски из мини-бара, спать до пяти тридцати. Я не был уверен, что book-fair оплатил мою комнату лишь до полудня: Мириамм знала, что я собираюсь оставаться в городе все воскресенье. Черноволосая в цвету, ожидая миллиардера с большим членом, не тратила времени даром, но жульничала. В мелких жизненных операциях людям порой удается обмануть меня: бороться за сидячее место в автобусе — не мой стиль.

Я все же принял относительно долгую и достаточно горячую ванну. Виски в наличии оказалась лишь одна пятидесятиграммовая бутылочка, содержимое мини-бара не успели или не захотели пополнить. Я сложил несколько книг и бутыль местной водки (подарок издателя) в сумку, взял бушлат и спустился в лобби. Заплатил черноволосой за услуги (мини-бар) и, оставив сумку и бушлат в «багажной», вышел в город.

Было все так же серо. Редкие прохожие, загипнотизированные серостью, сонно двигались по АРЕНБЕРГСТРААТ. Я решил устремиться по АРЕНБЕРГ… в иную, нежели обычно, сторону. Полиэстеровая дорожная пара, рубашка, свитер Супермена, руки в карманах брюк, пошел. На углу оживленной, с трамвайными рельсами ЛЕОПОЛЬДСТРААТ остановился, раздумывая. Решил свернуть к островку зелени в отдалении между домами…

Войдя в ворота (зеленый островок был огражден от ЛЕОПОЛЬДСТРААТ забором), я сбавил скорость до минимума. Растений оказалось много, различных растительных рас, наций и племен. Меж растениями — я увидел — повсюду имелись указующие таблички с латинскими именами. Северный народ, обстоятельный и серьезный, желал, чтобы, блуждая по тропинкам его скверов, граждане одновременно познавали бы основы ботаники. Несколько старых знакомых улыбнулись мне с обочин тропинок. Майоры! Их бархатистые на ощупь красно-охровые цветы я не видел со времен детства на далекой Украине. Вполне нормальные советские ромашки, полевая и садовая, были там. Вербена. Цветок, называемый на Украине мальва, рос там. Даже крошечные, как брызги краски, но с каким сильным удушливым запахом метеолы были там. Я вынул клок бумаги, ручку и, присев на корточки, стал записывать латинские имена моих старых друзей. (К сожалению, я в тот же день потерял этот клок бумаги и остался по-прежнему лишь с их украинскими именами. Простите, старые приятели!)

Бамбук китайский сумел вырасти в северном городе всего на три метра, однако мексиканский лопух-гигант (каждым листом возможно было обернуть торс взрослого человека) впечатлял. Ель вполне обыкновенная соседствовала на том же пригорке с елью, на ветвях которой из чешуйчатых бутонов распустились алые толстые цветы. Я набрел на гниющее (бедное!) африканское растение ice-plant (я видел целые поля его, здоровые, в Монтерее, Калифорния). Следует сказать, что многие растения по причине осеннего времени были поражены всяческими язвами и имели жалкий вид. Допустить, что граждане города довели их до такого состояния, я не желал.

Быстро выяснилось, что зеленый остров принадлежит Ботаническому музею. Музей был закрыт по случаю уикэнда, и лишь случайные граждане бродили по тропинкам зеленого острова. Старое здание музея молча глядело на случайных граждан. К старому, к нему была прислонена старая же, очевидно, еще в стиле даже не девятнадцатого, но восемнадцатого века теплица-замок. Круглые башни и галереи теплицы состояли из отдельных листов толстого стекла, запаянных в свинцовые рамы. Пробравшись сквозь кусты к ближайшей галерее, пытливый исследователь, я увидел за стеклом на различной высоты ярусах-стендах самые разнообразные формы растительного мира жарких стран. Всяческие зеленые вздутия, именующие себя растениями, орхидеи — пожиратели насекомых, цветы-вампиры, сосущие кровь растения, к которому они прилипли… великолепная компания собралась, защищенная свинцовыми рамами. Медный термометр (я прилип носом к стеклу, чтобы разглядеть температуру) отмечал 110 градусов Фаренгейта. Совсем близко к стеклу из жирно унавоженной почвы (были видны даже непереваренные полностью зерна. Может быть, навоз прибывал в Ботанический музей из Зоологического сада?) выпрастывался толстый слабо-зеленый росток, а из него, без листьев, голая жирная лиловая кисть цветов. Влажные и таинственные растения жили в замке, не узники, но привилегированные аристократы-обитатели, а я — пролетарий животного мира, спотыкаясь и цепляясь за стену, пытался заглянуть в недоступную мне жизнь.

В башне, меж корней пышных волокнистых пальм, бежал ручей. Кроны пальм воздымались высоко, упираясь в лучистую крышу. (Однажды они выдавят крышу, Эдвард, и в замок-теплицу ворвутся холод и снег!) В самом нижнем, широком, уходящем в землю отсеке башни обитали тропические папоротники, жирные и сильные. (Стать бы гардиен этой старой, времен Жюля Верна, теплицы, Эдвард… В послеобеденные часы сидеть в жилете и чистой белой рубашке, покуривая трубку, глядеть в холодный парк, где блуждают замерзшие прохожие. И неопределимый тип в полиэстеровой синей паре, крашеных очках, с растрескавшимся красным «S» на груди попался бы тебе на глаза.)

Заслоненный от досужих взглядов кустами, угол схождения стекол теплицы со стеной музея показался мне удобным для того, чтобы отлить. Мне давно уже хотелось это сделать. Я поспешно, холодными руками, извлек член. Направил струю на ствол толстого, в гуще кустов дерева. Отливал долго. Уже отряхивая член от капель, я почувствовал на себе взгляд. Из кустов немолодая женщина с длинными белыми волосами глядела на мои руки и член. Серьезно и пристально. Я спрятал член и задернул молнию. Сунув руки в карманы, вышел под тянущуюся вдоль крыши здания музея крытую террасу. Там стояли шесть больших скамей таким образом, что три скамьи глядели на три скамьи. Я уселся на ближнюю. Потянулся, вытягивая ноги. Выдавил из себя несколько калорий холода. Выделение сопровождалось дрожью. (Нерасчетливо покинув отель без бушлата, ты окоченел, не сознавая того, Эдвард…)

На террасу вошла женщина «из кустов». Высокая, в сером пальто. Села на скамью напротив. Нас разделяло три-четыре метра, не более. Улыбнулась мне. Я отвел взгляд, стесняясь того, что она видела меня за интимным занятием. Поглядел опять. Женщине было около сорока лет, шерстистое пальто достигало ей ниже колен, на шее повязана черная косынка. Черные туфли без каблуков…

Я просидел некоторое время, глядя на носки своих сапог, не подымая глаз выше. Однако в моем положении я мог видеть ее туфли и щиколотки. А они вели себя вовсе не так, как подобает вести себя туфлям и щиколоткам приличной северной женщины со спокойным лицом и приличной прической. На некоторое время они вдруг исчезли, чтобы появиться не парой, как следует туфлям достойной дамы, но отдельно, на большом расстоянии друг от друга. Прошуршав по асфальту, они замерли. Подозревая неладное, я поднял взгляд. Взгляд мой уперся в клок светлых волос между ног неизвестной мне особы.

Я испытал ощущение, похожее на мое утреннее ошеломление русским текстом «все для моряков». Обыкновенно мир не представляет нам сюрпризов, предметы находятся в нем на своих пространственно-временных местах. «Все для моряков» спокойно помещается над магазином в Клайпеде, Владивостоке, Находке и прочих советских портах, не удивляя народ, а обнаженный пах дамы возбуждает, но не удивляет в спальне. Появление обнаженного секса дамы в холодный октябрьский день на скамье во дворе Ботанического музея ошеломило меня. К тому же я только что разглядывал так же неуместные в этом ровном сером холоде орхидеи и цветущие резкими цветами кактусы. Я опустил глаза. За моей спиной, в отдалении, были слышны детские голоса. Я давно заметил бродящую по тропинкам группу мальчиков с учителем в сером костюме, белый целлулоидный воротник (прист или кюре, Эдвард?) под горлом. Учитель указывал мальчикам на то или иное растение и объяснял каждое слабым голосом. Мальчики послушно записывали в блокноты. У пары мальчиков между теплым носком и короткими штанишками белели абсолютно голые ноги.

Я поднял глаза. Северная дама глядела на меня не улыбаясь. Одну ногу она, согнув в колене, поставила на скамью, туфель остался на асфальте; другая, каблук продолжал поскребывать асфальт, подергивалась, отставленная в сторону. Близорукость (очки отставали от моего зрения на две диоптрии) не помешала мне увидеть разошедшиеся половинки ее секса. (Не четко, как в «Пентхаузе», но размыто, как в «Плейбое», Эдвард…) Одна рука дамы вцепилась в платье, удерживая его на животе. Аспиринно-белая рука на черном платье. В представленной сцене не содержалось сексуальности, но присутствовала медицинская стерильность… Словно холодная белая плоть дамы входила в программу осмотра музея. Тотчас после гербария и корней мандрагоры в банках.

Я встал и удалился с террасы. На пути к воротам меня несколько раз крепко тряхнуло — пузыри холода, собранного моим телом, насильственно выбрались из меня таким конвульсивным образом.

Последующие сорок пять минут я, против моей воли, провел в лобби отеля. Не попадавшаяся мне еще на глаза девушка в цвету вызвала мне такси. Водителем такси оказалась крепкая женщина, похожая на крепкого мужчину. Я оставил ей так много на чай, что она растерялась.

Сидя в полутемном вагоне поезда, я размышлял о том, что мои отношения с незнакомым городом, начавшиеся вполне банально, быстро развились во все более резкие (и все ускоряющиеся) неординарные происшествия. Я был уверен, что, если бы я остался в Антверпене, цепь их не оборвалась бы. Уже и Красная площадь, и Ботанический музей могли послужить возможностями-предлогами, использовав которые я мог бы перебраться из моей судьбы в иные судьбы. Но я предпочел не воспользоваться возможностями сознательно. Есть двери, которые не следует открывать. Или же (выразим это по-иному, Эдвард!): не все двери, попадающиеся нам, следует открывать.

Мальтийский крест

Было четыре утра. На 57-й улице мело так, как будто над городом повисло красноярское, сибирское небо. Из желтого, как ядро крутого яйца, купола вторые сутки валил настырный снег. Уставшей цикадой, большим кузнечиком с промокшими до колен штанинами я выпрыгнул из 57-й улицы на Шестую авеню. И, воткнувшись в снег, напрягал силы для следующего прыжка. Течение воздуха от Карнеги-Холла пронесло мимо меня такого же, как и я, беспомощного прыгуна, и мы едва не столкнулись.

— Ха, это ты, маленький!— воскликнул тип грубо, по-русски.— Блядуешь?

— Борщаговский!— Я рад был видеть его упитанную рожу украинского еврея.— Что вы делаете в хаосе стихий, уважаемый коммерсант?

— Плаваю,— отплевываясь и отфыркиваясь, он протер физиономию.— На свиданку иду с важным человеком.

— Ни хуя себе! В четыре утра… в такую погоду…

— Кой хуй… Погода не имеет значения, когда речь идет о больших деньгах. За пару тысяч я в Хадсон-ривер прыгну в такую погоду.— Выпростав из рукава парки пухлую кисть, он взглянул на часы.— У меня есть еще четверть часа. Кофе могу тебя угостить. И можешь ватрушку какую-нибудь сожрать, ты ж у нас всегда голодный…

Мы вошли в кофе-шоп на том же углу. Он был открыт двадцать четыре часа в сутки. Функционируя на манер мочевого пузыря, этот кофе-шоп то разбухал от народа в ланч-тайм до максимума, то сокращался, как сейчас, в четыре утра, до минимума. Подержанный щекастый черный в пилотке и фартуке спал себе в кресле у бака с кофе, но тотчас привычно проснулся.

— Good morning, early boys [Доброе утро, ранние ребята (англ.).],— сказал тип.

— Гуд монинг, спящий красавец!— грубо ответил Борщаговский.

Меня восхищала легкость, с какой Борщаговский адаптировался в новом мире. Он жил в Соединенных Штатах столько же времени, сколько и я, однако прекрасно вписался в город как визуально (жирный, сильный и бесформенный), так и со звуковым оформлением все было у него в порядке. Он знал, может быть, лишь несколько сотен английских слов, но оперировал ими с наглостью и грубостью. Слушая его, странным образом не возникало ощущения того, что он бывший советский, но само собой определялось: «Вот тип из Бруклина или Квинса». Если крысы Нью-Йорка, я знал, подразделяются на два основных подвида: серую обыкновенную, и brown — большую, то, несправедливо перенеся это же подразделение на человеческих существ, возможно классифицировать Борщаговского как brown-большого. Я подумал, что Нью-Йорк, получается, очень провинциальный город, если типы вроде Борщаговского чувствуют себя здесь на месте, вписываются…

Черный дал нам кофе и каждому по тяжелому изделию из теста, посыпанному сахарной пудрой, как рожа старой красавицы. Изделие было жирным, как свинина, и сладким, как копченый финик. Откинув капюшон парки, Борщаговский вгрызся в мякоть. Поглядев, как он жрет, некрасиво, но с наслаждением, я, вернувшись к своим мыслям, решил, что, по-видимому, Нью-Йорк по своей психологической структуре ничем не отличается от Киева. А Борщаговский явился из Киева. Я посетил когда-то Киев два раза и был поражен жопастой сущностью города — столицы Украинской республики. Детство мое и ранняя юность прошли в Харькове, бывшей столице этой республики. Харьков был скучным университетским и заводским городом, но я всегда находил его тоньше, неврастеничнее и интеллигентнее Киева. Харьков переживал жизнь, нервничал. Киев самодовольно нагуливал жиры над Днепром: жители были толще и спокойнее.

— Нью-Йорк не похож на твой Киев, как ты считаешь?— Я съел треть изделия и остановился отдохнуть.

— Не знаю, маленький, я не психоаналитик… Дался тебе Киев. Дела надо делать, а не философствовать. Нашел бы мне лучше богатую шмару. Я бы тебя впоследствии отблагодарил…

— Ты же знаешь, Давид, вокруг меня одни пэдэ…

Он захохотал так же грубо, как жрал до этого.

— Пздэ, маленький, очень любят дружить с богатыми старушками. А мне и нужна богатая старушка, я же тебе объяснял.

Я нравился Борщаговскому. Он начал с того, что объявил себя поклонником моего журналистского таланта. «Забияка этакий, хулиган!» — хлопал он меня по плечу, приходя в «Русское Дело» давать какие-то подозрительные объявления. И, наклоняясь к моему уху, шептал так, чтобы не слышали другие сотрудники: «Учи английский и вали из этой богадельни на хуй! Далеко пойдешь… У тебя размах есть. Как и у меня, безуминка в крови…» Что-то общее между нами, несомненно, было. «Безуминка в крови»? Мы таки были слегка безумны, я и этот упитанный еврей, лишь по-разному. Иначе почему бы он со мной общался. А он общался. И однажды даже устроил для меня и моего приятеля Львовского богатый обед, кормил нас икрой и поил водкой. Ни я, ни Львовский никому на хуй были не нужны, нас обоих к тому времени выставили из русской эмигрантской газеты, а вот Борщаговский почему-то интересовался изгоями. Львовский было предположил, что «жирный Давид стучит для FBI», но под давлением моих насмешек вынужден был снять обвинение: «Кто мы такие, Львовский, в конце концов? Устраивать нам вечера с икрой и водкой, чтобы выяснить наше мировоззрение? Да мы с вами выбалтываем его каждый день добровольно по десятку раз кому угодно… Борщаговский сам чокнутый, потому его к нам тянет. Только он веселый и положительно чокнутый, а мы с вами серьезные и отрицательно чокнутые…»

Случайная встреча в тяжелую метель в четыре утра лишь подтверждала, что между нами много общего. Он и я сошлись у Карнеги-Холла, в то время как одиннадцать миллионов жителей Большого Нью-Йорка почему-то не выбежали на этот угол.

Борщаговский взглянул на часы и допил кофе. Неожиданно физиономия его сделалась счастливо-изумленной.

— Слушай, маленький! Ты мне как-то говорил, что познакомился через твоих балетных пэдэ с Барышниковым? Или я что-то перепутал?

— Не перепутал. Познакомился. И даже на репетиции «Щелкунчика» был, он меня приглашал. А что такое?

— А то, что можно заработать большие мани. И тебе, и мне… Слушай меня внимательно… Ты когда Барышникова увидишь?

— Не знаю. У меня есть его телефон, и он заходит к моим друзьям довольно часто… Скоро, наверное, увижу. А в чем дело?

— Узнай у него, не нужен ли ему орден?.. Денег у него невпроворот, должность есть, теперь ему наверняка хочется иметь награды… Поговори с ним… Лучше не по телефону.

— Что ты имеешь в виду?

— Что имею, то и введу,— загоготал Борщаговский.— Орден'а я имею в виду. Например, Мальтийский крест, или там орден Подвязки, или…

— Георгиевский крест,— подсказал я.— Ты что, в арт-дилинг перешел? Антиквариатом торгуешь?

— Ты ни хуя не понял, маленький,— сказал он ласково. И, плюнув на зеленую пятерку, пришлепнул ее к прилавку.— Новый, что ни на есть взаправдашний Мальтийский крест может Мишаня поиметь, если захочет выложить определенную сумму. С бумагой, как положено, удостоверяющей, что он — кавалер ордена… Мальтийский крест — 50 тысяч долларов, орден Подвязки — тот подороже будет… Хули ты на меня вылупился, думаешь, Борщаговский с ума соскочил? Нет, маленький, просто у меня связи появились. Давай, сумеешь загнать Барышникову орден, десять тысяч из пятидесяти — наши. Пять мне — пять тебе. По-братски. А если за шестьдесят загонишь — двадцать тысяч наши! Ловкость рук и никакого мошенничества…— Он опять взглянул на часы.— Ой, бля, мне надо валить. Я завтра тебе в отель позвоню, идет?

Мы вышли в метель.

Прыгая по Централ-парк-Вест к отелю, я думал, что могу попросить Лешку Кранца познакомить меня с Нуриевым. Лешка был когда-то его любовником. Пять тысяч с Барышникова, пять с Нуриева, я смогу снять квартиру и перебраться наконец на следующую ступень социальной лестницы… А может, Борщаговский заливает? Вряд ли… он, конечно, любит помечтать, и у него остается достаточно нереализованных проектов, но многие он реализовывает. И мани какие-то у Борщаговского всегда есть. И квартиру на Пятьдесят Первой улице и Девятой авеню он сумел выбить от Сити-Холл бесплатно, как «артист». Живет теперь в модерновом билдинге с элевейтором и двумя дорменами на каждый подъезд. Правда, в этом билдинге полно черных и даже пуэрториканцев, но все они «артисты», а не просто черные и пуэрториканцы. И опять же — центр Манхэттана, а не у хуя на рогах… Нет, Борщаговский умеет делать дела и зря пиздеть не будет. Каким, однако, образом он достает ордена? Для этого нужны связи с правительствами. Ведь ордена даются правительствами. А может быть, за этим скрывается мошенничество? Скажем, я уговорю Барышникова купить крест, а грамота, или какой там документ сопровождает крест, окажется подделкой? Бланк, например, подлинный, но украден?..

Размышляя над всеми этими проблемами, я поднялся в грязном, как опорожненный мусорный бак, оцинкованном элевейторе на свой десятый этаж отеля «Эмбасси». Из многих комнат просачивалась громкая музыка. Черные обитатели отеля и не думали еще ложиться. В то время как в белых домах пригородов уже звенели, очевидно, первые будильники…

Разбудил меня звонок телефона.

— Да…— пробормотал я.

Бодрый голос Борщаговского заорал зычно и сильно в мое сонное ухо:

— Ты совесть имеешь, бандит… Давно, еб твою мать, следует звонить Барышникову, дело делать, а ты в кровати телишься…

— Не ори, Борщаговский,— попросил я.— По утрам у меня уши хрупкие…

— Чтоб был в десять вечера сегодня в…— он помедлил, обдумывая где,— в том же кофе-шопе, где мы кофе ночью пили. ОК? Хозяин хочет видеть тебя. Хочет с тобой побеседовать. И получишь плакаты…

— Какой Хозяин, какие плакаты?

— Не задавайте лишних вопросов, товарищ. Подробности объясню при встрече.— Хохоча, злодей положил трубку.

Никакого Барышникова, конечно, дома уже не было. На звонок ответила строгая женщина, убиравшая его квартиру на Парк-авеню: «Он с восьми утра на репетиции». Ясно было, что Барышников встает рано, дабы тренировать свои ноги. Они ведь приносят ему мани. Барышников был обязан заботиться о своих ногах.

С предосторожностями мы приблизились к нужному дому на Седьмой авеню. Борщаговский несколько раз огляделся, прежде чем войти в дом. В холле, довольно запущенном, дормена не обнаружилось. Не взяв элевейтор, мы стали взбираться по лестнице. Он впереди, пыхтя, я — сзади. На мое предположение, что он опасается закона, и, следовательно, мы совершаем нечто криминальное, Борщаговский обругал меня:

— Дурак ты, маленький… закон не запрещает давать ордена известным людям. Дело лишь в том, что Хозяин — важный человек, и он не хочет быть скомпрометирован связями с такими подонками, как мы с тобой.

— Я не считаю себя подонком,— возразил я, обидевшись.

— Хорошо, маленький, считай себя кем хочешь. Только, пожалуйста, никому не пизди о том, что увидишь. Хозяин — важный католический церковный чин, что-то вроде архиепископа будет, если на шкалу рашэн ортодокс церкви перевести. Ему связи с жидами и анархистами противопоказаны.

— Ты, значит — жид, но почему я — анархист?

— А кто ты, маленький?— ласково спросил он и даже остановился, чтобы взглянуть мне в лицо.— У тебя ни хуя нет и висит плакат с лозунгом Бакунина над кроватью: «Distraction is Creation» [Разрушение — есть Созидание (англ.).]. Анархист, кто же еще…

На пятом этаже мы остановились. Ближайшая к нам дверь тотчас открылась. Очевидно, к нашим шагам прислушивались за дверью.

— Входите быстро,— сказал голос.

Мы вошли. В темноту.

За нами закрылась дверь. Вспыхнул свет. Из-за спины Борщаговского вышел человек. Поношенный черный костюм, черная рубашка с куском белого целлулоида под горлом. Седые короткие волосы. Лицо загорелое и морщинистое. Сильные серые глаза.

— Вас никто не видел на лестнице?— спросил он.

— Нет, экселенс,— сказал Борщаговский.— Ни одна собака.— Взяв меня за плечо, Борщаговский развернул меня.— Вот этот парень, о котором я вам говорил, экселенс.

«Экселенс» поморщился.

— Я неоднократно просил вас, мистер Борщаговский, называть меня Стефаном…

— I beg your pardon [Я умоляю вас простить меня (англ.).].— Борщаговский выглядел очень смущенным. Об этом свидетельствовала даже несвойственная ему формула извинения. Он замолчал. Вслед за «экселенс» мимо книжных шкафов мы прошли в высокую залу. Я понюхал воздух. Пахло как в музее. Нежилым помещением.

— Садитесь, young man,— обратился ко мне «экселенс» ласково. И, выдвинув один из восьми стульев, вдвинутых под массивный стол с мраморной крышкой, указал мне на него. Сам он сел на такой же стул, но во главе стола. За спиной его оказалась стена с барельефом. Да-да, настоящий барельеф, и, может быть, из мрамора, изображающий две скрещенных руки — одна сжимала меч, другая свиток, очевидно, по идее скульптора — папирус. «Что бы это значило?— подумал я.— Барельеф, стол… У них что тут? Молельная? Зал заседаний?..»

— Мистер Борщаговский, очевидно, объяснил вам суть дела. Но, чтобы у вас не сложилось неверного впечатления о характере деятельности, которой мы занимаемся,— «экселенс» перевел взгляд на Борщаговского, и глаза его сделались злыми,— я хотел бы объяснить вам наши цели. Когда вы станете говорить с известным танцором Барышникофф, молодой человек, он, естественно, задаст вам вопрос: «А кого вы представляете?» Вы можете объяснить ему, что мы представляем fond-raising — отдел организации, называемой «Союз Свободных Церквей». Наша цель — добывание фондов для организации. Может быть, манера fond-raising покажется вашему другу Барышникофф необычной, но заверьте его, что мы находимся в пределах легальности. У нас очень сильные связи в правительствах стран мира, и, как видите, мы стараемся употребить их на пользу, а не во вред… Я хотел было разочаровать его, что Барышникофф с его двумя «ф» не мой друг, что мы всего лишь знакомы, но не успел. «Экселенс» включился опять.

— Союз Свободных Церквей стремится к объединению церквей мира, к слиянию религий в одну, к преодолению разобщения, к уничтожению религиозных распрей…

Борщаговский улыбнулся половиной лица, обращенной ко мне, и подмигнул мне соответствующим глазом.

— …таким образом, удовлетворяя тщеславие богатых и сильных мира сего, мы, однако, преследуем благие и праведные цели…— закончил «экселенс».

Он пристально посмотрел на меня, и я почувствовал его сильный взгляд давлением на лобной кости. Может быть, он хотел прочесть мои мысли?

— Я хочу продемонстрировать вам, что мы можем предложить мистеру Барышникофф.

Он взял со стола колокольчик и коротко позвонил.

Одна из дверей открылась, и вошел пожилой тип в красной жилетке, белой рубашке с бабочкой и черных брюках. Лысый. Перед собой, прижав к животу, он нес длинный ящик. Поставил его на стол передо мной. Под стеклянной крышкой на черном бархате покоилась красивая шпага, старинная шляпа треуголка и орден.

— Спасибо, Леон.— «Экселенс» встал и приблизился ко мне.— Видите: четыре расширяющиеся к концам ветки. Мальтийский крест. Редкая и ценящаяся знатоками награда. Черчилль имел Мальтийский крест…

— Наш император Павел Первый был магистром мальтийских рыцарей,— вспомнил я.— Кажется, последним. Рыцари избрали его, надеясь, что он поможет им освободиться от французов.

— Неплохо,— одобрил мои знания «экселенс».— Именно поэтому моей первой же идеей было предложить вашему соотечественнику Барышникофф именно Мальтийский крест. Я предположил, что, русский, он должен знать историю Павла Первого и рыцарей Мальтийского креста. Комплектом к ордену служит шпага и треуголка. Как вы видите, шпага убрана у рукояти полудрагоценными камнями, так что в дополнение к вещи, льстящей его тщеславию, он получит еще и красивую вещь.

Я представил себе маленького Мишу, пришедшего в гости к друзьям пэдэ — балетному критику Владимиру и танцору Лешке Кранцу — со шпагой, волочащейся по тротуару Коломбус-авеню, по ступеням их лестницы до самого четвертого этажа, и улыбнулся.

«Экселенс» истолковал улыбку по-своему.

— Леон!— Красножилеточный выступил из-за наших спин.— Орден Подвязки!

Леон осторожно поднял ящик и унес его.

Продемонстрировав три ящика, «экселекс» (ловко свернув их в трубочку и стянув резинкой) вручил мне десяток цветных плакатов с изображением орденов и выставил нас с Борщаговским за дверь. За нами защелкнулись несколько замков.

— Во, бля, жулик!— воскликнул Борщаговский, когда мы оказались на улице.— Fond-raising, как же, на хуй! Мани он кладет себе в карман. Я вот жулик, так я этого не скрываю и горжусь этим. А он, падла религиозная, под благородного честнягу подделывается, спасителя человечества! Все они одинаковы, маленький, что поп, что прист, что рабай, ну их на хуй всех…

— Я так понимаю, что он не для меня старался, но чтобы я пересказал его речь Барышникову… А что это за тип был в красном жилете? Слуга его, что ли?

— «Батлер» он его называет. И «кадиллак» он жулику водит. У меня такое впечатление, что когда оба помоложе были, то, веселые ребята, в одной постели спали. Хага. К шестидесяти страсти поутихли…

Мы расстались с Борщаговским на углу у кофе-шопа. Там же, где встретились. Под цементным козырьком Карнеги-Холла собирались уже к вечернему концерту зрители. Крупная афиша с физиономией Ростроповича обещала его концерт через две недели.

— Вот еще кандидат в орденоносцы,— заметил я.— Я знаком с одной из его дочерей…

— Этот?— Борщаговский расхохотался.— Да он за сто долларов удавится… Жадный, говорят, неимоверно. Тщеславный, да, но жадный. Впрочем, можешь попробовать. Десять тысяч наши с тобой.

Когда я вышел на Бродвей, пошел дождь и мне пришлось спрятать плакаты под кожаное пальто.

Барышникоффа, очевидно, не было в Нью-Йорке, потому что на телефонные звонки никто не отвечал, в квартире моих приятелей на Коломбус он не показывался, потому мне пришлось поделиться моим бизнес-предложением с Володей. Он презрительно высмеял затею «достать Мише орден» (о десяти процентах, причитающихся мне с продажи, я благоразумно умолчал).

— Чтоб Мишаня, с его славой, покупал себе орден! Ты совсем свихнулся, Лимонов, от жизни в окружении черных, живя с ними в одном отеле… Да Мишке, куда бы он на гастроли ни прилетел, везде награды и титулы сыпятся. Да у него от подарков, кубков и медалей шкафы лопаются. За кого ты его принимаешь? Он что, разбогатевший внезапно торговец готового платья из Бруклина?

— Но Мальтийский крест, Володя, такая редкость на дороге не валяется, а? Что тебе стоит, спроси… Вдруг он как раз о нем мечтает…

Володя сказал, что бесплатно он лично взял бы Мальтийский крест, но что Мишке он на хуй не нужен, однако обещал спросить.

— Только из симпатии к тебе, Лимонов, вообще же — это жуткая глупость.

Через пару дней придя на Коломбус-авеню, я застал там Барышникова и сам спросил его, не нужен ли ему Мальтийский крест.

— За пятьдесят тысяч?— расхохотался суперстар.— Володя мне говорил. Нет, Лимонов, дудки, дураков нет. Ты лучше мне разведай, не продает ли кто-нибудь дом в Коннектикуте? С бассейном? Я хочу дом купить.

Я знал, что у него уже есть дом в Апстэйт штата Нью-Йорк. Зачем ему еще один?

Меня отвлекли от спекуляции орденами другие дела, и скоро я о них забыл. Плакат с изображениями Мальтийского креста, шпаги и треуголки и поясняющими историю ордена надписями еще долго висел у меня в «Эмбасси», ниже «Distraction is Creation», напоминая о несостоявшейся афере. Покидая отель, я оставил его на стене.

Через несколько лет, сидя на кухне миллионерского дома, располневший и успокоившийся слуга мировой буржуазии, лениво перелистывая «Нью-Йорк пост», я увидел знакомую физиономию. Седого человека в черном костюме и с пристовским белым пятнышком под горлом держали под руки двое полицейских. Кисти седого соединяли наручники. «Арест лже-епископа» — гласил заголовок.

«Джозеф Залесски, алиас «епископ», «экселенс», «прист», он же «Стефан» и пр. (единственной его принадлежностью к религии является то обстоятельство, что его отец, Залесски из Варшавы, действительно был прист), мошенник интернационального масштаба, арестован вчера вечером в своем манхэттанском апартменте на Седьмой авеню…»

Далее репортер на целую страницу с явным восхищением смаковал подвиги лже-епископа. Среди прочих упоминался и нелегальный бизнес продажи орденов. Однако мельком и без деталей. Сказано было, что

«Залесски использовал для получения орденов свои обширные связи внутри foreign goverments [Иностранных правительств (англ.).] и в… Ватикане».

Фамилий репортер не назвал.

Борщаговский на многие годы пропал из виду.

Несколько месяцев назад, подняв телефонную трубку, я услышал его голос: «Здорово, маленький! Ты ведь знаешь Евтушенко, да? Мне нужен кто-нибудь в Москве влиятельный, чтобы уговорить приехать Аллу Пугачеву на гастроли в Америку…» Словно мы разговаривали в последний раз не десять лет назад, но вчера.

Оказалось, что Борщаговский теперь делает деньги на том, что выписывает в Соединенные Штаты советских артистов. «Экселенс, маленький, скончался в тюряге, несколько лет назад,— ответил он на мой вопрос.— Один известный американский режиссер, извини, забыл фамилию, но это не моя область деятельности, в своей области я никого не забываю, снимает о его жизни фильм. В начале будущего года фильм выйдет на экраны… Надо бы встретиться. Я здесь проездом. Я тебе позвоню утром, маленький».

Но так и не позвонил.

Спина мадам Шатэн

Муж ее отправился в Бейрут. Ясно, что нормальный артист не полетит к богу на рога — в Бейрут с медикаментами и одеялами для якобы не имеющих оных бейрутских детей. Дело это — развозка мешков — впору скромным служащим «Красного креста». Вдохновенному Анакреону, каким ее муж всегда себя представлял, что же мешки-то таскать? Если исключить дипломатов (эти вынуждены жить в некомфортабельной стране поневоле, служба…), отправляющиеся в гиблые для западного человека широты индивидумы обыкновенно ищут прибыли. Нет-нет, не какой-нибудь вульгарной, денежной, ту следует искать в здании Биржи, но особой. Отвозя аборигенам ненужный в Париже хлам, как-то: состарившиеся медикаменты, старые одеяла, свитера, куртки, полотенца или мясо, пролежавшее год в морозильниках, отважные сорвиголовы возвращаются в CRN.

Что такое CRN? О, CRN стоит всех сокровищ мира, камрады! О CRN грезят, за него дерутся в муках, среди страстей и крови лучшие люди планеты. Его невозможно потрогать руками или лизнуть языком, но на нашей планете тот, кто имеет CRN даже лишь только десять процентов, может сделать миллионы щелчком пальцев. Небрежно. Он может добиться любой должности. Любой женщины. CRN — изобретено, разумеется, американцами и расшифровывается как «Coefficient of Recognition of the Name» — степень известности имени. Вы думаете, Президент Соединенных Штатов Америки имеет 100% CRN? Ну нет! Даже Джизус Крайст не имеет ста. Никто не имеет ста. У Президента Картера был CRN 33%. У Фараона Рейгана — 46%. Голливудские суперактеры и суперактрисы обходятся кто двадцатью двумя, кто семнадцатью.

У ее мужа Жана Шатэна коэффициента вообще не было. Ну, может быть, легчайший, местный, только в пределах Франции, какие-нибудь жидкие франко-проценты. Потому, найдя себя в опасной близости к пятидесяти годам, певец Жан Шатэн полетел в неудобном транспортном самолете — в спину ему врезались ящики с аспирином, по ногам били сумки с телеоборудованием — на Восток, добывать себе CRN. Его агент сумел договориться с другом лицейских лет — Президентом Антэнн-В [Французская телекомпания.], и тот послал в Бейрут экип из трех человек (все трое алжирские арабы), снимать подвиги Жана Шатэна на бейрутской земле, где CRN валяется под ногами и пропитывает воздух.

Вначале все шло хорошо. Люди его агента подсуетились, собрали в аэропорту небольшую кучку детей. Дети femmes de menages [Уборщиц (франц.).] из нескольких неэвакуировавшихся посольств арабских стран, дети горничных из отеля — набралось с полсотни душ. (Вообще-то умный телеэкип [Съемочная группа телевидения.] может представить пятерых как толпу в пять тысяч, если он умный телеэкип.) Жан Шатэн, вдохновенный, изможденное лицо, седая шевелюра, кожаная куртка, платок вокруг горла, раздал детям комплекты — каждому коробочку с аспирином и одеяло. Мы увидели его в Париже, в Новостях Антэнн-В в течение пяти минут. (Президент Антэнн-В не только сидел в одном классе с агентом Жана Шатэна, его дочь была замужем за сыном брата Жана Шатэна.) Комментарий, трогательный и красивый, однако, уступал визуальному имиджу. Певец Жан Шатэн, вложив одеяло в руки маленькой крошки с серьгами в виде полумесяца, прижал ребенка к щеке, и из глаза певца выкатилась слеза. В его краткой, взволнованной речи, хорошо отрепетированной — до того, как стать исполнителем хрипловатых монотонных баллад, Жан Шатэн был актером,— прозвучали «solidarity», «care», «aid» [Солидарность, забота, помощь (фр.).] — все трогательные слова, что звучат обыкновенно в таких случаях. Закончив речь, Жан Шатэн взял гитару. Гитара его звучала в Бейруте (увы, я должен это констатировать) так же бездарно, как и в Париже. В нескольких вечерних газетах появились фотографии: «Певец Жан Шатэн раздает детям Бейрута…» — плечо кожаной куртки Шатэна, нос, пятно глаза…

Неизвестно, насколько повысился CRN ее мужа за эти пять минут в восемь часов вечера на Антэнн-В, пять минут, наполненные раздачей аспирина с одеялами и дерганьем струн. На мой взгляд, вся их затея удалась бы эффективнее, если бы они выбрали другую группу детей. Те, которых мы увидели, были слишком пухлощекие и веселые. Изможденность Жана Шатэна, его средиземноморская мрачная уксусность кожи и взгляда (maigre-vinaigre… [Худой — уксус (фр.).] Я предполагаю, что мрачная брюнетистость большинства французских мужчин объясняется многолетним воздействием красного вина на их внутренности) резко контрастировала с откормленными щечками и двойными подбородками девочек и гаврошей Бейрута. Впечатление было такое, что эти дети принесли Жану Шатэну одеяла и аспирин, дабы он согрелся, бедняга maigrichon [Худоба (фр. Арго).], и остановил лихорадку аспирином… Трудно судить, что бы случилось с CRN Жана Шатэна, каких цифр он достиг бы, если бы поездка развивалась нормальным образом. Однако она неожиданно развилась ненормальным. Через сутки, в восемь вечера следующего дня, Антэнн-В объявила, что Жан Шатэн исчез из отеля. Сознаюсь, вначале я подумал, что это подстроенный паблисити трюк. «Га-га-га,— смеялись мы с моим соседом по лестничной площадке, старым прокуренным коммунистом Аленом Ратье, и вышучивали исчезновение.— Кому на хуй нужен бездарный певец… Вернется, загулял с девочками». Жена коллеги Алена по РТТ [РТТ — Почта, Телефон, Телеграф.] убирает у Шатэнов квартиру, так что мы с Аленом знаем: игнорируя жену, любит Жан Шатэн молоденьких пезд. У оставшихся в Ливане немногих иностранцев у всех тонкие нервы. Сколько раз уже подымали там панику из-за ничего. Из-за того, что майор войск ООН задержался в постели горячей «ханум» и не явился спать в свой режимент. Из-за того, что журналист запил в горах с командиром христианской милиции, а другой журналист накурился гашиша до полусмерти с командиром шиитской милиции в тех же горах, но в соседней долине… «Долины у них там, как у нас улицы. Мы с тобой, представь, Эдуар, предположим, христиане, держим нашу долину — рю дэ Тюренн, а шииты держат рю Вьель дю Тампль»,— объяснил мне Ален. Похохотав, мы разошлись. Он, надвинув кепочку на брови, стал спускаться с нашей горы в нашу долину. Четыре пустые бутылки «Бьен Веню» [«Добро пожаловать» — пролетарское дешевое вино.] в корзинке.

Однако Жан Шатэи не появился в отеле и через сутки. И еще через сутки не появился. Прибывший вместе с ним в Бейрут телеэкип Антэнн-В ввиду исчезновения объекта передал в Париж несколько пейзажных зарисовок бейрутских развалин со следами пуль, дал нам рассмотреть подробно, что лежит на лотках уличных торговцев, продемонстрировал несколько плачущих неизвестно по какому поводу женщин. Но «зиро» Жана Шатэна. Как и не было певца.

Потом пришла эта кассета. Жан Шатэн на фоне портрета имама Хомейни, знамя исламской организации «Фу дэ Дье» [Безумцы бога (фр.).] по правую руку. «Франсэ, франсэз, мсье ле Президент, мсье Премьер-министр…» Голос певца звучал глухо, потерял привычную хриплость. Не то его лишили любимых сигарет «Житан», не то любимого аперитива, но голос был неузнаваемым.

«Хм,— Ален Ратье вынул из угла рта окурок, что бывает с ним крайне редко.— Мэк похудел, но выглядит свежее». И высказал предположение, что «Фу дэ Дье», как и подобает исламской организации, алкоголя у себя не держат. Потому впервые за полстолетия Жан Шатэн не проглотил и капли алкоголя в целую неделю.

После показа кассеты впервые предстала перед нами она. Его жена. Никто до этого во всей Франции, я думаю, даже и не подозревал, что у него есть жена. Да и вообще — что, людям делать больше нечего, интересоваться плохоизвестным певцом. Мы с Аленом знали его жизнь лучше других, изнутри, благодаря коллеге из РТТ. Случайно.

Жена его, обещающая стать вдовой («Фу дэ Дье», сказал Жан Шатэн, угрохают его, если Франция немедленно не прекратит поставлять оружие Ираку), оказалась маленькой некрасивой мадам с испуганным лицом и двумя резкими, спускающимися от носа ко рту морщинами. Грязные или просто-напросто жиденькие волосы собраны сзади в пучок. «Большое горе,— сказала она,— постигло нашу семью. (Показали семью — двух жопастых подростков, мальчика и девочку, и собаку.) Мои дети остались без отца. Я обращаюсь к Правительству и Президенту лично с просьбой матери и жены. Сделайте все возможное, мсье, чтобы муж и отец вернулся в семью…» Голос ее задрожал.

«Как вы себе представляете вмешательство Правительства в освобождение вашего мужа?» — спросил комментатор. «Франция должна прекратить поставку оружия Ираку»,— сказала она просто. Комментатор, тронутый ее простотой, заметил, однако: «Вы, безусловно, знаете, мадам Шатэн, что Францию связывает с Ираком многолетнее сотрудничество и союзничество. Разорвать дружбу с государством ради…» — он замялся. «…Ради того, чтобы вернуть детям отца»,— подсказала она так скорбно, и выигрышно, и красиво, без фальши, что я понял — вот женщина на моих глазах сейчас выдула одним махом отличный CRN. Так вздымают высоко к лимиту могучие легкие ковбоев уровень аппарата для измерения объема грудной клетки на американских сельскохозяйственных выставках. Она сделала себе мгновенно CRN, какого ее муж не смог добиться за двадцать с лишним лет дерганья струн. «Star is born» [Звезда родилась! (англ.).]. Алена Ратье, увы, не было рядом, и некому было засвидетельствовать, что я отметил новую телезвезду в первое же ее появление на экране.

Не только я заметил рождение звезды. Назавтра все утренние газеты опубликовали ее фото. Скорбное, треугольником личико размером с кулачок, пучочек волос, покатые плечи под кожаной курткой. «Ради того, чтобы вернуть детям отца!» — кричали заголовки «Фигаро» и «Ле Монд». Обыкновенно расходящиеся во взглядах и правые и левые газеты одинаково влюбились в мадам Шатэн с ее обезоруживающей новой формулой французской внешней политики. «Мяч находится на поле Правительства. Мы ждем от Правительства ответа»,— заключили эдиториалисты. Ни одна газета не обвинила ее муженька Жана Шатэна в детской безответственности. Ни один журналист не задумался над вопросом, зачем Шатэн поперся в Бейрут, где в свое время погибли десятки французских солдат и откуда благоразумно убралось французское посольство. В Бейрут, где никто не знает, какой CRN у Жана Шатэна. «Фу дэ Дье», скорее всего по наводке людей, отмечающих паспорта в аэропорту, захватила Шатэна, думая, что захватывают большого человека, Элвиса Пресли французской песни, что французское правительство не устоит, сломается под напором общественного мнения.

Скептики, мы с Аленом Ратье, всовывая ключи в замочные скважины дверей, обернулись, посовещались и пришли к выводу, что абсурдно ожидать, чтобы французское правительство сменило свою внешнюю политику ради освобождения от «бесплатного курса лечения алкоголизма», как ехидно выразился Ален, шевеля окурком, третьестепенного певца. Звезды телевидения ярко вспыхивают, но мгновенно угасают. Мы решили, что супруги Шатэн, их дети и собака скоро исчезнут, убитые еще более свежими звездами.

Поначалу так и случилось. Мадам Шатэн продолжали еще приглашать на мелкие каналы, где она неизменно произносила фразу: «Ради того, чтобы вернуть детям отца». Однако новая вспышка активности «Фу дэ Дье» отвлекла нас от семьи Шатэн. «Фу» украли сразу же двух французских граждан, один был назван «дипломатом», другой — «исследователем SNRS», засняли их, подобно Шатэну, на фоне имама, и их видеоупражнения были продемонстрированы по Антэнн-В. Мы с Аленом отметили, что «Фу» научились обращаться с камерой. Внимание прессы, естественно, переместилось на свежие, сразу две свежие жертвы. У «дипломата» и «исследователя» тоже были жены и собаки, но мы с Аленом пришли к выводу, что они уступают мадам Шатэн во всем. Очевидно, у нее был специальный талант — выглядеть жертвой.

Одновременно «Фу дэ Дье», очевидно имевшие какие-то просьбы к советскому правительству, захватили в том же Бейруте четверых русских. Может быть, потому, что русские отказались просить что-либо у своего правительства глядя в видеокамеру, или же по причине того, что «Фу» терпели французов, но не выносили русских, «Фу» застрелили одного русского для примера. КГБ равнодушно украло родственника лидера «Фу дэ Дье» в горах. Отрезав родственнику секс, люди КГБ затолкали секс ему в рот, и родственник был застрелен пулей в лоб. Труп был выброшен на бейрутской улице. (То есть на мужской вопрос последовал мужской ответ.) На следующий день трое советских были доставлены на то место, откуда их взяли. Чистенькие и живые. «Русские еще более «Фу», чем «Фу дэ Дье»,— заметил Ален. Но был вынужден согласиться, что подобное нецивилизованное поведение эффективно в условиях Бейрута. «Надеюсь, что русские вначале убили его, а уж потом занялись его сексом»,— добавил Ален.

Франция стала забывать мадам Шатэн. Однажды, включив теле, я остолбенел. Мадам Шатэн в окружении бородатых разбойников с автоматами давала интервью в лобби разрушенного отеля в Бейруте. Она сидела в своей кожанке, бесплечая, постное личико, никакого мэйкапа, только платочек прибавился, на диване вместе со зверюгами в хаки-куртках, и к ней тянули микрофоны все оказавшиеся в этот момент в Бейруте журналисты. Она сказала (голос грустный и вдовий), что ищет прямых контактов с «Фу дэ Дье», у которых у самих наверняка есть дети, и они не могут, как ей кажется, остаться равнодушными к плачу детей, ожидающих отца. Что она отчаялась дождаться конкретных мер от Правительства и потому вот, одев мусульманский платочек, прилетела в Бейрут. Средства ее выражения были намеренно скудны, как рацион питания рядового гражданина в период войны, но эта кажущаяся бедность образов: дети, жена, отец Дье, «Фу дэ Дье» — действовала безотказно. «Фу дэ Дье» в этот раз выглядели гуманнее нашего правительства, раз они согласились встретиться с нею через посредников и даже согласились передать Шатэну письма от детей. У телезрителей, у меня сладко заныло сердце в момент, когда камера отклонилась как бы случайно от цели — лица мадам Шатэн, и в кадр попал автомат Калашникова, его держал на колене, дулом вверх, сосед мадам Шатэн. Покончив с автоматом, камера облизала большой нос и шоколадные очи шиита из организации «Амаль» — «амалевцы» взялись охранять мадам Шатэн во время пребывания ее в Бейруте. У нашего правительства — его средства понимания мира и работы с миром — секретарши, циркуляры, письма, ординаторы, заседания, а у этих ребят из «Амаль» — инстинкт, и только… Потому они раньше поняли, кто такая Шанталь Шатэн. И решили к ней примкнуть. Потому что когда ты примыкаешь к сильному человеку раньше других, то тебе достаются всякие выгоды. Какие? Я уверен, что они понятия не имели какие, но как мудрые восточные люди, следуя инстинкту, перешли на сторону некрасивой женщины в платочке и кожанке. Многие люди занимают в этом мире не свои места. Только случайно выяснились способности мадам Шатэн. В нормальных обстоятельствах у мадам не было доступа на теле.

Как сочно выразился Ален Ратье — я вызвал его на площадку обменяться мнениями,— «она крепко врезала правительству по яйцам». И мы оба сошлись во мнениях — старый коммунист и я,— мадам Шатэн наслаждается телевниманием. Не так, знаете, глупо хихикает от удовольствия, но наслаждается, как привыкшая к суровой сдержанной жизни монахиня наслаждается оргией. В интервью из Бейрута нам впервые сообщили профессию мадам Шатэн. Она оказалась инспектором Министерства финансов. Стало ясно, что постность физиономии у нее — профессиональная привычка. Вы видели буйно-красивых и рвущих поводья женщин-кобылиц в бухгалтериях или в министерствах финансов? Мы с Аленом Ратье не видели.

Пятьдесят пять миллионов следили теперь за историей Шатэнов. И время от времени подключались пятьдесят шесть в United Kingdom и еще шестьдесят в Republique Federal Allernagne. He считая всяких мелких стран — где пять, где шесть миллионов,— так что сотни две миллионов знали о проблемах Шатэнов. Вот это CRN: Ален и я, мы выпили три бутылки «Божоле», оспаривая цифры. Ален считал, что мадам Шатэн достигла всех 70%, я, куда более осторожный, предположил, что она добралась до 40%.

На «Часе Правды» [«Час Правды» — телевизионная передача для политиков, во Франции.] — четыре вопроса Премьер-министру прямо или косвенно касались «французского заложника», так его теперь все чаще стали называть,— Жана Шатэна. Перед каждым выпуском «Новостей» Антэнн-В появлялся теперь большой портрет певца с цифрой под ним. Цифра указывала количество дней, проведенных им в плену, 149…187… Шанталь Шатэн появлялась теперь во всех без исключения программах. Истина, интуитивно постигнутая шиитами «Амаля» раньше всех, наконец была постигнута и лидерами политических партий во Франции — эта женщина обладала способностью вызывать всеобщее универсальное сочувствие. Ей не нужно было притворяться miserable [Несчастной (фр.).], она всегда была miserable, и, может быть, еще более miserable была она, когда Жан Шатэн пел свои козлиные мелодии на земле Франции, а не сидел на строгой безалкогольной диете в бейрутском подвале.

«Ты понимаешь, Эдуар,— сказал Ален, посасывая давно потухший окурок, без посасывания окурка он не мог размышлять, не получалось,— не ему сочувствуют массы, но ей. Не он главный в этой истории. Она. Мадам. Она выглядит так хуево… Низкорослая, зубы желтые, морщины, волосы немытые, вестон обшарпанный, какие-то ботики, такие моя покойная grande-mere не одела бы, до того убоги… Никто ей не завидует. Даже самый захудалый обитатель демократии. Ее всем жалко. Вот где секрет. А на Жана Шатэна массам положить».

В демократии Президент обязан прислушиваться к процессам, происходящим в обществе. Президент пригласил мадам Шатэн на завтрак. Новообразованная non-profit организация «Общество защиты Жана Шатэна» повесила над Сеной, прикрепив их к сваям моста Александра Третьего, два больших портрета Жана Шатэна. Бизнесмен Бернар Тапи нанял на двое суток дирижабль, провезший в небе над Францией лозунг «Свободу Жану Шатэну!». Под давлением общественности представитель Министерства иностранных дел был вынужден приоткрыть один угол таинственности, обыкновенно прикрывающей деятельность его министерства. «Мы ведем с представителями «Фу дэ Дье» переговоры по освобождению Жана Шатэна. Есть надежда на то, что «французский заложник», может быть, будет праздновать Рождество в кругу семьи». В ответ на упрек журналиста «Жюрналь дэ Диманш», что правительство отступило таким образом от своего собственного принципа — «Никаких переговоров с террористами!», представитель министерства строго заметил: «Соображения гуманитарного порядка, как это и следовало ожидать от администрации с такими сильными гуманистическими традициями, каковой является французская администрация, заставили нас предпочесть принцип «вернуть детям отца» строгому соблюдению международных обязательств. Вы не можете обвинить правительство в такого рода слабости».

Следовавший за выступлением представителя министерства комментарий мадам Шатэн был полон словесного удовольствия по поводу того, что детям будет возвращен отец, однако никогда не улыбающееся личико мадам Шатэн показалось нам с Аленом желтее и несчастливее, чем обычно.

«Ален!— воскликнул я, мы сидели перед его теле.— Я все понял об этой даме. Она не хочет освобождения этого говнюка, ее мужа. Может быть, вначале, когда только ввязалась в эту историю, хотела, но сейчас — не хочет. Вот что! О ней тотчас забудут, перестанут приглашать на теле, и из звезды телевидения, в какую она превратилась за эти 269 дней, пока ее муженек сидит в бейрутском подвале или ливанских горах, она превратится опять в некрасивую, средних лет Золушку Министерства финансов. И это ей невыносимо».

Ален отметил с восхищением, что я очень malin [Злодей (фр.).], хотя и не настолько malin, как Селин (Ален с большим основанием может считаться членом «селиновской» партии, чем ФКП, он поклоняется Селину как идолу), и согласился, что скорее всего так и обстоит дело. И что он надеется, что «Фу дэ Дье» не выпустят так просто ее emmerdeur [Говнюк (фр.).] мужа. Потому как ему, Алену, мадам Шатэн кажется работящей, хорошей женщиной, которая тянет на себе груз семьи, пока ее con [Пиздюк (фр.).] муж воображает себя певцом и актером. Пусть она попользуется еще чуть-чуть популярностью. «В конце концов, Эдуар, она ни у кого не отнимает travail [Работа (фр.).], имеет лишь известность в чистом виде…» — «Чистого CRN не бывает,— возразил я.— Она может сейчас сняться, если захочет, в каком угодно паблисити, ей заплатят гигантские деньги…» — «Это betise [Глупость (фр.).], Эдуар,— рассердился Ален неожиданно.— В каком паблисити она может сняться? С ее физиономией?» — «В любом. Вплоть до паблисити, прославляющем качество «Миражей». Почему нет? Она в платочке стоит у колеса, и текст что-нибудь вроде: «Дабы защитить вашу семью от потери отца, вашей стране нужен такой самолет, как «Мираж»…» Я видел в Соединенных Штатах однажды в газетах — оружейный магазин рекламировал свои револьверы и митральезы оригинальным образом: цифра годового страхования, четырехзначная, жирно перечеркнута, и надпись гласит: «Наш Смит энд Вэссон застрахует вашу жизнь куда вернее и за куда меньшую сумму!» А, Ален! Мадам Шатэн может рекламировать митральез, предположим: «Если бы у моего мужа, когда его автомобиль остановили на авеню Абдель Насэр похитители, оказалась в руках эта митральез, «Фу дэ Дье» не смогли бы захватить его!»

Ален сказал, что мое мнение о том, что все человечество состоит из salopes [Блядей (фр.).],— ошибочно, что не отдельные индивидуумы гнилые, как я себе это представляю, но общественная система гнилая. Система подлая, а не массы. Я презрительно ухмыльнулся, но спорить не стал, ибо, как продемонстрировал опыт, наши с ним споры ведут к ссорам. Встречаясь после ссоры на лестнице, мы несколько дней не здороваемся.

«Фу дэ Дье» не выпустили певца, но прислали новую кассету. Великолепного качества. Забыв о своем предыдущем требовании, чтобы Франция прекратила поставки оружия Ираку, они теперь возжелали выпуска из тюрьмы пяти родственников шефа своей организации и публичного извинения Франции перед этими пятью. Жан Шатэн беспокойно зачитал требования «Фу дэ Дье», издал несколько всхлипываний, посмотрел на нас с Аленом умоляюще и сложил перед собой руки самым натуральным исламским образом.

«Ха-га,— осклабился Ален одним углом рта, другим зажимая окурок,— извинения арабы никогда не дождутся. За всю свою историю Франция никогда ни перед кем не извинялась. Даже перед своими гражданами, не говоря уже о чужих. Какая хуйня!— Он неодобрительно покачал седой головой.— Сидя в своих развалинах или горах, где они там сидят, эти «Фу дэ Дье», Эдуар, они сделались действительно fou» [Безумец (фр.).].

Правительство, как и предсказал Ален, ответило на появление отличной кассеты молчанием.

Шанталь Шатэн ответила на молчание правительства появлением в президиуме объединенного съезда оппозиционных партий. Ее приветствовали стоя! В момент ее выхода к трибуне для произнесения речи двух журналистов сбили с ног, произошли серьезные беспорядки у входа в помещение, где происходил съезд, и в результате несколько человек были отправлены в госпиталь. «Я потеряла всякую надежду… У меня нет больше веры в то, что мой муж возвратится в семью, детям будет возвращен отец… при существующем правительстве… Я призываю всех матерей, всех, у кого есть дети, для кого семья не пустое слово… голосовать за кандидатов оппозиции».

И мадам Шатэн, скорбно сгорбив плечи, сошла с трибуны.

Она, однако, не вернулась, как того ожидали все телезрители Франции, на свое место за столом президиума, но сошла со сцены и по проходу стала удаляться из зала. Был ли этот трюк приготовлен или нет, но экип Антэнн-В (я и Ален отдаем Антэнн-В предпочтение) снял весь ее проход и, выбежав вслед за нею на улицу, проследовал вместе с нею до самого ее невзрачного автомобильчика. Только спина, но какая! Грустная сгорбленная спина, красноречивая спина, покатые плечи, хвостик волос с воткнутой в волосы невзрачной гребенкой. Четыре минуты без комментариев.

«Гениально! Жениаль!» — вопил Ален, по-настоящему возбудившись. Для его пятидесяти шести лет и темперамента скептика такое возбуждение — вещь исключительно редкая. За три года соседства я его таким никогда не видел. «Да,— согласился я.— Гениально! Чистая работа. Жульничество высшего класса! Половина франсэз [Француженок (фр.).], я предполагаю, расплакалась. И треть франсэ… [Французов (фр.).] Или у мадам гениальный советник, или у нее самой редкостно гениальные мозги».— «Ты монстр, Эдуард, правда…» — Ален поморщился. Все же зная его, я понял, что он застеснялся своего энтузиазма. Правда и то, что среди кандидатов оппозиции, за каковых нас призывала голосовать мадам Шатэн, часть принадлежала к компартии Франции. Оправившись, свернув новую цигарку, он тихо задал вопрос, может быть, самому себе: «Слушай, ты думаешь, ее использовали?» — «Я знаю еще меньше тебя, Аленчик. Это ты — настоящий француз, я же — адаптированный…» Я называю его «Аленчик» всегда, когда не хочу с ним ссориться. Ему же нравится это «чик», приплюсованное к его имени. «Я так понимаю, Аленчик, и ее использовали, и она их использует. Разумеется, лучше бы плохой певец вернулся во Францию, пусть ни жена, ни толстозадые дети в нем, на мой взгляд, не нуждаются. Тебе же лично мэк из РТТ говорил, что он «эммердэр», что любит молоденьких девочек и что его отцовство заключалось в оплодотворении мадам Шатэн… Беспринципность же всей этой истории…» — «Да-да, Эдуар,— забормотал Ален, задымив,— история беспринципная». Кажется, ему все еще было стыдно за свой энтузиазм… или сентиментальность.— «…заключается в том, на мой взгляд, что мадам Шатэн не может противостоять искушениям тщеславия. Оппозиционные партии не могут противостоять искушению использовать мадам Шатэн и ее тщеславие. Правительство упустило возможность использовать тщеславие мадам Шатэн и приобрело в ее лице могущественного врага… «Фу дэ Дье», сидя в далеком Бейруте, прекрасно разбираются, однако, в этом наборе тщеславий и, дергая за нужные, используют их для своих бейрутских целей. Но главная и первая беспринципность в цепи — визит Жана Шатэна в Бейрут. Кретин отправился в Бейрут, не соображая, что он делает, движимый желанием поправить свою катящуюся под уклон карьеру. Если бы он был нашим шпионом на Ближнем Востоке, нашим солдатом… тогда стоило… тогда стоило бы за него драться. Но он прилетел в эту западню по дурости, преследуя личные корыстные цели. Появиться в новостях на теле благородным героем с одеялами желал — омолодить свой имидж. Вот пусть он один, сам, и выпутывается! Почему он… как бы это выразиться… не возложит на свои плечи всю ответственность? Почему он, как подобает мужчине, не сожмет зубы и не попытается сам расхлебать свою ситуацию? Ведь мы его в Бейрут не посылали. Почему Франция должна изменять своим союзникам и друзьям, дабы заполучить в Париж этого ничтожного «con»? Он думал о Франции, отправляясь с никому не нужными одеялами в Бейрут, где только и ждут таких кретинов, где уже смеются над нами, над западными людьми?.. Какие немужчины, какие жалкие трусы эти западные люди — так они думают…»

Ален все кивал, но в этот момент в нем проснулся коммунист. «Послушай, Эдуар… Это я тебе сказал, что он говнюк, Шатэн. И я повторяю, что он говнюк. Но умирать за Французскую Республику в восьмидесятые годы 20-го века, когда всем все равно,— удовольствие небольшое. Представь себе, он там сидит в подземелье, прикованный наручниками к радиатору, и, готовясь умереть, представляет себе, как спускается теплый летний вечер на бульвар Сент-Жермэн… Как отправляются в рестораны пары, как к ночи разбредаются в постели с хорошенькими грудастыми девочками его более удачливые коллеги: Митчелл, Гинзбург, Джонни… [Т.е. певец Джонни Холидей.] «Но нет!— орет Шатэн.— Я не желаю умирать за Французскую Республику в то время, как другие за нее не умирают!»» — «Зачем ему умирать за Французскую Республику, Ален? Пусть умрет за себя. Неужели ему не стыдно выглядеть перед всей страной жалким трусом — просителем, покорно читая написанный его тюремщиками текст. Да обыкновенный вор из тюрьмы Сантэ имеет больше гордости и чувства чести. Под прикрытием ядерного щита западные мужчины разучились быть мужчинами. А «Фу дэ Дье» не разучились. Посмотри, как они себя ведут на наших процессах, Ален. Я не сочувствую их целям, но я сочувствую их поведению. Они, из слаборазвитых стран, еще дорожат своей честью. Они редко раскалываются. Ты видел, с каким презрением глядел Абдалла на своих судей?»

Через три недели оппозиция пришла к власти. Zondages [Опросы общественного мнения (фр.).] приписали это обстоятельство, как всегда, состоянию экономики. Мы с Аденом приписали эту победу спине мадам Шатэн. Телезритель голосовал за ее понурую спину жертвы. Сочувствуя ей и, может быть, отождествляя себя с нею.

Через еще две недели «ОТАЖ ФРАНСЭ ЖАН ШАТЭН» был высажен на той же авеню Абдель Насэр в Бейруте, на которой его в свое время схватили. Через сутки новый Премьер-министр встречал его в аэропорту Буржэ. Вместе с детьми Шатэна, собачкой и мадам Шатэн в кожаной куртке. Выглядела она ужасно. Может быть, заболела. Впоследствии оказалось, что это было последнее появление мадам Шатэн перед телезрителями.

Через год в РТТ, где Ален работает, ему сообщили, что Шатэны развелись. Но ни теле, ни прессу это событие уже не заинтересовало.

Моральное превосходство

О том, что поляк стал римским папой, мы узнали, вгрызаясь в скалистый грунт под домом мадам Маргариты. Мы — это местные — форэмэн Майкл Шлоссэ, рабочий Джордж, рабочий Билл и я,— неквалифицированная рабочая сила из Нью-Йорк Сити. Как солдаты в только что начатом окопе, стоя на коленях, мы швыряли землю и камни на транспортер, его привезли нам только что в чудовищно большом траке из столицы штата — Олбани. С транспортера земля и камни падали в подставленную тачку. Олбанский трак еще не покинул двор, а Майкл уже раздал нам лопаты. Транспортер, объяснил он, будет обходиться «нам» каждый день в казавшуюся ему чрезмерной цифру долларов.

Скала спутала цифры долларов, и трудочасов, и трудодней — все подсчеты Майкла. Именно в момент, когда худой, жилистый Майкл прыгнул к нам, чтобы показать, как следует обойтись с объявившейся под нами скалой, транзистор Джорджа и объявил о выборе кардиналов.

Зачем нужна была яма под домом? В той части штата Нью-Йорк, в деревне Гленкоу Миллс в частности, с водой была проблема. В определенные годы воды не хватало. Дабы мадам Маргарите и ее будущим гостям не нужно было думать о воде, согласно конструкции Майкла, под домом должна была расположиться цистерна, сберегающая дождевую воду. Помимо основной пустоты для цистерны, мы должны были образовать по периметру дома пустоту, дабы залить ее конкритом [Цемент с галькой.] и таким образом дать дому цементные корни взамен сгнивших от времени деревянных.

На скалу Майкл не рассчитывал. Игнорировав нового папу-поляка, мы глядели во все глаза на действия нашего предводителя. Осторожно занеся кирку вбок, он ударил по светлому подбрюшью скалы. Кирка отсекла несколько пластин, величиной каждая с ломоть хлеба, из тех, что продают уже нарезанные для сэндвичей в супермаркетах.

— Ничего, бойз,— сказал Майкл,— как видите, ее можно колоть, эту блядину…

Бойз хмуро переглянулись. Однако никто не стал оспаривать авторитет форэмэна. На нем лежала организация работы, снабжение, финансирование и дисциплина. Майкл повелевал нами без лишних слов, хмуро сверкая глазами из-под бесформенной шляпы. Свой авторитет он завоевывал ежедневно, вкалывая больше нас. Двадцативосьмилетний, он был младше меня и тем более сорокалетнего мужика Джорджа, но по всем параметрам он был лейтенант, а мы — солдаты.

И мы стали колоть «эту блядину». Блядина принадлежала к породе пусть и размякших от времени и влаги, но базальтов! Такие же блядины выступали из почвы в двух часах езды от Гленкоу Миллс, в нью-йоркском Централ-парке. Проехавшийся по штату Нью-Йорк в дочеловеческие времена гигантский ледник свез шкуру с целого плато блядин, оставив в них глубокие царапины. Нам достался участок, на котором ледник прокатился легко, увы… Если первый ярд блядины мы уничтожили вчетвером в пару дней, то дальнейшее углубление шахты стало даваться нам, как русским победа в Сталинграде,— инч за инчем. Если бы у нас был другой форэмэн, то он давно отступился бы. Уговорил бы мадам Маргариту отказаться не от нового фундамента из конкрита, но хотя бы от цистерны. Но у Майкла был не тот характер. Он не был простым форэмэном, Майкл. Приемный сын писателя Дэйвида Шлоссэ, он был на самом деле любовником Дэйвида! И не только его любовником! Живя с Дэйвидом, рыжим эстетом и болтуном, из хуй знает каких таинственных соображений, Майкл умудрился одновременно соблазнить всех женщин в радиусе 50 миль. Чем вызывал ненависть всех мужчин в пределах того же радиуса, но трогать его боялись. Майкл коллекционировал винтовки и однажды въехал на бульдозере в ливинг-рум рогоносца, похвалявшегося, что убьет Майкла, как собаку. Въехал с винтовкой на сиденье. И в наказание застрелил собаку рогоносца. На этом же бульдозере и с винтовкой он явился на антинуклеар-стэйшан [Антиатомной электростанции (англ.).] демонстрацию в Олбани. Губернатор штата хотел выстроить вблизи Гленкоу Миллс атомную электростанцию. С большим трудом устроители уговорили Майкла спрятать винтовку. Такие люди, естественно, не отступаются, встретив на своем пути базальтовую скалу.

Однако, так как по плану Майкла цистерна сужалась книзу, работать в яме всем сделалось нецелесообразно. Уговорив по телефону компанию, которой принадлежал транспортер, сделать ему скидку в 50%, довольный Майкл оставил меня и Билла грызть скалу, а сам, взяв Джорджа, ушел на другой участок фронта — на крышу.

Дом, купленный мадам Маргаритой, был фермерским комплексом, с крыльями, амбарами и даже конюшней. Должно быть, когда-то на ферме жила большая семья, все поколения вместе. Основная часть фермы, как утверждал Майкл, была построена уже в семнадцатом веке, другие части прибавлены к ней по мере надобности в последующие века. Мадам купила дом в обезлюдевшей деревне с целью превратить его в загородную резиденцию. Она была предприимчивой первопроходчицей, мадам Маргарита, сейчас иметь загородную резиденцию на севере штата Нью-Йорк сделалось модным у богатых людей Нью-Йорк Сити — у бизнесменов и людей шоу-бизнеса.

Майкл с Джорджем вскрыли крышу семнадцатого века и, пользуясь тем, что осень стояла не дождливая, стали заменять ее крышей двадцатого века…

Представьте себе тугой мешок зерна, завязанный у горла с большим трудом. Настолько тугой, что кое-где мешковина подалась, растянулась, и в этих местах мешок разбух, сделался шире. Вообразив такой мешок, вы получите представление о торсе Билла. Из торса проросли ручищи и ножищи, плюс голова, покрытая редкой пегой шерсткой. Щеки в ржаной, плохо обритой щетине, под белыми бровями — голубые приветливые глаза. Он был симпатичный парень, этот Билл. Четыре из двадцати четырех лет жизни он просидел в сторожах маломощной соседней электростанции. Он сам, смеясь, утверждал, что за четыре года его ass [Зад, жопа (англ.).] увеличился вдвое. Он был женат, и приезжал рано утром на старом маленьком автомобильчике из населенного пункта, расположенного в десяти километрах. Между нами образовались непредусмотренные Майклом производственные отношения, причиной которых были моя гипертрофированная мегаломания и его гипертрофированная физическая трусость.

Сейчас я объясню, в чем дело. Один из двоих должен был работать в яме — долбить скалу и наваливать породу на транспортер. Другой должен был оставаться наверху, у тачки, и по мере ее наполнения отвозить ненаполнившуюся далеко к воротам. У забора рос вначале небольшой, но все более впечатляющий холм. При одном землекопе, работающем в яме, тому, кто обслуживал тачку, можно было стоять себе и ждать, покуривая. Находящийся же в яме упирался рогом вовсю, потел и пыхтел. Существуют такие несправедливые работы, и ничего с этим не поделаешь. Хороший форэмэн Майкл, оставляя нас двоих, указал нам на неравномерность распределения труда и ненастойчиво пробормотал несколько советов по поводу организации производства: «Меняйтесь, бойз…»

Меняться мы не стали. Все сложилось само собой. Уже в первый день Билл не полез в яму, но выкатил из бывшей конюшни тачку и подкатил ее под срез транспортера. Поправил… И остался стоять рядом.

Еще в дни нашей общей атаки на скалу я заметил, что он страдает, могучий Билл, руки его, как маховики. Мы загнали его нашим, предложенным Майклом темпом. Он тяжело ухал, охал, потел, раздевался и вновь одевался, менял то лопату на кирку, то кирку на лопату безо всякой видимой необходимости. Я тоже уставал в первые дни до такой степени, что отказался на время от второй, сверхурочной работы. От смывания ядовитой жидкостью краски с потолка в соседнем доме, купленном хореографшей Леночкой Клюге, подругой мадам Маргариты. Позвоночник болел немилосердно, и утром я грустно вычитал из предполагаемого заработка Леночкины доллары.

Однако через неделю, после восьми часов под домом мадам Маргариты, я стал взбираться на лестницу, к потолку Леночки Клюге. Я привык. Билл не привык.

Очень часто в моей жизни я устраивался на тяжелые работы. Почему? Мне что, доставляло всегда удовольствие проверять себя на выносливость? Почему, в самом деле, понесло меня в возрасте 17 лет в монтажники-высотники, строить цех в украинском поле, ходить по обледенелым балкам на высоте птичьего полета? А позднее, в 19 лет, почему пошел я в сталевары? Землекопные работы считаются самыми тяжелыми. Разумеется, мне очень нужны были в ту осень эти четыре доллара в час (роковая цифра, выше которой я поднялся только один раз), но почему обязательно землекопания?

Впоследствии каждое утро я первым прыгал в яму, а Билл оставался у транспортера. Он обыкновенно приезжал раньше всех на автомобильчике и, ожидая остальных на террасе мадам Маргариты, пил кофе из термоса. Ровно в семь утра появлялся Майкл, по-утреннему хмурый и неразговорчивый. Мы вскакивали и направлялись, ступая по белой от ночного заморозка траве, к рабочим местам. От прикосновения моих ботинок трава тотчас становилась синей. Билл как-то незаметно немножко отставал от меня. Получалось само собой, что я первым подходил к транспортеру и яме, и он предоставлял мне право решения.

Я мог ему сказать: «Сегодня ты, Билл, пойдешь в яму, а я останусь у транспортера». И он бы прыгнул в яму без слова противоречия, я уверен. Но я никогда не произнес этой фразы. Дело в том, что я намеренно подвергал себя физическому неудобству, ежедневному напряжению ради удовольствия испытывать превосходство над ним, бычищей в клетчатой куртке. Я его ежедневно побеждал таким образом. Между нами мы делили наш секрет — его слабость, его боязнь спуститься в яму. Билл был на одиннадцать лет младше меня, в два раза шире и сильнее, но он был трус. То обстоятельство, что он никогда не сказал: «Today is my turn, Edward!» [Сегодня моя очередь, Эдвард! (англ.)] — давало мне право презирать его. И я символически презирал в его персоне всю американскую нацию. Всю страну. Это над Америкой, массивной, сырой и мясистой, как гамбургер, я доказывал себе свое превосходство.

Стояла красивая солнечная осень. Леса вокруг на холмах стояли, как пластиковая мебель в «Макдональдс», яркие, без полутонов. Солнце неуклонно появлялось ежедневно и нагревало ферму, деревню Гленкоу Миллс, откуда сбежали в город все жители, за исключением десятка семейств. Пар подымался к середине дня от высыхающих после ночного заморозка растений. Пахло прелыми травами… И мы двое на фоне всего этого великолепия, русский Эдвард и американец Билл, участвовали в вечной человеческой драме. Первенство силы воли над физической силой опять, в миллиардный раз, утверждалось на Земле. Я понимал это. Я испытывал его. Всего-то дела было в одной фразе. Я добивался, чтобы он сам сказал: «Сегодня моя очередь, Эдвард!» — но он молчал и по-прежнему трусливо отставал, приближаясь к яме. Яма вызывала у Билла ужас. Ибо в ней он должен был напрягать свои выхоленные на пиве и свинине молодые американские мышцы. Напрягать до боли, растягивать колени, сгибать позвоночник бессчетное количество раз, натуживать шею. Подвергаться боли… Для меня же, напротив, «моя яма», как я стал ее называть, стала обжитым местом. Землянкой победы, где я ежедневно праздновал мою победу над мужчиной много моложе меня и, что очень важно, над мужчиной чужого племени.

Майкл ходил вокруг, посмеиваясь. Спускаясь в яму, он одобрял мои темпы. Он был сумасшедший работник, этот Майкл, мы с ним были два сапога пара. Он улыбался, вымерял глубину моей ямы, взяв у меня из рук кирку, подправлял срез и уходил, продолжая улыбаться. Я думаю, он понимал, что происходит. Майкл, кажется, презирал своего Дэйвида. Однажды, когда писатель явился на ферму и болтал, свесив ноги, сидя на балке, в то время, как мы обливались потом, Майкл, отбросив лопату, резко и зло дернул Дэйвида за ногу. Автор книги о Марселе Прусте неловко свалился. И даже зарыдал. Ушел от нас, рыдая.

Мой Билл не рыдал. Он был могильно молчалив утром до распределения ролей и становился безудержно говорлив тотчас после того, как я занимал мое место в моей яме.

Прошло две недели. Однажды Майкл, спустившись ко мне, измерив яму, нашел, что она достаточно глубока, пора ставить опалубку для заливки фундамента. Майкл стал работать над опалубкой, сооружать ее из досок вместе с толстым трусом Биллом, а меня прикрепил к Джорджу — покрывать новую крышу слоем смолы. На крыше пахло хорошо и крепко смолой и хвоей. Потому что вровень с крышей качалась под ветром крона пахучей сосны.

Все это происходило в местах, описанных некогда Вашингтоном Ирвингом. В нескольких милях всего лишь находился «Рип Ван-Винкель Бридж». И, как я уже упоминал, природа вокруг была необыкновенно красивая. Невозможно было поверить, что такая природа возможна всего лишь в двух часах езды от Нью-Йорка на автомобиле. Именно эти два обстоятельства заставили мадам Маргариту выбрать Гленкоу Миллс для загородной резиденции.

Муссолини и другие фашисты

Я доедал рис с польской колбасой, когда появился Муссолини. «Миланцы!— крикнул Муссолини. Седая трехдневная щетина, рожа боксера, черная рубашка. Он держался за массивную ограду балкона руками.— Я явился сказать вам, миланцы,— Муссолини мощно сжал ограду и передвинул ее на себя,— что вся Италия смотрит на вас!»

У меня закололо кожу на плечах и шее, там, где у зверя находится щетина, долженствующая вставать от волнения, и я перестал жевать. Муссолини глядел на меня, как будто вся Италия глядела. Бросив вилку, я вскочил и пробежался по комнате. Но мощные ручищи Муссолини подтянули меня вместе с оградой к себе, и мне пришлось усесться на пол. Заколыхали фесками с кистями лидеры на балконе. Встрепенулись флаги, поплыли пушки и танки… «Фасита ньера, бэлль Абиссина…» [Слова из популярной песни итальянских фашистов. «Таинственная ночь, в прекрасной Абиссинии…».] Молодые, веселые фашисты затопили площадь.

Тотчас вмешался комментатор. Они никогда не оставят вас одного со старой лентой. В демократии вам постоянно объясняют, что плохо, что хорошо, чтоб вы не перепутали. Комментатор заговорил об экспансионистской агрессивности итальянского фашизма, но фашисты были такие молодые и веселые — shit!— я забыл, когда я видел в последний раз так много веселых, счастливых и сильных людей на одной площади. Чтобы испортить впечатление, комментатор стал пиздеть о Липари-айлендс, куда уже в те ранние годы Муссолини ссылал своих врагов, и где их якобы кормили касторовым маслом, от поедания которого человек ссыхается, как египетская мумия. Но мумий не показали, очевидно, документальных кадров не сохранилось, и даже эта лента, без сомнения сооруженная в пропагандных целях, демонстрировала исключительно сильные руки, веселые рожи, быстрые движения… Все, чего американцы добились, соединив вместе множество парадов,— подчеркнули тщеславие фашизма.

В дверь постучали три раза. Я открыл.

— У тебя есть сигареты, Эдди?

Сосед Кэн был во вполне приличном состоянии. Борода пострижена. Новые очки. Запой прошел, и теперь он будет работать на выгрузке фруктов для соседнего супермаркета «А-энд-П», зарабатывать доллары, дабы отдать долги, набравшиеся за время запоя.

— Входи,— предложил я.

— Но, тсэнкс, у меня женщина.

Он улыбнулся. Длинный, черный человек.

Если бы мне, одиннадцатилетнему, в свое время предсказали подобную судьбу, «слушай, мальчик, через пару десятилетий ты будешь жить на Верхнем Бродвее, в Нью-Йорке, единственным белым мужчиной в отеле с черными, будешь курить марихуану и пить с черным Кэном и злейшим твоим врагом будет помощник менеджера мексиканец Пэрэс», я бы долго и грустно смеялся глупой шутке. В мои одиннадцать я глядел каждый день из окна родительской комнаты на одинокое дерево, растущее рядом с телеграфным столбом у обочины пыльной захолустной дороги, называемой Поперечная улица, и с ужасом думал, что мне предстоит лицезреть это дерево всю жизнь… Но вышло иначе. Уже в одиннадцать со мною стало что-то происходить, и потом в пятнадцать, и когда я забыл думать об этом дереве на Салтовском поселке, видимом из дома 22 по Поперечной улице, то вдруг, очнувшись, понял, что дерево исчезло и я давным-давно живу в мире ином, в третьей или в четвертой по счету жизни. В мире какого-нибудь Эрих Мария Ремарка — я читал подростком его «Три товарища», как читают «Остров сокровищ», с почтительным восхищением чужой экзотикой… Ах, пыльное деревце у края украинской тропинки, превращенной в робкую дорогу, а позже — в робкую улицу… Живо ли ты сейчас? Я ведь даже не знаю, какой ты было породы. С большим трудом вспоминаю серенький ствол и пыльные листья. Небольшое, высаженное нами, жителями дома 22… Помню нашу команду садоводов: батя-капитан в галифе с кантом МВД и старых сапогах, я в глупых штанах шароварах, называемых «лыжными», дядя Саша Чепига — электромонтер, слегка выпимши, сын дяди Саши — Витька, хмурый мальчик четырех лет. Задевая корнями стенки ямы, дядя Саша держал саженец, а мой отец, встав на колени, бросал землю руками…

— Сигарэт…— Кэн помахал у меня перед глазами черной рукой с чрезвычайно длинными пальцами.— Ты куда исчез?

Я дал ему три сигареты. Для женщины.

— Множество спасиб,— сказал он.— Ты что, завел собаку, Эдди?

— Нет. Почему?

— А кого ты кормишь с полу…— Он заржал, указывая на оставленную мной на полу тарелку с остатками риса и колбасы.

— Себя.— Я присоединился к его смеху. Когда живешь вот так вот один, то не замечаешь странности своих некоторых привычек, но вот сосед Кэн видит твою клетку с порога, и оказывается, ты ешь, как dog.— Television diner,— оправдался я.

Муссолини отсутствовал минут пять-семь и вновь появился уже старым, в большом, не по росту кожаном пальто. Гитлер послал Отто Скорцени вытащить Муссолини из лап врагов. Полковник Скорцени выполнил приказ. Гитлер, чуть сгорбленный и усталый, похлопал вышедшего из авиона Муссолини с этакой поощрительной гримасой, мол «Welcome home, old silly boy…» Если бы у меня был такой друг… Ах если бы у меня был такой друг…

Лента была не о Муссолини, но об Италии. Посему они еще полчаса демонстрировали доблестные войска союзников, высаживающиеся в Сицилии, итальянских блядей, продающих себя американским солдатам за шоколад, нейлон и пенициллин. Сопровождалась свободная торговля нью-орлеанским джазом «Тудуп-тудуп-туп…» В самом конце фильма показали десяток трупов, лежащих вповалку. Активный народ плевал в трупы и пинал трупы ботинками. Выбрав среди трупов Бенито и его подругу Клару Петаччи, «партизаны» подвесили их за ноги. Комментатор злорадно сообщил, что таким вот был бесславный конец диктатора-фашиста. Зазвучала победная американская музыка. Народ, как всегда беспринципный, радостно завопил.

Душа моя была на стороне Бенито. К народу душа моя никак не лежала. Угодливый, восторженный, этот народ вопил меньше часа назад, в начале фильма, под миланским балконом в восторге и обожании от лицезрения своего Цезаря. Теперь, когда Цезарь висел куском мяса, как туша дикого кабана в мясном магазине, мертвый и безопасный, шакалы имели храбрость приблизиться к нему. Я встал с пола, налил из галлоновой бутыли калифорнийского шабли и выпил за упокой души диктатора. Это был мой молчаливый, мирный, одинокий социальный протест.

Я поселился в «Эмбасси» в апреле. Хозяин «Винслоу» — Коч (в России его фамилия произносилась бы как Кац или Кох) — решил продать «Винслоу» — один из сорока двух больших билдингов, принадлежащих ему в Манхэттане. (Прошу не путать этого Коча с мэром Нью-Йорка Эдвардом Кочем.) Нам, обитателям «Винслоу», выдали стандартные бумажки с просьбой освободить помещение. Давалось нам два месяца сроку. Наши обитатели решили протестовать, созвали общее собрание, постановили нанять адвоката из «Civil Liberty's Union» [Союз Гражданских Свобод (англ.).], наивные чудаки, я же, подивившись их наивной глупости, пошел искать другой отель. Какой «Civil Liberty's Union» бесплатный адвокат защитит их, бедняков, от могущественной фирмы «Шольц, Розэнгрант энд Лемпкэ», представляющей интересы риал-эстэйт магната Коча? Дебилы.

Почему я решил жить в «Эмбасси», белый, среди черных? Я не решал, случилось это совершенно случайно. По ошибке. За день до моего визита у них была полицейская облава, потому холл выглядел пусто-прилично и вполне ОК. Как запущенный холл дешевого отеля. Одинокий чистенький черный разговаривал в дальнем углу по телефону. Менеджер был белый, вполне приветливый рослый тип в очках по фамилии Кэмпбэлл — то есть лагерный колокол. Комната, предложенная мне — 1026,— двумя окнами выходила не на Бродвей, но и не во двор. Из окон можно было видеть Коломбус-авеню, ибо все здания между были ниже рослого классического одиннадцатиэтажного «Эмбасси». Старая, пусть и растрескавшаяся, но ванная довершила работу соблазнения. Я согласился. Стоило удовольствие 160 долларов в месяц! Баснословно дешево, но для меня это было очень, очень дорого. Камера «Винслоу» с видом на Мэдисон стоила мне 130. Однако до «Эмбасси» я уже обошел два десятка отелей: город выходил из депрессии, пока еще робко, но цены уже росли. Я оставил залог. Сказав, что переберусь на следующий день.

Случилось так, что прибыл я на следующий день с вещами не утром, как накануне, но к вечеру. Вечерний «Эмбасси» предстал передо мною совершенно иным. Когда мы подъехали в автомобиле — Кэндалл — парень из Сошиалист Воркерс Партии за рулем, Кирилл рядом, я и алкоголик Ян Злобин,— заваленные вещами на заднем сиденье, у входа в отель колыхалась, хохоча, целая толпа черных. Ну черные и черные… Мы взяли по паре чемоданов и сумок каждый, оставив Кирилла в машине. У Кирилла слабая спина.

Мы протолкались через черных и вошли в холл. Но и в холле отеля мы не увидели ни единого белого лица. Отсутствие белых лиц меня насторожило, однако я промолчал. Нужно было быть cool, все вокруг меня старались быть cool, ну и я счел нужным следовать общим нравам. Уже подвыпивший Ян или не старался быть cool, или ничего с собой не мог поделать, потому он высказывался громогласно:

— Куда тебя хуй принес к неграм, Лимонов. Одни вонючие негры. Ну и отельчик ты выбрал. Гарлем…

— Заткнись,— попросил я равнодушно.

— Мне-то хули… Тебе с ними жить. Пришьют они тебя тут.— Ян засмеялся.

Я промолчал. Сказать ему, что сегодня мне самому отель этот не нравится, я не захотел. Объяснять ему, что вчера он выглядел иначе, я не стал. И Кэндалл молчал себе, рыжий, и улыбался. Мне показалось, что он боится отеля, обыкновенно он был разговорчив, но как может признаться член троцкистской партии, что он боится угнетенных черных бразэрс, которых защищает его партия? Не может…

Когда мы, заклинив самым большим чемоданом дверь элевейтора, вытаскивали мои пожитки, из колена коридора вдруг вышла свиноподобная, в засаленном черном импремеабле, весом в добрые двести килограммов, но белая женщина, я заметил, что лица моей команды мгновенно просветлели. Белая. Значит, они тут водятся. Живут все же. Женщина терпеливо подождала, пока мы вытащим чемоданы и сумки, но когда мы двинулись к 1026, беззаботно оставив самый тяжелый чемодан у элевейтора, свиноподобная прокричала нам вслед: «Эй, бойз! В этом отеле вещи не оставляют. Через минуту чемодана не будет!»

— Ну и убежище, ты, Лимон, нашел…— прохрипел Ян.

У Яна неприятная натура начитанного люмпен-пролетария. Он моралист. Плюс он еще и депрессивный истерик.

— Заткнись,— попросил я.— Ты сам вызвался мне помочь, да? Так не расшатывай мораль, бля, присутствующих… Давайте еще нажмем, завершим переселение и выпьем. В «Винслоу» чемодан спиздят через пять минут. Вот все отличие…

Ян среагировал, как павловская крыса, на слово «выпьем». Он уже выпил и хотел выпить еще. Потому он заткнулся.

Вещей оказалось больше, чем я себе представлял. В камере «Винслоу» они лежали себе аккуратненько, спрессованные и сжатые, на своих местах. Под кроватью, на полках, в чемоданах. Висели на стенах. По случаю переезда они раздулись, выпрямились, выросли. Набрался полный большой автомобиль Кэндалла. Элевейтор оказался один на все крылья отеля, потому его постоянно кто-нибудь захватывал. Ебаная операция перемещения пожитков бедняка все же заняла несколько часов. Наконец последний чехол с одеждой был свален на кровать, и они уставились на меня тремя парами глаз. Согласно вывезенной из СССР традиции я должен был поставить им водку и закуску. Они ведь работали на меня…

Им пришлось подождать, пока я повешу на стену портрет Мао. И только после этого я поджарил им несколько паундов польской колбасы на электроплитке, привезенной из «Винслоу», и мы сели пить водку. Через полчаса Злобин разругался со всеми, обозвал Кирилла евреем, сообщил Кэндаллу, что Ленин называл Троцкого «политической проституткой» и «Иудушкой». Я хотел было выгнать его, дабы он не нарушал гармонии, но от усталости воля моя расслабилась, и я поленился. Ушел он позже всех, жил он выше по Бродвею, на 93-й, вернее, уполз, ругая меня за «связи с евреями» и за то, что я переселился в «гетто для черных».

Едва он вошел пьяный (красные пятна на впалых щеках) в черную массу ехавших с одиннадцатого этажа вниз и двери старого элевейтора сдвинулись, я ушел в мое новое жилище по кроваво-красному старому паркету коридора.

Включил теле и лег спать. Думать о том, куда я переселился, я не хотел. Я устал.

Теоретически понятно, что жизнь продолжалась и в Аушвице, но для того, чтобы убедиться, можете ли вы лично выжить в Аушвице, вам всегда будет недоставать опыта. Никогда не размышлял я на странную тему: «Смогу ли я жить в отеле среди черных единственным белым мужчиной?» Оказалось, что могу жить и чувствую себя много свободнее, чем в «Винслоу». В том отеле жили рядом десяток эмигрантов из СССР, и, хотел я или не хотел, они меня настигали, затрагивали, ловили в элевейторе, кричали «Привет!» у входа. Я не хотел делить их общую, как здесь говорят, misery, но сами физиономии их, даже издалека, портили мне настроение. В «Эмбасси» «мои черные», как я стал их называть, не охали, но кричали, хохотали, обменивали плоть и драгс на доллары и в основном были веселы. Время от времени кто-нибудь рыдал или орал, но преобладали хохот и музыка. Небольшая синяя дверь в холле отеля вела в пьяно-бар, основной вход в него был с Бродвея.

Разумеется, они попытались попробовать на мне свои черные трюки. Любое человеческое общество проделывает это с новичком — пробует тебя на зуб. Заключенные в тюряге, солдаты в казарме, рабочий коллектив. Но хуй-то им удалось, я не клюнул. Я не только имел позади солидный советский опыт заводов и психдомов, но был уже битый нью-йоркский волк, потаскался по вэлфэр-центрам, поработал на поганых работках, потому я их черные трюки запугивания и вымогательства игнорировал. Когда, прижав меня пузом к стене коридора, воняя потом и пивом, здоровенный черный Пуздро (так у нас на Салтовском поселке называли толстяков. Пузан, то есть пузатый) приказал мне: «Дай мне тэн долларс, белый парень!» — я расхохотался и выбросил раскрытую ладонь ему в брюхо: «Ты дай мне тэн долларс, мэн! Give me… give me… I need it!» Он поглядел на меня пристально и присоединился к моему хохоту. Он понял, сука, что я его не боюсь. А я понял, что он не из самых храбрых в этом отеле. Позднее оказалось, что его кличка «эф-мэн», сокращенное от Фэт-мэн [Fat (англ.) — толстый, жирный.]. Такую пренебрежительную кличку серьезному человеку не дадут…

Черные еще умеют смотреть на тебя как на животное, не разучились еще. На твои движения и на изменения мышц твоего лица. Малейший страх в тебе, какой ты ни будь актер, мой дорогой беленький — «вайти», будет им виден мгновенно. И малейшее твое замешательство, заискивание, твое «шесть-пять», как называл это чувство мой друг вор Толик Толмачев, будет зафиксировано. Если они поймут, что в тебе «шесть-пять играет», то тебя заклюют просьбами-приказами, то у тебя отнимут все мани, сам отдашь, всю хорошую одежду, и даже самые квелые подростки будут приходить к тебе под дверь попугать «беленького»… Под дверь, которая выбивается мгновенно ударом сильной черной ноги. Если ты слаб, то тебя не станут бить, бьют — сильных. Слабых, мой дорогой «вайти», заклевывают до смерти. «Дай ему под жопу, Джо…», «Гив ми твою тишорт, вайти», «он хочет пососать мой хуй… Га-га-га…» Да-да, именно так, а что вы думали. Пососете и хуй. Со своими черными они проделывают то же самое, так что здесь дело не в цвете кожи, но в цвете печени. Зеленая она от страха или нет… Такая жизнь происходит во многих углах нашей планеты ежедневно. Добрый старый естественный отбор а ля Дарвин. Иногда лишь усугубленный расовым фактором. Для того большинство, у которого нет «guts» [Т.е. кишок (англ.)], и придумало правительства, полицию и республики, чтобы избежать этих естественных унижений… Когда-то отель был очень неплохим. Высокие потолки, сильная, как хороший череп, коробка здания. Однако за годы местной нью-йоркской депрессии город обнищал и пришел в упадок. Здания не ремонтировались. Потому в хорошем месте Бродвея, недалеко от Линкольн-Центра и в двух шагах от прославленной «Анзонии», где некогда жили большие музыканты (сами братья Гершвины), в трех кварталах от дома «Дакота», где уже поселился, не зная своего будущего, Джон Леннон, существовал такой вот «Эмбасси». Спал полдня и веселился ночью. Разодетые пимпы с бриллиантами на толстых пальцах прогуливали свои жиры в его холле. Разложив на подоконниках образчики героина и всяческих нужных населению пиллс в пластиковых крошечных пакетиках, прыгали возле товара драг-пушерс. Хромой человек по кличке «Баретта», всегда в безукоризненно белом костюме, выгуливал черного пуделька с бриллиантовым ошейником (поддельным!)… Спешили с работы увесистые черные проститутки. Менеджер Кэмпбэлл откупоривал за конторкой двадцать какую-то бутылку пива за день…

Белье нам меняли раз в месяц, если мы настаивали. Если не настаивали, не меняли. В любом случае, что, они за 160 долларов в месяц обязаны были менять нам белье ежедневно? Белье было серое от старости. Рваное покрывало из когда-то алого репса покрывало мою кровать. К покрывалу не следовало принюхиваться, ибо в различных его местах возможно было обнаружить различные прошлые запахи: один угол попахивал откровенно дерьмом, другой — блевотиной, еще один — чем-то удивительно живучим, гадковато-едким… Во все мое пребывание в «Эмбасси» запах так и не исчез, Яну Злобину я сказал, что это — запах пизды, и объяснил запах привычкой жившей до меня в комнате 1026 проститутки протирать свою пизду после каждого акта именно этим углом покрывала. «Бессознательно, Ян,— сказал я,— как кобель поднимает лапу, чтоб отлить». Шуточка, грубая и грязная, признаю, была в духе Злобина, он хохотал и с отвращением понюхал покрывало. По правде говоря, я не знал, кто жил в 1026 до меня, проститутка или нет, однако моя гипотеза вполне могла оказаться правдивой, в отеле жило множество черных проституток. «Работали» они вне отеля, но подрабатывали и в отеле. Не однажды я видел «наших» ребят, стучащих в дверь к Розали. Дверь приоткрывалась на длину цепочки. Мани просовывались, цепочка снималась, и соискатель пизды получал доступ в комнату…

Возвращаясь к покрывалу из алого репса, отвечаю на безмолвный вопрос: «Почему ты сам не выстирал его в Ландромате?» Потому как находился я в антисоциальном состоянии духа. Ненависть к обществу, загнавшему меня на дно жизни, была во мне столь сильна, что я принимал знаки мерзости — вонючее покрывало, в частности,— гордо, как знак отличия. Как еврей — свою желтую звезду. И если я не хотел, я им не укрывался, сбрасывал его на пол. Я был владельцем двух, болотного цвета с черными буквами «ЮэС Арми», одеял.

И стал я жить в «Эмбасси». Из прежних знакомых заходил ко мне теперь только Ян, а единственным близким другом моим стал в тот период телевизор «Адвэнчурэр». Я вспоминаю его пыльное пластиковое серое тельце, как тело друга. Трещину на лбу над экраном-лицом, резкие морщины трещин под подбородком. Он разделял со мной тяжкие алкогольные запои и ужасы одиночества. В его обществе я улыбался, кричал, плакал, танцевал (да-да…) танго, вальсы и рок-н-роллы… Одетый, полуодетый, голый. А вы что думаете делают одинокие типы в сингл-рум окупэйшан отелях? Именно то, что делал я: пестуют свое безумие. Все пестуют его по-разному, в зависимости от интеллекта и темперамента. Выпив галлон вина в одиночестве, я произносил пылкие речи на бессвязном русско-английском деформированном языке: ругательства смешивались в них со стонами. «Адвэнчурэр» благожелательно внимал мне — мой маленький дешевый друг, приобретенный уже в побитом судьбой состоянии за двадцатку, и развлекал меня, как мог. Показывал мне рожу сенатора, чтоб я мог в нее плюнуть. Демонстрировал мерзких мидлклассовых дам, чтобы я мог представить, как я сдираю с них шелковые тряпки и бью их ногами по тяжелым задницам… Что вы хотите, я ненавидел общество в ту весну…

Я рассказал Яну Злобину о документальном фильме, о Муссолини на балконе, о счастливых лицах фашистов. Так же как и я, Злобин мало что знал о Муссолини. В нашем Советском Союзе мы только и знали, что дуче, как и Гитлер, «болел» манией величия, что он был сумасшедшим. И то, что итальянские дивизии хуево воевали против наших. Ну и, конечно, само слово «фашист» было в Союзе дико отрицательным. Ян сказал, что чувствует себя фашистом, однако Муссолини вылез из своего дерьма, а мы в дерьме и никогда из дерьма не вылезем. Что сейчас другие времена, и таким как мы с ним, со страстями, не светит. Что сейчас светит всякой бесталанной и бесстрастной погани, тем, кто в школе хорошо учился и слушал родителей. Я сказал, что пойду в «Варне энд Нобле» (Кэндалл уверил меня, что это лучший книжный магазин в Нью-Йорке) и куплю книгу о Муссолини. Что его рожа и мощные руки меня заинтересовали. Что он не сумасшедший.

— От нас что-то скрывают, Ян,— сказал я.— И в Союзе скрывали, и здесь. Я хочу знать — что.

— Книги дороги,— заметил Ян.— Твой Муссолини будет стоить десять, а то и пятнадцать долларов. У тебя что, есть лишние доллары? Лучше бы купил себе туфли.

Я сказал, что знания не имеют цены. Что они необходимый инвэстмэнт. Что я очень жалею, что концентрировался в свое время на знании русской и мировой поэзии, более или менее неплохо знаю старую историю, но вот с новой, двадцатого века историей у меня слабо.

В «Варне энд Нобле» удивились, что заросший тип, едва говорящий на их языке, ищет книгу о Муссолини. Однако парень в галстучке, с прыщами возле ушей прошел со мною в отдел «Истори» и смотрел полки.

В отделе «Истори» книг о Муссолини не оказалось. Было множество книг о Второй мировой войне, с ярчайшими фото, были отдельные книги о танках, о вообще вооружении, о военных флотах разных стран, в том числе итальянском, но ни единой биографии человека в черной рубашке — мощные руки, щетина как у дикого кабана.

— Вы итальянец?— спросил парень в галстучке.

— Да,— согласился я.

— У нас есть итальянский отдел. Может быть, в нем вы найдете биографию Мусолина?— предположил парень благожелательно. Но исказил окончание фамилии таким образом, что я понял: спрос на кулинарные книги и идиотические книжонки типа «Чего хочет женщина?» не оставляет ему времени для произнесения соответствующим образом фамилий великих исторических лиц. В итальянский отдел я не пошел, хули же мне там было делать.

Через пару дней, упрямый, я отыскал и приобрел неподалеку от 14 Стрит уцененное — 99 центов — произведение некоего Б.Смифа, изданное лишь за год до этого в Лондоне. Называлась книга коротко — «Дуче», и было в ней 400 страниц. Я был уверен, что книги мне хватит на несколько месяцев. Уже с полгода я изучал «Реминисценции Кубинской Гражданской войны» Че Гевары и «Философию Энди Уорхола». Прибавив к этим двум книгам «Дуче», получаем портрет чтеца. С определенными интересами человек, не правда ли? «Философия Энди Уорхола», казалось бы, мало гармонировала с Че Геварой и Муссолини, однако при более внимательном размышлении придется прийти к выводу, что деклассированный советский парень, живущий в отеле с черными, видел в Уорхоле Сильного Чеха. Выбравшегося из эмигрантского гетто Чеха, сумевшего благодаря своему таланту и могучей энергии сделаться эдаким Дуче — вначале поп-арта, а затем и всего современного искусства.

В отель я попал к вечеру. Книга под мышкой, прошел по коридору. Оно (человек или собака, так и осталось неузнанным мною) вновь нагадило в коридоре. Запах был мерзкий. Я подозревал, что у собаки старого китайца — понос. Я также подозревал, что китаец — бывший мелкий гангстер, тихо живущий, уйдя от дел. Обыкновенно китайцы обитают кучей, кагалом. Очевидно, у желтого старого человека были достаточно серьезные причины, заставившие его отказаться от общества себе подобных желтых людей. В нашем отеле в свое время спрятался и жил себе тихо известный советский разведчик полковник Абель. Здесь же его и арестовали. Так что китаец (если мои подозрения оправданы) не первый, прячущийся в «Эмбасси». Кэмпбэлл присутствовал при аресте Абеля FBI. Он уже был менеджером, Кэмпбэлл. В те годы «Эмбасси» еще не оккупировали черные, но он уже был средней руки запущенный отель.

Я взял словарь, лег на пол и раскрыл книгу. На старом ложе «Эмбасси» было удобно спать лежа на спине и на боках. Но читать лежа на животе было крайне неудобно. Потому что проваливался в матрас живот, и спина прогибалась в ту сторону, куда она плохо прогибается. В джинсах и черном свитере я лежал на вытертом красном паркете, перекатываясь, когда нужно, от «Дуче» к словарю… Через полтора часа я уже знал, что мать Муссолини — Роза, была очень религиозна, а паппа Аллесандро, кузнец, был полусоциалист-полуанархист и читал семье за столом куски из «Капитала». Помимо этого, паппа любил дам и не забывал об алкоголе. Аллесандро повлиял на сына как ни один другой человек…

Три удара в дверь.

— Кэн?

— Get out, Эдди. Пожар в 1037.

Я вскочил и вышел к нему. В коридоре пахло гарью и висели ясно видимые, как паутина, нити дыма в углах. У 1037 собралась кучка наших. Розали и Базука, одетые на выход, мощнейшие зады затянуты в искусственный шелк, он лучше всего липнет к телу, в абсолютно идентичных накидках из голубого искусственного меха на плечах, каблуки рвут ковер, губы накрашены. Целая банда тинэйджерс с девятого этажа, этим постоянно не хуй делать, еще десяток черных рож, среди них эф-мэн и даже наш китаец. Старый китаец считался у нас белым, хотя, с другой стороны, его поганая рожа была скорее зеленого цвета. Поганым считал его Кэн, он мне сообщил, что китаец «поганый», и я, не вдумываясь в jugement, принял точку зрения Кэна и черного большинства — за что-то они его не любили. Но выжить не могли. Впрочем, китайцев не смогли выжить даже монголы…

Наши стояли и смотрели под дверь 1037. Из-под двери подымался дым, густой и черный. Появился Кэмпбэлл, затемненные очки старого неудачника, джинсы, клетчатая рубашка, бывшие блондинистые, а теперь серые буклины над лбом. Связка ключей в руке. За ним мирный мексиканский Пэрэс, зам. менеджера или младший менеджер, энтузиаст, нес огнетушитель. Наши радостно закричали.

Кэмпбэлл отпер дверь. Из комнаты в коридор ввалились сразу десяток кубических метров вонючего дыма. Как будто горел склад автомобильных покрышек. Отважные менеджеры прошли в дым. Кашляя, выскочили из дыма.

— I am going to call Fire Department» [Я позвоню в Пожарный Департамент (англ.).],— сказал, разворачиваясь, эф-мэн.

— Стой, где стоишь!— закричал Кэмпбэлл.— Меня оштрафовал твой файр-департмэнт за предыдущий пожар. Справимся сами. Всего лишь тлеет матрас.

— Эф-мэн прав,— сказал мне тихо Кэн. Но, так как все мы или почти все постоянно были в долгу у Кэмпбэлла, часто должны были рент за много месяцев назад, даже самые умные умники заткнулись.

Кэмпбэлл и Пэрэс, намочив платки и набросив их на лица, ушли в дым. Кто-то из них разбил стекло в окне, и дым потянуло из коридора. Выскочив подышать, отплевавшись и отхаркавшись, они вернулись из второго похода со злополучным матрасом. Из черной дыры в брюхе матраса вздымались черный и серый дымы. Матрас был скорым пробегом вынесен на одну из лестниц, ближайшую, и обильно залит водой. Мы, толкаясь, разумеется, протиснулись и на лестницу. Включая Розали и Базуку.

— Чего приперлись,— сказал нам Кэмпбэлл,— вам что, делать нечего? Рты раскрыли… А вы, красотки, валите на улицу, вас уже клиенты ищут. Гоу!— Кэмпбэлл шлепнул Базуку по заднице.

Смущенные, мы стали расходиться. Нам действительно нечего было делать, а пожар — крупное развлечение. И бесплатное. Кэн, я, банда тинейджеров и эф-мэн, ни у кого из нас не было денег. Мы были народные массы отеля. У народа нет мани. Мани есть у серьезных людей. В «Эмбасси» серьезные люди были видны по одежде. Серьезные люди были пимпы или (часто в одном и том же лице) — драг-дилеры. Не драг-пушеры, прыгающие целый день в холле с пакетиками, но дилеры — те, кто снабжает пушеров пакетиками. Серьезные люди с такими, как я, Кэн или эф-мэн, даже не разговаривали. О чем? За все время моего пребывания в отеле один раз ночью в элевейторе со мной заговорил пимп. Протирая платком бриллиант на кольце. И в эту ночь я был одет в мои лучшие тряпки. «Если тебе нужны отличные девочки — приходи в 532».

Кэн спустился в холл, я вернулся в компанию Муссолини. В 1901 году Бенито, так же как и я в этом возрасте, писал стихи, пытался их опубликовать. Расчувствовавшись, я вспомнил, как покойный Витька Проуторов и Сашка Тищенко понесли мое произведение в газету «Ленинська Змина», а я остался на противоположной стороне Сумской улицы — в парке Шевченко среди весенней зелени,— потел, переживая. Стихотворение, написанное мной к празднику Первомая (я уже тогда был готов продать свой талант), комсомольская газета отвергла. Деликатно посоветовав моим приятелям, «пусть ваш друг вначале научится писать стихи», и вручив им лист бумаги с титулом книги, если я не ошибаюсь, Матусовского «Как научиться писать стихи». Мое горькое поражение мы запили портвейном в кустах парка Шевченко. Но я хотя бы жил в городе с миллионным населением, в Харькове, а Муссолини — в деревне Предаппио… Летом 1902 года, в возрасте 19 лет, Муссолини сбежал в Швейцарию. Почему? Никаких убедительных сведений о причине побега не сохранилось. Б.Смиф высказал несколько упреков в адрес юноши Бенито, якобы бросившего семью без поддержки в момент, когда паппу Аллесандро посадили в тюрьму, и даже не постеснявшегося выманить у матери денег на билет. Историки, вынужден был заметить я, немедленно становятся глупыми, если речь идет не о профессорском знании, но об опыте «подлой» жизни. Мне казалось естественным, что молодой человек бежит из Предаппио в Швейцарию. Смиф же искал причину. Да без причины, остолоп. Инстинктивно. Весной 1961 года я, продав свой вело Борьке Чурилову за 50 рублей, уехал в Новороссийск. Один.

В Швейцарии Бенито взяли чернорабочим на строительство шоколадной фабрики. Сука историк укорил его, что долго на своем первом эмплойменте он не удержался. Бля, тебя бы в чернорабочие, достойный Смиф, профессор Оксфорда, я посмотрел бы, как долго бы ты удержался. Живой ум и пылкое сердце всегда стремятся вырваться из капкана трудоустройства. На своей первой работе — чернорабочий бригады монтажников-высотников — я проработал с октября 1960 года по февраль 1961-го. Мы сооружали далеко на окраине Харькова новый цех танкового завода. В степной грязи и жуткой стуже. Я выдерживал стужу лучше, нежели общество грубых людей… Я застрял на странице 17, потому что на ней обнаружилось сразу целое множество неизвестных мне слов, приходилось вгрызаться в словарь, и кое-каких слов в нем не оказалось…

От борьбы со словами меня отвлек запах. Дыма. Взглянув на дверь, я обнаружил, что ленивые толстые нити серого дыма просачиваются из-под нее в комнату. Распахнув дверь, я оказался лицом к плотной стене дыма. В дыму, было слышно, хлопали двери. Пожар. Новый, еще один.

Я проявил хладнокровие, для меня не удивительное, так как мне случалось уже замечать, что лицом к лицу с опасностью я становлюсь холоден и рассудителен. Я захлопнул дверь. Вынул из-под кровати чемодан с дневниками и рукописями (я хранил их в чемодане не на случай пожара, но использовав оный как файлкабинэт). Взглянул на часы. Был час ночи. Я одел кожаное пальто. Намочил грязную рубашку, валявшуюся в ванной. Снял с двери, где он висел среди прочих одежд, прикрытый тряпкой, белый костюм. Накрыв голову рубашкой, я вдохнул глубоко и вышел в дым. Закрыл дверь на ключ. И, держась рукой за стену, побежал…

Я даже не пытался разглядеть что-либо в дыму. Я знал, что дверь на пожарную лестницу в этой части здания была четвертой после двери Кэна… Я выскочил на пожарную лестницу во вполне приличном состоянии. Не наглотавшись дыма, лишь с мокрой головы текли по спине и груди липкие струи. На лестнице не горел свет, но возможно было дышать. Спускаясь, я вспомнил о Кэне. Что, если он спит? Перед тем как заснуть, он обыкновенно долго кашляет. Мне его кашель хорошо слышен, ибо наши комнаты разделяет окрашенная в цвет стен бывшая дверь, некогда связывавшая две их в приличный номер. Он не кашлял, следовательно, его нет в номере. Да он никогда и не ложится в постель в столь раннее время. Разве что пьяный… Через несколько маршей воздух совсем очистился.

Внизу, в холле, хохотали, собравшись с чемоданчиками, сумками и пластиковыми мешками в руках, такие же погорельцы, как я, и сочувствующие. Черный человек, насколько я мог судить исходя из личного опыта, употребляет смех не только в качестве демонстрации своей радости, но и для демонстрации многих других эмоций. Смущения, например, или же замешательства. Я знаю теперь, что черные смеются даже от страха. Холл стонал от хохота. Плакал лишь грудной младенец на руках мамы-подростка. У телефонов-автоматов в глубине хохотали, сгибаясь и держась за животы, телефонирующие типы, у конторки, спинами к Кэмпбэллу, хохотали, словно у бара, три пимпа, почему-то собравшиеся вместе, хохотали драг-пушеры, поспешно собирая с подоконников образчики товара… Ведь ожидались файрмэн, а с ними, конечно же, прибудет и полиция… «Га-га-га-ха, мэн, Fire!» [Пожар (англ.).] Баретта, держа пуделька на поводке — ошейник ослепительно сиял гранеными стеклами,— поздоровался с приятелем. «Fire, мэн, a! Fire!»

В тот период жизни мне удалось отрезать себя от прошлого. Я был обитатель «Эмбасси», а не русский парень — сын советского офицера, внук русских крестьян. Позднее, через годы, я воссоединил себя с моими корнями, вспомнил, что я русский, что папа мой проходил всю жизнь в эмвэдэшных галифе с синим кантом, и все такое прочее, но в течение нескольких лет я был только я. Мне нечего было терять, как и моим соседям, горел отель, и хорошо бы сгорела с отелем вся эта жизнь. Весь Нью-Йорк хорошо бы сгорел. Когда у тебя ничего нет, ты хочешь, чтобы все сгорело, может быть, тебе даже что-нибудь достанется в пожаре. И потому, увидев Кэна, я бросился к нему, веселый, с чемоданом и белым костюмом в руке, мокрая голова… «Гага-га, мэн, Fire!»

Он хлестанул своей ладонью о мою, мы шлепнули еще раз ладонями.

— Yes, Fire, man. Fire!— Кэн уже выпил, видно было по его сочным губам.— You look ruculous, Эдди!— сообщил он мне хохоча.

— Sure,— признал я и захохотал.— Потому что Fire, man, Fire!

Мастодонтами, в слоновых ботах с заклепками, в касках, ввалились пожарные, таща за собой кишки и все их дьяволово оборудование. Толпы пожарных. Часть их стала подниматься по трем лестницам, один захватил элевейтор, выгрузив оттуда кучу протестующих, черт знает куда собравшихся, не на горящий ли десятый этаж, разряженную группу девок и парней… Отель надрывался от хохота.

К двум часам утра первые группы наших стали робко просачиваться на свой этаж. Вопреки строгому запрету пожарных. Три комнаты зияли выгоревшими черными дырами вместо дверей, коридор был залит водой, пожарные выволакивали из коридора на лестницы обгоревшую, мокрую, еще дымящуюся мебель. Наши с Кэном комнаты оказались не тронутыми пожаром, ибо находились хотя и недалеко от 1037, но в другом колене коридора. Это в 1037, незатушенный, остался тлеть невидимый очажок огня и раздулся до размеров большого пожара. Осторожно появившись из разных лестниц, сбились в толпу все наши, то есть те же подростки с девятого этажа, Кэн, я, китаец, эф-мэн, девки, вся семья человека по кличке «Кассиус». (Если жена и трое детей сидели под дверью 1051, всякому в отеле ясно было, что Кассиус напился, выгнал семью и трахает свою тринадцатилетнюю дочь. Происходило это раз в неделю. Ни жена Кассиуса, ни он сам, ни его дочь не делали из банального инцеста трагедии…) Мы наблюдали и комментировали.

Время от времени кто-нибудь из пожарных, раздраженный нашим хохотом и замечаниями, отрываясь от выброса мебели или разрушения топориком остатков двери, огрызался: «Исчезните отсюда, пипл, валите вниз!»

— Мы здесь живем, мэн,— кричали ему наши.— Идти нам некуда. Мы принадлежим к здесь, спасибо Анкл Сэму… Га-гага…

Огонь был уничтожен якобы повсюду, когда обнаружилось, что продолжает пузыриться почему-то краска на стене коридора, не затронутого пожаром. Пожарные решили проверить изнутри комнату, которой принадлежала пузырящаяся стена, и, так как менеджера поблизости не было, без церемоний врезали по замку топориком. И ворвались. Мирно и не спеша горела панель 1043, и спал себе на кровати одетый жилец.

Когда он вышел, мокрый, протирая глаза,— смесь черного с китайцем или корейцем, черная рожа, но узкие глаза и прямые волосы — вышел, качаясь и моргая, мы все, не сговариваясь, зааплодировали. «What's happens?— спросил человек, хватая протянутую ему бутылку в бумажном пакете.— What's happens?» Он отхлебнул из бутыли, закашлялся, и, очевидно проснувшись, наконец сказал: «Looks like Fire to me… »

Подростки завопили и запрыгали от восторга.

— Ему кажется, что это похоже на пожар, а?— Эф-мэн обвел всех нас взглядом, как бы приглашая в свидетели.— Фаэрмэн сломали полстены в его комнате, сломали дверь, уже второй час он спит в дыму, грохоте, среди огня, и он не проснулся, пока его не облили водой из кишки… Ха… Теперь он слегка подозревает, что происходит пожар… Явился Кэмпбэлл, злой оттого, очевидно, что всем было ясно, что это он виноват во втором пожаре, и разогнал нас. Обсуждая происшедшее, качая головами, мы разошлись. Я лег спать, потому как переживания и беготня меня утомили. Все остальные вовсе не легли спать, но веселились до рассвета. Пожар не сумел заставить их изменить инстинкту даже на одну ночь.

Влево от моего окна стена изгибается в один из двух внутренних дворов отеля, образованный тремя его крыльями. Тихо во дворе. Одиннадцать часов утра — самый тихий час в «Эмбасси». Не переговариваются из окна в окно, спят обитатели. Устали. Накричались, натанцевались, наглотались алкоголя и наебались. Только проснется вдруг нервно особенно поздно засидевшийся вчера в баре мэн и, обнаружив рядом роскошный черный зад подруги, приладится, и, разбуженная, закричит обладательница зада, засмеется, задышит тяжело… Окна обыкновенно открыты, старый отель фыркает радиаторами, хорошо отапливается — потому стоны пары реверберируются двором-колоколом, всем слышны… А то прилетят и заорут над двором, заклюют нечистоты на дне его неправдоподобные, казалось бы, в каменном городе чайки. Отстонет пара в тяжелом алкогольном сексе, улетят чайки, и опять тихо… Спит отель, омываемый тяжелым прибоем Бродвея…

Я уже не спал, я читал, оставшись в кровати.

Смиф был суров к Муссолини, как директор школы к плохому подростку. «Плохой конец» — труп Бенито, подвешенный за ноги на Пьяззале Лорето в Милане,— казался оксфордскому профессору достаточным основанием для произнесения поучений девятнадцатилетнему итальянцу, бродяжничающему по Швейцарии. «Подобно Гитлеру в Вене, он не любил тяжелых работ, кроме этого, ему не хватало силы воли или же качеств, необходимых для регулярного эмплоймент».

«Для регулярного эмплоймент ему не хватало глупости!» — воскликнул я и выбрался из постели. Нужно было собираться в Эмплоймент-секцию Вэлфэр-центра на 14-й улице, куда меня вызвали письмом. Я знал, что мой инспектор проведет со мной беседу, убеждая меня найти работу, угрожая лишить меня пособия, и нужно выглядеть жалким и как можно более глупым. Я пошел в ванную комнату и прорепетировал нужное выражение лица — раскрыл рот. Готовясь к походу, я не брился уже несколько дней, жиденькая татаро-монгольская щетина под носом и на кончике подбородка выглядела грязью. Сам себе я был противен, следовательно, буду противен и инспектору. Явиться в Эмплоймент-секцию в моем нормальном виде (чистые джинсы, пиджак фиолетового бархата) еще не значит, что инспектор лишит меня вэлфэр-пособия, это решает комиссия, но он может настучать рапорт в комиссию, и через полгода блядская машина может выбросить меня из числа облагодетельствованных. Не следует смущать инспектора — бедняк должен выглядеть как бедняк. Если Муссолини попрошайничал в Швейцарии и «употреблял насилие, чтобы добыть себе питание» (основываясь неизвестно на чем, так утверждает Смиф), то в нынешние времена этот метод не годится. Если бедняк схватит богатого за горло у фонтана Линкольн-Центра, бедняк отправится в тюрьму. В вэлфэр-государствах, чтобы выжить, бедные люди научились хитрить. Мы прикидываемся дураками… Уже одетый, я вернулся к кровати и заглянул в книгу:

«Он часто посещая ночлежки, но находил контакты с другими нищими невыносимыми. Однажды ночью он нашел убежище в ящике под «Гранд Понт» [Под Большим Мостом.] в Лозанне. Едва ли несколько недель прошло после того, как он покинул Италию, но он был уже арестован за бродяжничество. Полицейский рапорт замечает, что он «болен и мало склонен к работе»».

Приключившееся в Швейцарии с Муссолини показалось мне настолько актуальным, так захватило меня, что я взял книгу с собой.

Между Историей с Большой Буквы и жизнью обитателей ночлежек или отелей типа «Эмбасси» (я вошел в элевейтор «Эмбасси») нет обыкновенно никаких точек соприкосновения. История с Большой Буквы движется первыми учениками, приличными членами общества — парламентариями, профессорами, министрами и генералами. Она совершается в результате заседаний, постановлений, голосований в хорошо освещенных залах дворцов. В массовые сцены допускаются почетные караулы в военных костюмах прошлых веков, стенографистки, посыльные, лакеи в белых перчатках. Посему плохо скрытое презрение сквозило в повествовании оксфордского Смифа (пополам с гадливостью и недоумением), когда он вынужден был констатировать, что вот иногда «История с Большой Буквы» забредает под «Гранд Понт» в Лозанне или в ночлежки. Смиф потерялся и не знал, как себя вести, осудил юного итальянца по кодексу морали даже не профессорской, но буржуазной: «не обладал любовью к постоянному труду… подобно Гитлеру в Вене…»

Пересекая Бродвей, направляясь к остановке автобуса, я злорадно представлял себе оксфордского Смифа (или другую суку со страстью к Истории с Большой Буквы), насильственно поселенного в «Эмбасси». Дабы он понял, что существуют иные нравы, иные нормы. Я представил себе, как эф-мэн, сделав страшные глаза, подкатится к профессору и скажет: «Дай мне тэн доллар билл, мэн, если ты хочешь дожить до утра!» Позеленев, Смиф — мгновенно выступивший пот ужаса каплет с носа — будет рыться в карманах в поисках десятки. Эф-мэн дождется его в холле утром и, поддав профессора пузом, как тугим мешком, придвинет к стене. Дыша свининой и пивом в профессорский нос, прогундосит: «Дай мне… тэн доллар билл, мэн, если ты хочешь дожить до вечера…» И прижмет профессора пузом. Только если в душе у тебя, профессор, есть настоящая решимость ударить ножом в брюхо эф-мэн, если она светится в глазах твоих ярко, ты сможешь остановить процесс своего заклевывания. Эф-мэн — трус, однажды его в моем присутствии избили тинейджэрс с девятого этажа, но ты-то этого не знаешь. Он всего лишь толстый шакал и вымогатель, но он знает, как надуть щеки, выпятить губы, как следует понизить голос, дабы напугать белого человека. Понять, что эф-мэн трус,— в Оксфорде этому не учат. Для тебя он будет циклоп Полифем. А я знаю, что у него слабые бока и возможно, если не противно, защекотать его до истерики…

В центре на 14-й воняло, как в ночлежке. Ясно, что клиентов запускали в девять и выгоняли в шесть, но за это время они успевали загадить воздух.

Бледный, шелушащиеся (от кожной болезни) морщинистые щеки, инспектор заметил книгу на моих коленях. Привстал, заинтересованный, протянул руку:

— Можно? Муссолини… Ты читаешь это?

— Медленно. Для практики английского… Очень медленно.

Я подумал, что совершил ошибку, взяв книгу с собой. Одной из причин для получения вэлфэр-пособия служило мне незнание английского. Основной причиной.

Инспектор помахал книгой коллеге за соседним столом:

— Посмотри на это, Джерри. Полюбуйся. Они теперь пропагандируют фашистов. Fucking publishing business. За мани они продадут родную мать… Их не ебет, какое влияние могут иметь подобные книги…

Я хотел было успокоить инспектора, сказать ему, что даже уцененная до 99 центов книга «Дуче», очевидно, не заинтересовала его соотечественников,— пройдя мимо магазина, где я ее купил, я увидел, что цена на «Дуче» снижена до 79 центов,— но я промолчал.

— Do you like that book?— спросил инспектор.

— Я не знаю еще. Он был бродягой в Швейцарии. Ночевал в ночлежках. Интересно.

— Он был один из самых крупных сукиных сынов в современной Истории,— воскликнул инспектор и вдруг, схватившись за стол, объехал угол. Оказался рядом со мной, едва ли не упираясь в меня коленями.

— Может быть,— сказал я, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.— Однако в Италии, где я прожил четыре месяца, простые люди говорили мне, что он построил дома для рабочих, дал людям хлеб и работу…— Я хотел сказать, если Муссолини сукин сын для моего инспектора, не обязательно он сукин сын для всех.

Инспектор уехал на стуле на свое нормальное место.

— Я говорю тебе, Джерри, однажды мы будем иметь здесь в Юнайтэд Стэйтс своего Муссолини или Гитлера. Черни у нас скопилось достаточно. Они лишь ждут сигнала. Суровый экономический кризис, и они выльются из вэлфэр-отелей на улицы…— Он покосился на меня, как бы подозревая и меня в намерении вылиться из вэлфэр-отеля на улицы в момент прихода экономического кризиса. Шлепнул моей книгой о стол рядом со мной.— Ты ищешь работу?

— Sure,— сказал я вяло.— Но вы же знаете, в Нью-Йорке депрессия. Работы нет, тем более…— Я хотел добавить обычное «для не знающего английского», но не добавил, оборвал фразу.

— Я знаю, я знаю…

Собеседование вернулось в нормальное русло. Он обязан был вызывать мистера Савенко раз в три месяца. Дабы оставить в моем досье запись о собеседовании. Он даже не мог развести передо мной демагогию, что он и другие американские налогоплательщики нас содержат. Нам они давали мани, которые не доплачивали нашим же бразэрс — беднякам. «Нью-Йорк Таймс» только что опубликовала статью «Вэлфэровские деньги», где объяснила, что, платя работающим идиотам из национальных меньшинств по 2.50 в час, Америка содержит таких, как я, да еще и имеет прибыль.

Двадцать минут мы дружно сочиняли фальшивую бумагу. Я называл ему имена организаций, в которых я якобы побывал за последние недели, ища работу. Он безостановочно писал, наклонившись над моим «делом», не переспрашивая меня, может быть, даже добавил несколько организаций по своей собственной инициативе.

На скамье меж двух потоков Бродвея сидел полупьяный и злой Ян, дожидаясь меня. С бутылкой водки «Абсолют». Он приходил теперь в мой отель выпить со мной и поебаться с Розали. До этого он находил проституток на улице. Я рассказал ему о простом трюке со стуком в дверь и просовыванием банкноты.

Мы поднялись. В коридоре у элевейтора стоял почему-то комод. Мы подняли его и понесли. У меня в 1026 стоял точно такой же, но имущество мое недавно увеличилось. Я получил «в подарок» несколько ящиков рубашек, пиджаков и брюк. Проще говоря, наследник старика (я подрабатывал грузчиком в «Бьютифул мувинг») намеревался вышвырнуть тряпки на тротуар, я лишь спас их от мусорного трака. Если меня вдруг одолевало желание замаскироваться, я напяливал тяжелый черный костюм, могучий плащ и шпионом совершал по Бродвею круг почета. До 42-й и обратно.

— Тяжелый, бля, весь заплыл от краски, как бронированный,— выругался Ян, когда мы внесли комод в мою комнату.— Ты что, теперь и спишь с Муссолини, на хуя тягаешь с собой книгу?!— В голосе его звучало раздражение. Он был такой истерик, что лишние S кило веса, книга, положенная мной на комод, раздражила его.

— Ходил на собеседование в Эмплоймент-секцию. Обычно приходится ждать минимум час, делать не хуй. К тому же в юности дуче нахожу множество эпизодов, сходных с эпизодами моей юности.

— Бля, какой важный… Он находит…

Я чувствовал, что Ян меня за что-то уважает. Отчасти, несомненно, по причине того, что я русский (Ян гордо называл себя антисемитом). Отчасти за то, что я жил себе единственным белым в отеле с черными. Отчасти за несколько статей, которые я успел напечатать в «Русском Деле», пока меня не уволили. А может быть, потому, что я не был мрачен и истеричен, подобно ему?

— Слушай, а ты не находишь, случайно, что фашизм придет еще раз?

— Трудный вопрос задали вы мне, товарищ…

— Ты, бля, не кривляйся, Эдюня, я тебя серьезно спрашиваю. Здесь никого нет — ты, я и телевизор «Адвенчурэр»… Что ты думаешь насчет будущего фашизма? Я вот тебе признаюсь первый, открыто, что считаю себя фашистом. Ментально то есть, а не членом чего-либо. Я за то, чтоб сильные люди правили миром, а не вся эта погань — только потому, что они удобно родились в нужном месте и посещали нужные университеты. Я за то, чтоб фашизм пришел опять.

— Знаешь анекдот про слона? У клетки со слоном стоит посетитель и читает табличку: «В день слон съедает 50 кг моркови, 50 кг капусты, 200 кг сена… » Подходит сторож зоопарка. Посетитель спрашивает сторожа: «А что, дед, правда, слон все это может съесть? Так много?» — «Съесть-то он съесть, да хто же ему дасть…»

Ян, сбросив ботинки, потер ступней о ступню. Носки на нем были рваные. Не по причине нищеты, но от небрежности.

— И что ты этой басней хотел сказать? Я тебя не понял…

— То, что ты можешь сколько угодно считать себя фашистом, если тебе это льстит, но что ты можешь сделать? Система работает на подавление тебя, а не твоих мыслей. Ты эффективно подавлен: живешь еще с тремя бедняками на девяностых улицах в полуразвалившейся квартире, получаешь, как и твой покорный слуга (я ткнул себя в грудь), вэлфэр-пособие, подторговываешь пластинками, у тебя есть деньги на водку, иногда на темную дыру меж ног Розали… Ясно, что ты можешь сожрать много, как слон из анекдота. Тебе тридцать, ты можешь потребить много баб и хорошего шампанского, и в тебе достаточно свирепости и истеричности, чтобы выпустить кровь из большого количества богатых обитателей Парк-авеню и Пятой, но хто тебе дасть, Ян? Посмотри на себя в зеркало. Полупьян, челочка прилипла ко лбу, такими в телесериях изображают невысокого класса злодеев, районного, так сказать, масштаба… садящимися на электрический стул.— В качестве свидетеля я указал Яну на телевизор «Адвенчурэр».

— На себя погляди,— пробурчал он, но я знал, что он не захочет обидеться.

Он ходил ко мне именно в надежде на такие разговоры, он специально заводил их, такие разговоры. Водку он мог пить и с тремя холостяками соседями. Мне разговоры с ним также были нужны. И не только потому, что он единственный продолжал посещать меня и не боялся «Эмбасси». Он еще был для меня крайним примером, как бы живым экземпляром человека, каким я могу сделаться, но каким не следует быть. Злобин был неприятный тип, без шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да… однако у него были жадные, свирепые грезы волка, а не домашнего животного.

— Тоже ничего хорошего,— согласился я.— В глубочайшем дерьме. Однако я менее злобен, чем ты. И во мне иногда просыпается чувство юмора, смягчающее меня. Посему я могу общаться и с тобой, и с балетными пэдэ.— Я кивнул в сторону окна. Там на Коломбус-авеню видны были окна квартиры Лешки Кранца и Володи, танцора и балетного критика…— А ты, злой человек, с балетными пэдэ общаться не можешь.

Я достиг цели — он загоготал. Ибо сидеть с ним и его бутылкой и слушать его рассказы о том, как сегодня утром ему опять хотелось напасть на богатую блядь, живущую в доме напротив, на 93-й улице, как он пошел за ней, и так как уже тепло и она вышла в одном платье, то он мог видеть, какой формы у нее трусы,— эта перспектива мне не улыбалась. Я достал из крошечного холодильника редиску, колбасу, хлеб.

— Посолиднее ничего нет?

— Куриный суп.

— Щи уже не варишь?— ехидно осведомился он.

Я читал ему пару глав из моей книги, еще когда я жил в «Винслоу». Первая глава начиналась с того, что я варю щи.

— Эпоха щей закончилась. Я живу теперь в эпоху куриных супов.

— И то верно, если все время жрать щи, желудок можно продырявить. С язвой жить хуево. Я вот мучаюсь…

— У тебя не язва, ты сам язва,— сказал я.

— Я не притворяюсь,— обиделся он.

— Сорри. Неудачная шутка. Ты знаешь, я иногда думаю, что я мог бы быть таким, как ты, но…

— Таким, как я, в каком смысле? Быть в моем положении никому не желаю, но свои реакции никому не отдам…— Ян загоготал.

Я сел на кровать, так как единственный стул занял он.

— Пэдэ Володя,— я вновь кивнул на окно, призывая его в свидетели,— называет меня «человеком из подполья», но он не знает тебя, тебя бы он называл Зверем…

— Какой из них Володя? Друг Барышникова? Который сменил фамилию Шмакофф на Макоф? Я видел его пару раз. Коротыш жопастый, да? Еврей?

— Слышал бы он твою характеристику.

— А хули… Что вижу, то и называю.

— Он неплохой мужик. Всегда меня кормит, когда к ним захожу. Несколько раз то пятерку, то двадцатку совал… капризный он, конечно, и вздорный бывает, но, кто без недостатков, пусть швырнет в него камень…

— Хули ему двадцатка. Он за книгу об этом гаденыше Барышникове небось жирнейшие мани получил.

— Фашист Ян,— сказал я,— ты ненавидишь всякого, кто преуспел, и больше всего — своего брата эмигранта, да?

— Ты сам его, бля, терпеть не можешь, танцора-жополиза. Ты столько раз об этом говорил.

Он был прав. Он помнил. Я говорил.

Из окна вдруг мощно подуло, так что одна из створок, до сих пор закрытая, приоткрылась. Воздух, крепко-весенний, принесло из самого Централ-парка. Свежими листьями запахло, мокрыми тучами, растоптанной почкой.

— Ни хуя нам, Эдюня, хорошего не видать,— сказал Ян и усмехнулся.— Ни хуя.

— Не распускай чернуху… Весна идет… Познакомься лучше с польской девкой, сколько можно у Розали двадцатки оставлять. В Культурном центре на 46-й появилось много польских девок.

— Розали хороша тем, что как ты ей скажешь, так она за двадцатку и станет. А девка, тем более польская стерва, прежде чем отдаться своему мазохизму, будет долго выебываться… Мне эти выебывания ни к чему — я мужик серьезный. Петушьи церемонии эти — распускание перьев, надувание гребня, походы в рестораны, прежде чем она соизволивала раздвинуть ноги,— мне на хуй не нужны.

— Что ты хочешь — все так устроено… Нужно соблюдать условности… Вначале внесешь капитал, потом последует прибыль.

— Я никогда не соблюдал. Но там,— он показал рукою в сторону окна, но я понял, что он имеет в виду не Централ-парк и не квартиру моих пэдэ на Коломбус, но нашу бывшую родину,— там у меня была сила, магнетизм.— Он гордо обвел мою комнату взглядом.— Там я на них как змей на кроликов глядел. А если руку на задницу соизволил класть, так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встречи открывала. Топчи меня, ходи по мне, еби меня… Здесь я потерял силу…— Он помолчал.— Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течет. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой, общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Я понимал. Он был в ударе, он сумел объяснить то, что я чувствовал сам. Когда ты не хозяин, то в прикосновении твоем — робость. Чтоб тверда рука была, победить другого самца или самцов ты должен. А здесь ни он, ни я — никого победить не можем.

— Давай свой суп,— сказал он.

Когда мы выпили всю водку, заедая горячим (я разогревал его три раза) супом, он сказал мне:

— Фашист, Эдюля,— это мужчина. Понимаешь?— Он встал и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать.— Понял, в чем дело?— спросил он из туалета.— Коммунизм или капитализм построены на всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящий мужчина — всегда фашист.

Во взгляде Яна сияло такое презрение к этому миру, такой фанатизм человека, только что открывшего для себя новую могущественную религию, что я решил проводить его из отеля. Человек с таким взглядом должен был неминуемо нарваться на неприятности.

В элевейторе находился одинокий черный в джинсовой жилетке на голой груди. Ян было рванулся выразить ему свое презрение, но я туго обнял его за шею, якобы проявляя пьяные чувства.

— Друг ты мой, бля, Супермен!— закричал я.

Парень в жилетке скалился, довольный. Пьяные белые люди вызвали в нем чувство превосходства. Не отпуская Яна из крепкого капкана объятия, я провел его мимо нашего бара и вывел в ночь. Повел его вверх по Бродвею.

Вечер был теплый. Дрожали цветные неоны на старом бродвейском асфальте. Музыка и визги девушек доносились из баров. Сотней доменных печей могуче дышал округ нас Нью-Йорк — литейный цех завода «Звезды и Полосы».

Перейдя с ним 89-ю, я оставил его. Похлопал его по плечу, предполагая, что четыре улицы до его 93-й он прошагает без приключений сам. Повернувшись физиономией в даун-таун, я ждал зеленого огня, дабы пуститься вниз по Бродвею, но пересечь 89-ю в обратном направлении мне не удалось. Я услышал голос Яна, крики: «мазэр-факер! факер!» Шарканье ног по асфальту. И вновь: «мазэр-факер!» Я сделал то, что сделал бы каждый на моем месте. Я повернулся и побежал на голос приятеля.

В полублоке у стены здания с темными окнами Ян Злобин танцевал боевой танец перед жирным типом провинциального вида, совсем не аппер-бродвейским, но скорее глубинно нью-джерсийским.

У Злобина в руке был нож. Я знал, что он носит нож. Я сам часто ходил с ножом, а то и с двумя. Выяснять, кто из них прав, кто виноват,— было поздно. Уговаривать их разойтись — бессмысленно. Не услышат даже… И я поступил так, как учили меня поступать на Салтовском поселке двадцать лет назад. Среди выставленного к краю тротуара мусора я увидел доски. Должно быть, отработавшие свой век магазинные полки. Я схватил доску и, подбежав сбоку, ударил ею нью-джерсийского типа. Тип поймал удар плечом и куском уха и вцепился в доску, пытаясь вырвать ее из моих рук. В этот момент Ян прилип к нему, и рука с ножом прикоснулась к боку типа несколько раз. Тип заорал. Коротко, потом трелью. «Бежим!» — закричал я и, бросив доску, побежал с Бродвея на 90-ю улицу. И понесся по ней по направлению к Хадсон-ривер. Ян побежал за мной.

За нами не бежал никто. На Вест-Энд авеню мы остановили такси и поехали на 42-ю, к Таймс-сквэр. Фамилия таксиста на его карточке оказалась греческая. В такси Ян стал смеяться. Тихо, потом сильнее. Вполне трезвым смехом довольного человека.

— Чему ты смеешься, мудак,— разозлился я.— Может быть, ты убил его.

— Хуйня, не убил. Порезал свинью, факт. Но жить будет. Я его не в живот, но в легкое. Зато мне теперь хорошо… Спасибо, Эдюня, за помощь доской. Ты прыткий, я не ожидал…

Таким, как Злобин, не говорят о гуманизме. Такие — как я.

— Ты, я вижу, задался целью сесть в тюрягу.

— Какая тюряга, Эдюня, хуйня… Зато я себя мужиком чувствую. Попробуй мою руку…— Он сунул свою ладонь в мою.

Спокойная сухая рука. Твердая. В моменты его депрессий или истерик, я запомнил, рука у него бывала влажной.

— Факт, рука у тебя другая. Слушай, а кто первый начал?

— Без разницы, Эдюня.— Я посмотрел на него. Он посмотрел на меня.— Может, он тоже искал кровопускания… Теперь мне нужен хороший оргазм…— Злобин захохотал…

Я простился с ним у Таймс-сквэр. В час ночи Андреа кончала работу в ресторане на Ист 54-й улицы. Я не договаривался с ней встретиться, но я подумал, раз уж все так получилось…

Андреа была самой некрасивой официанткой во «фрайарс Инн» (переводится примерно как «Монашеское убежище»). И самой молоденькой. Ей было 19 лет, и на щеках ее, покрытых серым пушком, помещалось несколько прыщей. Андреа отчаянно пыталась избавиться от прыщей и потому никогда никому не отказывала в сексе. Доктор сказал ей, что прыщи у нее от сексуальной недостаточности. Сказав это, доктор завалил ее на докторскую кушетку. Пять лет назад.

— Эдвард,— воскликнула она, выйдя из туалета, куда ушла краситься, маскировать прыщи еще задолго до моего появления,— God knows, я уже думала, что тебя убили в твоем отеле. Я звонила тебе на этой неделе каждый день, и всякий раз ресэпшионист отвечает, что такого нет.

— Кэмпбэлл в отпуске. Пэрэс один и менеджер, и телефонист — в одном лице. Ему лень работать, переключать клеммы, вот он и нашел выход: нет такого, и все. Плюс он меня лично не выносит. В любом случае, в отель звонят мало, наши аборигены не жалуют телефонную связь, им нужно видеть лицо человека, его реакцию. Друзья, если желают переговорить, приходят, а не звонят. Как в Харькове…

Маржэри, слушавшая наш разговор, блонд с соблазнительно круглым задом, захохотала. Я бы с большим удовольствием выебал Маржэри, но у нее был постоянный бойфренд, мальчик, в которого она, так утверждала Андреа, была влюблена. Вернее, в его очень хороший хуй, не очень толстый, но длинный… Все эти бесстыжие подробности официантки сообщали друг другу, подавая посетителям стэйки, фрэнч-фрайс и салаты. У Маржэри какая-то особая анатомия, посему ей нужен длинный хуй. Что-то там куда-то не дотрагивается, если хуй не длинный… Подумать только, огромный город: небоскребы, железо, бетон, мани, борьба за мани, а жизнь кругложопой красивенькой Маржэри управляется не небоскребами, и не железом, и не бетоном, и не федеральным правительством, но этим слипшимся в джинсах ее бойфренда мясным цилиндром… Это ее религия и идеология, этой самой Маржэри. Почему девки такие бесстыже-откровенные? Даже Ян Злобин не рассказывает мне о пизде проститутки Розали… Андреа хотела есть, и мы пересекли Третью авеню и вошли в «Пи Джей Кларке». В баре было полно людей, в ресторане — мало. Была ее очередь угощать меня. Я взял стэйк тартар. Она взяла себе чье-то жареное крыло… Почему вообще нужно есть, проработав день среди еды? За моей спиной старые остановившиеся часы пробили вдруг сюрреалистические семь часов. Была же половина второго ночи. Андреа, глаза ее замаслились, схватила меня под столом за руку и положила ее себе на живот. Под платье. Живот был голый. Я погладил живот.

— Вы опять беседовали с Маржэри о хуе ее бойфренда?

Андреа скромно засмеялась:

— Ты ей нравишься, Эдвард. Она хочет, чтоб мы однажды устроили…— смех Андреа стал тоньше,— чтоб мы согрешили вчетвером.

— Конечно, давайте сделаем это,— сказал я. Не очень, однако, уверенный в том, как я справлюсь в соревновании с этим чудесным бойфрендом. Круглый зад Маржэри явился мне на помощь…— Сделаем, когда вы хотите…

Когда мы выходили из «Пи Джэй Кларке» в третьем часу, в баре еще оставалось предостаточное количество народу. Предположить, что все эти приличные люди сидят, как и я, на вэлфэре, я не мог. Если им следует быть на службе в девять утра, я им не завидовал.

В холле «Эмбасси», куда мы попали спустя десять минут, выйдя из такси, было шумно и накурено. Дверь из холла в бар была открыта, и оттуда доносилась мелодия, исполняемая на пьяно. На живом инструменте, никакая не запись. Жизнь плескалась в «Эмбасси» глубокая, не хуже, чем в «Пи Джей Кларке». Из элевейтора вышла навстречу нам с Андреа компания, похожая на цирковую труппу.

Ебались мы долго. Андреа особенно крепко пахла. Засыпая, положив на меня липкую крупную ногу, она прошептала: «Что случилось с моим мужчиной? Ты был с-оооооу гуд…» Я не рассказал ей о теории Яна Злобина. Я положил руку на задницу официантки и отметил, что, согласно этой теории, Андреа подвигалась благодарно под моей ладонью, влилась в ладонь поудобнее и уснула…

Когда мы проснулись, шел дождь. Тихий, весенний дождь. Было больше двенадцати, потому Андреа, даже не приняв душ, спешно убежала. Три раза в неделю она посещала уроки современного балета. На мой взгляд, ее тяжелый зад и ляжки располагали только к одному виду балета — к балету в постели, но разве кто-нибудь кого-нибудь на этой земле переубедил? Она тратила большую часть зарабатываемых во «Фрайарс Инн» money на эти уроки…

Протирая ящики комода, принесенного вчера с Яном, я нашел под старой газетой, устилавшей дно одного из них, листки, вырванные из книги. Вглядевшись в мелкий шрифт, обнарулшл текст статей уголовного кодекса штата Нью-Йорк. «Нападение с применением смертоносного оружия…» — все возможные виды, даже нападение с молотком. Следовали цифры сроков, дополнения и исключения. Несколько статей были обведены красным карандашом. Ясно, что обитатели «Эмбасси» стремились к знаниям: желали знать свои права и обязанности. Тип, покинувший номер 1063, у которого мы нашли комод, покинул его не добровольно — его арестовала полиция.

Заполнив комод новой начинкой (среди прочих бумаг — треть рукописи «Дневника неудачника»), я лег у окна и раскрыл «Дуче». Вчера я оставил юношу Муссолини в Швейцарии.

«Кажется, однако,— ехидно прокомментировал Смиф,— что он был куда менее беден, чем он будет претендовать позднее. Письма и фотографии показывают его очень хорошо одетым и далеким от исхудания».

Зазвонил телефон: «1026? Спустись-ка вниз».

Ебаный Пэрэс звучал плохо. Ебаный Пэрэс скажет мне, чтобы я заплатил рент. У меня оставалось семнадцать долларов на десять дней. Мне придется отдать их Пэрэсу. Бросить кость собаке, чтобы не давать ей мяса.

Неизвестное злоумышленное животное успело нагадить, очевидно, лишь за пару минут до моего выхода в коридор, потому в коридоре удушливо воняло свежим дерьмом. У элевейтора стоял черный старик с собакой, перманентно прижав кнопку пальцем. Приглядевшись, я увидел, что ухо и часть щеки старика представляли сплошную кроваво-гнойную язву. Я не видел гнойного старика до этого. Возможно, он поселился в номере арестованного.

Над конторкой менеджера был натянут желтый пластик. С потолка холла на пластик тяжело и часто сваливались капли воды. Каким образом вода сумела протечь через все одиннадцать этажей отеля? Пэрэс сидел под пластиком злой, и злой очень. Я выложил семнадцать долларов.

— Ты что, смеешься надо мной?— сказал Пэрэс, брезгливо приподняв мои доллары одной рукой.— Ты должен нам за полтора месяца, следовательно, 240 плюс таксы.

Я был уверен, что он возьмет money, но повыебывается.

— Кэмпбэлл согласился подождать,— сказал я.— Следующий чек весь отдам вам. Я плачу лучше других, разве нет? Эф-мэн должен еще за прошлый год, за 1976-й…

— Shit!— сказал Пэрэс.— Тебе не стыдно? Эф-мэн имеет два грамма мозга. Черным вообще один хуй, их ничто не колышет… А ты книжки имеешь…

— Не будь расистом,— сказал я.

Он покачал головой. Придвинул к себе мои доллары.

— Квитанцию…— сказал я.

— Рубашки по двадцать долларов носишь… пиджак из бархата…— сказал Пэрэс грустно, оглядев меня, и стал писать квитанцию. Качая головой.

Поднявшись к себе, я вернулся к Муссолини. Страничка уголовного кодекса штата Нью-Йорк, послужившая мне закладкой, лежала под фразой:

«Он был куда менее беден, чем он будет претендовать позднее. Письма и фотографии показывают его очень хорошо одетым и далеким от исхудания».

Личная жизнь

Она стояла в этих блядских красных туфлях, голые ноги из-под пальто, пританцовывала и смеялась. Я смотрел на красные туфли и вспоминал почему-то, как давно в Москве некто, возвратившийся из командировки в Париж, убеждал меня, что все парижские проститутки носят красные туфли. «Ни хуя подобного,— подумал я. (Далеко за ней, в освещенной щели, была видна улица Сент-Дени.) — Ни хуя подобного, не все…» Я хожу здесь достаточно долго, чтобы изучить предмет. Она, переминавшаяся в красных туфлях, не была проституткой, это была моя любимая женщина. Вот как. Она поселилась на Сент-Совер, вытекающей из Сент-Дени, случайно… От молчаливых размышлений, имевших целью отвлечь меня от действительности, меня отвлек ее голос.

— У меня парень,— сказала она.— И, можешь себе представить — очень интересный парень. Хоть ты и считаешь, что только ты один существуешь, но встречаются еще мужчины. Он моложе тебя, моего возраста. Нам вдвоем очень хорошо.

Она улыбнулась такой улыбкой, что я понял — ей таки очень хорошо.

Мне захотелось дать ей по наглой большеротой физиономии.

— Дрянь!— сказал я.— Наглая русская девка…

— Ну и девка, ну и что…— сказала она.— Я тебя любила, а ты мной пренебрегал. Когда я приехала в Париж, ты даже за сигаретами мне не сходил. Бросил мне карту — иди! И потом…

— Я с тобой жил… Несмотря ни на что. Разве нет? Ты напивалась, приходила утром или вовсе не приходила, ты дралась со мной, как дикая кошка, но я все же жил с тобой…

— Ты стал маленький какой-то…— Она с действительным сожалением осмотрела мою фигуру снизу доверху, как будто примерив на меня имеющийся у нее груз.

— Какой есть,— сказал я.— Мои метр семьдесят четыре. После войны жрать нечего было, а то бы больше вырос.

— А он высокий,— сказала она.— Когда мы с ним идем по улице, я вынуждена задирать голову, чтобы увидеть его глаза.

— Ну и хуй с тобой, смотри куда хочешь! Какая дрянь!— Я выругался и ушел не в направлении рю Сент-Дени, но в противоположном, к маленькой темной улочке, и не улочке даже, но темной щели между домами. Я не любил ее район еще больше, чем мой.

Я шел, пиная время от времени мешки с обрезками тканей. Днем в грязных ателье этого ущелья каторжные рабы парижской цивилизации — турки, вьетнамцы, югославы — шили одежду для таких же рабов цивилизации: кожаные куртки, акрилатовые брюки, всякую мерзость, в любом случае. Фонари роняли бодлеровский свет на вонючий и склизкий тротуар — всякий шагающий по Реомюр норовил свернуть в улицу-щель и отлить. Существует такая особая категория улочек, призывающих во весь голос: «Писс здесь! Писс, даже если ты не хочешь…» Выйдя на Реомюр, я пошел по улице изобретателя температуры, больной, к бульвару Севастополь. На углу рю Сент-Дени и Реомюр красным горели внутренности кафе. В красно-желтом желчном пузыре шевелились проститутки и ночной люд города. Зайти в ночное кафе мсье голландца? Я не зашел, потому как несчастья вызывают во мне желание спрятаться от людей, а не бежать к ним. У большинства человечества, напротив, инстинкт принадлежности к толпе сильнее инстинкта отталкивания. Миновав вспышку света и скопление тел в районе секс-улицы, я вышел в ночную пустоту каменной сырой пустыни Парижа. Дальше рю Реомюр будет мертва — два прохожих на километр… Улица некрополя…

Когда придет мой последний час и буду я умирать, хрипя кровью, я знаю — я вспомню не лицо матери, не губы любимой, но ночную улицу супергорода и себя, одиноко шагающего в темноте, подняв воротник плаща. Когда-то, блуждая по Нью-Йорку, я придумал стихотворение. Оно осталось незаконченным, потому что я решил его не допридумывать. Что-то испортится, если допридумаю.

По пустынным бульварам ночных городов
Я шагал одиноким злодеем…
Но из женщин не пил я холодную кровь
Ни вампиром, ни гадом, ни змеем…
Я любил их другими… В горячем поту
Возлежащими круто над бездной,
Я любил их, восторженных, с членом во рту,
С этой красной трубой бесполезной…

Все-таки это больше о женщинах, чем о городах. Однако начало меня возбуждает. Что-то мне в нем удалось вечное… Я очнулся. На углу рю де Вертю (Добродетели!) стоял камион, и свежие веселые китайцы, лопоча по-китайски, выгружали из камиона одинакового размера коробки. Нормальный китайский легальный товар из Гонконга, Бангкока, Тайваня или криминальный груз? Поди знай… Китаезы пользуются своим выгодным безобидным подростковым видом — наследием цивилизации, тысячелетиями добивавшейся от чайна-мэн, чтобы он скрывал свои эмоции и был улыбчивым болванчиком. По-русски существует выражение «китайский болванчик». Никакому полицейскому не придет в голову проверить, что у них в коробках. Подсознательно полицейский доверяет этим жуликам больше, чем мне, коротко остриженному под машинку. По пустынным бульварам… ночных городов… Но из женщин не пил я…

Ну вот все и выяснилось с моей женщиной. Выяснилось, что это уже не моя женщина. Женщина кого-то другого, находившегося в ее студии. Лежащего, скорее всего. Предполагаю, что после моих звонков он все-таки вскочил. Одел джинсы или что он носит. Мужчина всегда боится, что опасность застанет его без штанов. Знаю по себе. Даже в опасности пожара мужчина первым делом хватается за свои панталоны. Боязнь выглядеть глупо? Он находит себя уродливым? С этой штукой, болтающейся меж ног…

Больно мне? Здания на Реомюр мрачнее обычного, их окрасила моя боль. Я хожу мимо них второй год, и сейчас они чернее, чем когда-либо. Ну, скажем, церковь на углу Реомюр и Сент-Мартэн всегда черна. Мэрия на нее положила, не чистят, а выхлопные трубы автомобилей делают свое криминальное дело… Хорошо, однако, иметь опыт… Пусть мне и больно, но такая боль знакома мне, я не перепуган, я уже переживал разрывы с женщинами… Что она делает после моего ухода? Она вернулась, стала подниматься по лестнице. Красные туфли становились вначале на каменные, а позже и выше — на эти ужасные залакированные ступени, с которых каждый жилец падает и расшибается почти наверняка хотя бы раз в год. В Америке такие ступени ликвидировали бы немедленно, первый же упавший подал бы в суд на хозяина дома… его обязали бы под угрозой… Впрочем, он бы и сам, выплатив такие деньги пострадавшему… Она дошла, запыхавшись — много пьет, алкоголичка и в 28 лет дышит тяжело, поднявшись на четвертый этаж. «Ушел?» — спрашивает он. Встает и идет к ней, обнимает ее. Джинсы он надел, но грудь голая. «Кто это?» — «Да так. Был моим другом когда-то…» — «Ты с ним спала?» — «Ну спала… Все это было давным-давно». Она снимает пальто, и под пальто она голая. Потому что не одевалась, но набросила пальто, и от нее пахнет густо и крепко сексом. Их сексом… Пальто падает на пол, и она стоит в красных туфлях, где расширенная, а где — узкая, как большая гитара. На ногах у нее синяки и ссадины. Под грудью — шрамы… В СССР верят в то, что в Париже все бляди на Сент-Дени носят красные туфли… Они целуются. Бредут к кровати, она опроки… бредут к кровати — это не кровать, но матрас на возвышении, комната-студия досталась ей от бразильского парикмахера-пэдэ… Она опрокидывает его на спину, и, так как чувствует себя чуть-чуть виноватой, в конце концов, это к ней явился ночью мужчина, сосет ему член. Отблагодарить. В любом случае она любит сосать член. Это было хорошо, it was good, когда мой член, сейчас это не «гуд». Ужасно. Ужасно, что у нее нет отвращения к члену, но всегда удовольствие написано на ее физиономии, сосущей, обрабатывающей член. Ей нравится это делать. И мнет его шары рукой. Яйца мужчины — вечный предмет ее фантазий и удовольствия.

Я замедлил шаги. Темный, спал сквер на углу рю дю Тампль и рю дэ Бретань. Несколько раз мы ходили с ней в этот сквер, дружно сидели на скамье, обозревали войну уток и войны детей. Почему все воюют? Дети, утки, мужчины и женщины… Я, однако, сын солдата. Я знаю, что так надо. Я не пацифист, я воюю тоже и с удовольствием. Войны нужны между утками, мухами, детьми в скверах, мужчинами, женщинами. Но я думал, что она — мой союзник, я думал — можно расслабиться… Вот тут-то враг тебя и подстерег… Ты думаешь, женщины могут быть союзниками? Все могут быть союзниками всех на какое-то время. Потом комбинации распадаются и союзники становятся противниками. Но как тогда жить, если никому нельзя доверять? Вот это и есть Большой Секрет — загадка Сфинкса, большая мудрость жизни…

Я начал ее подозревать безо всяких на то оснований. Чисто инстинктивно. В том камикадзе-стиле жизни, который вела моя женщина, присутствие новых элементов было мне мало различимо. Что вообще за жизнь у женщины, поющей в ночном клубе? Женщина отправляется на работу в 21:30 вечера. Дабы сэкономить время и покинуть дом позже, она красится дома и в клубе только переодевается. С тяжелым ночным мэйкапом, в шляпе, в пальто с лисой на шее она выходит из улицы Сент-Совер — Святого Спасителя (что за насмешка!) — на улицу Сент-Дени. Женщина большая, с крупным лицом, широкоротая, пальто с плечами придает ей облик переодетого транссэкшуал. В русской женщине 1 метр 79 роста, француженки же все маленькие. Ее принимают за нефранцузского транссэкшуал. Ей что-нибудь бормочут вслед, но в основном побаиваются. Бразильские транссэкшуал слывут опасными. Денег ей вечно не хватает, потому она обыкновенно спускается в метро. Реомюр-Себастополь — мерзкая станция, полная мерзких в декабре личностей, греющих ослабшие от алкоголя и мастурбации тела в чреве мамы-метро. Пересадка на Шатле — еще более мерзкое место, куда, как осы на сладкое, слетаются все бездельники и мелкие мошенники города. Даже запах у станции Шатле — хуже не бывает — помоечный. Сальные гитаристы, бледные, шелушащиеся от неизвестных редких болезней черные, шелудивый люд, такие же, по воспоминаниям античных авторов, толпились в грязных переулках вокруг Римского Форума, ожидая подачек и надеясь на чрезвычайные происшествия… Однажды какой-то бледный негр попросил у нее франков. В шляпе, она читала книгу, стоя в конце платформы. Она сказала по-английски «Leave me alone» [Оставь меня в покое (англ.).] и продолжала читать. Негр не отошел, но решил припугнуть ее. Дело происходило ведь в конце платформы, в стороне. Он замахал руками и сбил с нее шляпу. Может быть и испуганная, она, однако, перевернула кольцо на пальце массивным крученым спрутом из серебра вверх и врезала. Несмотря на ночную работу и злоупотребления алкоголем, сибирский рост и русская сила сбили шелудивого представителя третьего мира на грязный бетон платформы. Подхватив свою шляпу и книгу, она безнаказанно сбежала из метро…

Клуб… Крики пьяных селебрити. Они там у себя дома — в этом клубе. Серж Гинзбург, расстегивающий штаны… Омар Шериф, блюющий, не дойдя до туалета. Этот хуй, игравший в «Последнем танго в Париже», Брандо, напившийся методически, заранее договорившись с дирекцией, кто из служащих клуба доставит его тело в отель… Аднан Кашоги, хватающий женщин за задницы… Окружение, ясно, не способствует развитию здоровой морали у молодой женщины. Несколько певиц помоложе, продающих себя за шубы, за тыщу франков, за две тыщи франков менее пьяным клиентам. Разумеется, после работы. К нему в отель или по месту жительства, что редко. К нему, в любом случае… Ха, она всегда гордо заявляла, что она не такая. Однако, когда они стали жить раздельно (после нескольких лет совместной жизни), она сама сказала ему, что не избежала какого-то количества отелей. Какого именно количества? Я не считал. Да и она предпочитала лишить повествование цифр и фамилий… Однако, и в это я верил, в ее поведении движущей силой были не деньги, но чувства. Кипяток чувств. И среди чувств преобладало вечное женское желание испробовать свою силу на мужчинах, опять и опять убедиться в желанности, в том, что ее хотят. Женская власть ведь именно в том, что ее желают… Однако…

Я проходил мимо серого бока здания мэрии 3-го аррондисманта. Огибая здание, с другой улицы, от комиссариата этого же аррондисманта, выехал черно-белый камион «Полис». Медленно проехал мимо. Я почувствовал на себе взгляды охранителей порядка. Я знал, что они не остановятся. Волосы мои успели отрасти, бушлат сидел ловко, туфли были начищены, и в несчастьях еще ярче, чем в рутинные дни. Под шарфом видна белая рубашка с галстуком. Я теперь всегда ношу галстук… Однако… Те, другие певицы или кто там, акробатки, фокусницы, возможно, тоже считали, что спят с клиентами в соответствии со своими чувствами, а не по причине меркантильной. Другие представляются нам проще, чем мы сами… Во всякой женщине рано или поздно обнаруживаются черви. Клубок червей. Пусть ты найдешь себе бело-розовую девственницу…

Первый раз я пришел в три ночи и, ненавидя себя, поднялся по неприятной мне лестнице на носках сапог. Дело в том, что из ее комнаты хорошо слышно, если идут по лестнице. Собственно, она редко возвращалась из клуба в три ночи. Однако это было еще приличным временем для меня прийти к ней. Я приложил ухо к двери. Мне показалось, что я услышал смех… Я позвонил. «Моим» звонком, чтоб она знала, что это я. Раз-два-три. Безрезультатно. Еще один «мой» звонок. Раз—два—три. Нельзя было звонить громче в этом ужасном типичном парижском доме, разделенном на клетки,— четыре двери плотно прилегали друг к другу на каждом этаже. Я не хотел, чтобы соседи проснулись. То есть мне было положить на соседей, но, проснувшись, они бы озлились и назавтра пожаловались бы хозяевам дома, или жеранту, или кому там… На нее и так, наверное, немало жалуются… В 3:10 я ушел от ее двери, ступая уже свободно, всей ступней. Вернулся к себе на рю Тюрэнн. На чердаке было тихо, и, включив все лампы, я подумал, что чердак мой, за который я плачу три тысячи буддистке Франсин, все же уютное и мирное место. До меня здесь жил индийский «гуру», на полках я обнаружил множество просыпавшихся, оставшихся от «гуру» зерен. Рефрижератор буддисту-вегетарианцу был не нужен. Вегетарианцем я не стал, но наследовал отсутствие рефрижератора. И странно гармоничный, умиротворяющий дух… В несколько минут я выпил бутылку «Кот дю Рон», впрочем, скорее по привычке, чем по необходимости. Напиться, переспать с другой женщиной — все эти наивные способы отвлечения от реальности на меня, я знал, не подействуют. Я, впрочем, и не желал от нее отвлекаться, я желал пить свою чашу с ядом, не «Кот дю Рон», но другую, метафизическую чашу со страшной отравой… Зная, что не умру… но вновь упоенно почувствую себя кем-то вроде летчика, совершившего сотню боевых вылетов в тыл, под зенитные орудия врага, и всякий раз счастливо возвращавшегося на базу, в то время как полностью сменился летный состав дивизии…

В четыре утра я опять прокрался по ужасной ее лестнице, мимо — четыре на четыре — шестнадцати дверей, за ними спали по одному, по двое, по трое и четверо простые невоенные граждане. Сын солдата и еще более солдат, чем мой отец, я их презирал. По причине их неполноценности. За то, что они соображают медленней, ходят медленней и живут безопасней. Я прокрался и прижался ухом. И услышал ее плохой, неумело картавящий французский. И смех. Ей было очень весело. И мужской голос… До того, как подняться по лестнице, я пошел чуть дальше по дну колодца двора и взглянул вверх. Ее окна, прикрытые так никогда и не оформившимся в штору куском зеленой ткани, масляно светились. Но, поднимаясь по лестнице, я еще имел надежду, что, может быть, она одна. Идеалист ебаный. В наши дни в большой, практически никем серьезно не оспариваемой моде объективность. И я, во многом оспаривающий мнения современников, подвластен этой дурной моде. Я виноват, подумал я, я не уделял ей достаточно времени, и вот результат — она смеется с другим… И, бля, ей было действительно весело! Я опустился на колени и попытался заглянуть в замочную скважину. Дверь, увы, выходила на крошечную китченетт, красиво устроенную пэдэ и уже чуть разрушенную русской певицей неорганизованных и вольных нравов. Меня же интересовало, что происходит в комнате, в стороне. Пролететь бы на воздушном шаре и заглянуть… Или увидеть с крыши прилегающего, но более низкорослого, чем ее дом, дома.

Это верно, что male [Самец (англ.).] находит в ревности к своей женщине источник сексуального возбуждения. Точно. И вот пролететь и посмотреть на то, как она это делает с другим, есть желание чисто сексуальное? Мне, стоящему на коленях в пятом часу ночи, заглядывая в замочную скважину, хотелось увидеть их, чтобы возбудиться? Может даже, только в очень небольшой степени из-за этого. Мне хотелось увидеть, как она делает с ним это, чтобы еще раз взглянуть в голое, безобразное лицо жизни. Ее кровавое, в синяках и ссадинах, в крови и ссадинах любви, эпидермальное лицо — сочащееся, облитое спермой, дышащее: вывороченная наружу щель моей подруги — вот оно, лицо жизни. Я был уверен, что она делает это с ним, новым мужчиной, с большим энтузиазмом, чем со мной, куда более бесстыдно и страстно. Я хотел убедиться, что это так. Не для того, чтобы отчаяться, но чтобы посмотреть, содрогнуться и не испугаться. Я всегда был храбрым типом и, зная, что можно избегнуть опасностей, не избегал их. Зная, что существуют светлые и безопасные улицы, я ходил по темным. На темных улицах, я знал, скрывается правда. Безобразная, и голая, и сияющая.

Я позвонил. Смех мгновенно прекратился, музыка умело не оборвалась, но всосалась постепенно в «ШАРП ЖиэФ-4500», стоящий у изголовья. Раз—два—три. Покажите мне правду. Пустите меня, мужчина и женщина! Я — бывший мужчина этой женщины, которая теперь женщина этого мужчины. Раз—два—три. Я слышал, как ее босые ноги прошелестели по макету. Она никогда не умела ходить и постоянно обивала ноги, полупьяная и пьяная. И даже сейчас, соблюдая все возможные предосторожности, она заплеталась ногами. Что я могу знать, может быть, она провела неделю в постели и разучилась ходить… Она выключила свет в кухне. Ошибка. Следовало оставить. Даже не заглядывая в замочную скважину, посетитель может убедиться в исчезновении света по потемнению щели под дверью. Я застучал в дверь кулаком и сказал (даже в таком малонормальном состоянии я не способен был закричать?):

— Открой, я слышу, как ты там ходишь.

— Уходи,— сказала она.— Уходи… Что тебе надо?

— Открой.

— Я не могу тебе открыть. У меня мужчина.

— Значит, между нами все кончено?

— Значит, кончено…— прогудела она из-за двери, звуча совсем легкомысленно, не задумавшись, случайно, как отказываются от стакана воды, или на вопрос: «Который час?» — роняют, не останавливаясь: «Пардон… не знаю…»

— Ты уверена…?— Я произнес это и тотчас удивился сам глупости вопроса.

Лицом я вжался в угол, образованный дверью и дверной рамой. Дверь пахла десятками жизней, едой, приготовленной всеми соседями сразу, по крайней мере тремя ближайшими соседями, пахла ее кухней и, может быть, ее сексом. Она там молчала. Протопала босыми ногами от двери, заговорила вполголоса в глубине квартиры по-французски со смешливыми интонациями. Я простучал в дверь кулаком, в ритме «моего звонка»: раз—два—три.

— Открой, я хочу с тобой поговорить.

— О чем?— Она подошла к двери.— Ты что, не понимаешь… У меня мужчина, мы оба голые.

— Я не могу так уйти,— сказал я.— Я хочу все выяснить сейчас же, сегодня же, чтобы больше к проблеме не возвращаться. Если между нами все кончено, пусть будет так. Открой!

Она молчала.

— Хорошо,— сказала она.— Спускайся вниз, я оденусь и выйду. Пустить тебя в квартиру я не могу.

— Спускаюсь,— поспешно согласился я.

— Джизус Крайст!— воскликнула она и, слышно было, отошла от двери.

Я стал спускаться вниз по многострадальной, самой мрачной на свете лестнице…

Как жить? Загадка сфинкса, самая большая мудрость жизни, сквер на рю дэ Бретань… По пустынным бульварам ночных городов. По пустынным бульварам… Но из женщин не пил я холодную кровь… Что же я теперь буду делать? О, я не умру, естественно, я буду жить и писать книги. Когда подобное случалось со мной в восемнадцать и двадцать восемь лет, я бросался резать себе вены. Сейчас я закаленный в бурях мужичище сорока трех лет. Я даже не запью. И если выпью, поднявшись на свой чердак, оставшуюся бутыль «Кот дю Рон», то только для того, чтобы попытаться уснуть… Ноги у нее были голые, и, хотя я не видел шрамов и синяков, я знал, что они есть, как постоянные старые шрамы, так и временные синяки. Так же как и обожженная грудь и переломанный нос — они есть непременные атрибуты моей женщины. Как для богини Артемиды — рог, для Афины Паллады — символ мудрости — змея, так ее шрамы — символ хулиганства и алкогольного безобразия. Вакханка, еб ее мать… Четыре года я знаю эту женщину. Все эти годы я старался отучить ее от привычек хулиганской юности. Отучить от морей алкоголя, который в конце концов сломает и ее русское здоровье. Старался внушить ей простейшие идеи христианской цивилизации: среди прочих хотя бы понятие о том, что ебаться с несколькими мужчинами сразу, это не спортивное достижение, которым можно гордиться, но что? «Грех»? Я и она, дети советской цивилизации, не знаем, что такое грех. Ебаться с несколькими мужчинами одновременно в одной постели со всеми или даже распределив их по протяженности дня и принимая отдельно — нехорошо, если у тебя есть мужчина, с которым ты по собственной доброй воле живешь. Кажется, это несложное моральное правило мне все же удалось ей внушить. Великая победа, необычайное достижение! Аустерлиц разума над хаосом страстей! Дальше этого мы так и не сдвинулись… Ну, разумеется, она не афишировала свои связи. (Как звучит: связи! Ей больше подходит слово «столкновения».) Только после того как мы разъехались по разным квартирам, я удостоился от нее нескольких признаний. На каждую холодность или косой взгляд с моей стороны она, выяснилось, неизбежно отвечала жестокой местью (как я и подозревал, но надеялся, что нет, и если да, то не в такой степени) — она ложилась под кого-нибудь.

Секс женщины, как рог носорога, или бивни слона, или зубы и когти тигра,— он служит ей оружием нападения и защиты. И довольно часто раны, наносимые этим оружием,— смертельны. Немало храбрых тореадоров погибло от этого мягкого органа. Однако вспомним некоторые цветы-карнивор — привлекая насекомых красивой, чаще всего алой мягкостью сердцевины, они мгновенно закрываются, сжимая жертву в мягком смертельном объятии. Ну да, палка, стик — выглядит агрессивно, но ЯМА — тотально эффективное оружие: в яму свалится и танк, и человек. Яма, дыра — не пронзает часть тела, но поглощает все тело. Недаром от пропасти, равно как и от опасной женщины, кружится голова. Однако и мужчину тянет в пропасть, и пропасть тянется к нему. Короче, они друг друга желают. В результате, когда real man встречает real woman, ему нелегко от нее отделаться. Им всегда есть что показать друг другу, их трюки многообразны, наверное, исчерпаемы, но все-таки многообразны. Просто люди знают только секс или только привязанность, потому им и становится так скучно очень скоро. «Риал мэн» на самом деле не любит «риал вумэн», он в высшей степени attracted ею. Attraction — самая высокая степень любопытства, скажем, сходная с тем любопытством, которое заставляло древнего человека лезть в темную пещеру, почти наверняка зная, что там живет саблезубый тигр или семейство трехметровых медведей…

Розово-желтый мир мгновенно образовался из слияния розовых стен и света двух стоваттовых лампочек, едва я прижал кнопку освещения. Но было холодно. В индивидуальном Ночном Кафе сидел я на синем стуле и пил, не чувствуя вкуса, черное «Кот дю Рон». Выпив бутыль, одел бушлат и выскочил на улицу. Пошел в «ее» направлении. На углу рю дэ Вертю-Добродетели тихо смеющиеся ночные китайцы продолжали выгружать ящики. «Рисовая бумага, 28. СА. Бангкок, Таиланд» — прочел я на самом верхнем. Китайцы беззлобно и безбоязненно оглядели остановившегося человека в бушлате и что-то безразлично прочирикали на их языке. Я погладил ящик и вернулся на рю дэ Тюрэнн.

Когда real man разбит усталостью, очередь real woman действовать. На следующий день, не выспавшаяся, красноглазая, она возникла в двери.

— Я пришла попрощаться…

Прошла, обдав алкоголем, мимо меня в глубь студии, упала распахнув пальто на постель, и в момент, когда я собирался открыть рот, дабы сказать ей, чтобы она убиралась, я увидел, что она, подняв ноги, задирает юбку.

— Выеби меня в последний раз.

Я лег на нее. Потому, что однажды в жизни, давно, я уже отверг подобное предложение, предпочел свою мужскую гордость и страшно жалел об этом годы спустя. Сейчас я уступил своему желанию. Секс ее был распухшим и горячим. Не желая, чтоб он остыл, она примчалась по рю Реомюр и по рю Бретань ко мне? Может быть, даже взяла такси. Возбужденный ею и им, я много и долго делал с ее сексом всякие штуки. А что бы я делал с мужской гордостью? Сомнения же в том, что она у меня есть, у меня никогда не возникало.

Слабость характера? Мазохизм? Есть еще одно определение моему поведению, старее первых двух и куда благороднее их: СТРАСТЬ. Страсть к страсти моей женщины есть моя собственная страсть… Еще три недели она, другого слова не подберешь, еблась с двумя мужчинами — им и мной, извлекая из этого свое собственное бабье счастье. Губы ее и груди распухли, ресницы и волосы разрослись необыкновенно буйно — клянусь!— секс пульсировал, как обнаженное хирургом сердце… Она сделалась разбухше-красива, как ядовитый цветок, нажравшийся до отвала теплых насекомых. Через три недели, собрав всю свою силу воли, я явился к ней (позднее оказалось, что он только что ушел) и стал силой паковать ее вещи. Через несколько часов явились мои приятели, и мы перевезли ее, мало что соображающую и время от времени начинающую протестовать, ко мне на рю дэ Тюрэнн.

В сторону Леопольда

Я пропустил вываливающуюся из «Флор» пьяную компанию и вошел. «Кафе «Флор»,— вспомнил я одну из острот Леопольда,— напоминает бухарестский вокзал в последние дни войны». Действительно, разнообразие, переходящее в хаос, и сегодня господствовало на бухарестском вокзале. Леопольд сидел на своем обычном месте у дальней стены. Одет он был небрежно: твидовый пиджак и джинсы. Что мне не понравилось — я тщательно культивирую образ Леопольда-эстета, и когда он ведет себя не в соответствии с образом, меня это обижает. По левую руку от него примостился человек в старомодном длинном белом плаще. Леопольд вещал, а человек внимательно слушал. За спиною субъекта в плаще помещалась компания панк-японцев — несколько молодых ребят, одетых в смесь мужских и женских тряпок. Японцы были обильно политы перекисью водорода — светлые пятна зияли на их головах в самых неожиданных местах.

— Хай, Леопольд!

— Хэлло, Эдуард! Это мой друг Юлиус. Когда-то мы знавали с ним лучшие времена.

— Хэлло, Юлиус…

Я сел. Выражение «лучшие времена» могло означать что угодно. Могло значить, что Юлиус был любовником Леопольда. Могло также значить, что у них, у Юлиуса и Леопольда, было когда-то еще больше денег, чем у них есть сейчас. Впрочем, мне не было известно, есть ли у Юлиуса деньги. У Леопольда, я знал, есть достаточное количество денег, но Леопольд работает. Я заказал себе виски со льдом и прислушался к тому, о чем они говорят.

— Настоящие деньги начинаются с десяти миллионов,— сказал Леопольд. При этом все его крупное лицо, включая мясистый турецкий нос, снисходительно сморщилось.— Ты, Юлиус, никогда не имел таких денег…

— С десяти миллионов франков?— поинтересовался я.

— Долларов. Юлиус долгое время занимался продажей картин,— объяснил Леопольд.— Ты когда-нибудь слышал о Гренель-галлери, Эдуард?— И, не дожидаясь моего ответа, ответил сам.— Он продавал художников двадцатых годов.— Выдав короткую справку, он повернулся к Юлиусу, который в это время размотал и опять замотал неопределенного цвета шарф вокруг горла, и сказал, обняв меня за серое плечо тренчкоат, вывезенного мною из Нью-Джерси, Соединенные Штаты.— Эдуард — писатель с Рамзэй и Альбан-Мишель [Т.е. публикует свои книги в изд-вах «РАМЗЭЙ» «Альбю-Мишель»], мы с ним большие друзья.— И Леопольд прижал писателя Эдуарда к себе, переместив на сей раз руку к нему на шею.

У всех свои слабости. Писатель Эдуард простил Леопольду его слабость. Леопольд — мой друг, и только, но этому Юлиусу, очень может быть, что его бывшему или настоящему любовнику, Леопольд желает показать, что и писатель его любовник.

Пусть покажет, с меня не убудет. Если Леопольду нужно, чтобы Юлиус — красивый потасканный блондин с длинными, чуть тронутыми сединой волосами и тонкими чертами нервного лица — считал бы, что у Леопольда любовник — писатель, что же… Выручая друга, я положил Леопольду руку на плечо и некоторое время просидел так, улыбаясь и поглаживая Леопольда по холке. На деле же у Леопольда в любовниках сейчас бандит югослав, весь в татуировках.

Они опять заговорили по-французски. Я некоторое время послушал, как Леопольд объяснял Юлиусу, почему именно настоящие деньги начинаются с десяти миллионов, но, быстро вспомнив, что мне еще очень далеко даже и до ста тысяч франков, подумал, что всегда успею приобрести нужные сведения, и занялся рассмотрением внутренностей бухарестского вокзала. К тому же французский язык в больших количествах меня до сих пор еще утомляет.

За соседним столом фотограф, судя по его мягкому английскому — француз, показывал американской модели фотографии тестов и они безмятежно беседовали на языке дяди Сэма, без тени сексуальности, дружественно… Очевидно наслаждаясь и общей профессией, и тем, что они сидят в кафе «Флор» и это Париж, а не родной штат Южная Дакота в случае модели и родная нормандская деревня в случае фотографа. Я давно уже не видел таких счастливых лиц. Вокруг модели и фотографа на нескольких стульях покоились всевозможные яркие современные тряпки, каковые эти счастливые молодые люди сняли, размотали или отстегнули от себя.

На диване напротив Юлиуса, Леопольда и Эдуарда, отделяемый от них проходом, по которому торопились к бару и от бара седые, похожие на разорившихся графов официанты, сидел принц Гамлет… В джинсах, в остроносых ботинках, принц хмурил темные брови и микроскопическими глоточками время от времени отпивал из бокала пиво.

За юношей, на том же диванчике, но отдельно, сидела девушка в лисьем полушубочке и черной шляпке с серой лентой и пила из высокого бокала зеленую жидкость. Она вертела бокал в пальцах, сверкала глазами под шляпой, снова и снова оглядывала зал, один раз задержалась взглядом на мне и моем тренчкоат, но тотчас перевела взгляд и прощупала японцев. Ни Гамлет, ни девушка в шляпе не обращали друг на друга никакого внимания. Каждый хотел, чтобы его подобрали и куда-нибудь повели. В другую жизнь. Обедать. Танцевать. Впустили, пусть на немного, на ночь, на сутки, в чужую жизнь.

— Эдуард,— взял меня за руку Леопольд,— нам пора. Я зарезервировал стол в «Липпе». Подумай о том, что я тебе сказал,— поучительно обратился Леопольд опять к Юлиусу и, взяв с дивана короткую куртку на экзотическом меху неизвестного происхождения, влез в один рукав, потом во второй. Красивый и нервный Юлиус встал и смущенно молчал, теребя шарф.

Было десять тридцать вечера. Над бухарестским вокзалом клубился обильно сигаретный дым. Один из панк-японцев, толстый, выливал пиво в клетчатую кепку. Пришла большая компания, состоящая из индивидуумов прямо противоположных стилей жизни и возрастов, от бюрократов средних лет в костюмах-тройках и при соответствующих лицах и галстуках до… юноши в размалеванном стрелами плаще… Соединенная неизвестными узами компания стала усаживаться, устраивать гнездо с помощью двух бывших румынских графов благородно-зловещего вида в белых куртках.

— Good luck, Юлиус,— пожелал я ему удачи.

Юлиус улыбнулся. Формально. С Леопольдом они торопливо поцеловались. Мы вышли на мокрую улицу и пересекли бульвар Сент-Жермэн.

— Юлиус милый, но он дурак,— сказал Леопольд убежденно, когда мы вошли в «Липп».— Когда-то он был моим любовником… Я, правда, его никогда не любил,— поморщился Леопольд и продолжал, остановившись среди зала: — Лет пять назад Юлиус открыл галерею. У него, очевидно, есть определенный торговый талант, он быстро сделал большие деньги. Но год назад он внезапно закрыл дело и продал галерею. Сумасшедший Юлиус, видишь ли, Эдуард, решил стать писателем…— Леопольд саркастически рассмеялся.— Ему 37 лет, и он до сих пор не знает, кем же, собственно, он хочет быть в жизни, мечется от одного увлечения к другому. Он любит искусство, Эдуард, но он напрасно обольщается, я думаю, он совсем не творческий человек… Вырожденцы не способны к творчеству.

— Мне кажется, он из хорошей семьи,— предположил я.— Аристократ, очевидно, приставка «де», и все такое прочее?

— У тебя, Эдуард, как и подобает сыну советского коммуниста и человеку со свежей кровью, явная слабость по отношению к приставке «де».— Леопольд засмеялся и кивнул кому-то в зале.— От этого ты и спал с Диан, признайся?

Он пожалел меня и обтекаемо назвал «человеком со свежей кровью». Мог бы назвать и плебеем, или простолюдином, или дворнягой.

— С Диан я спал из любопытства. Я ее изучал.

— Что?— обернулся он. Мы наконец добрались до седого мэтрдотеля.

— Еще несколько минут, пожалуйста,— сказал мэтр.— Стол для вас накрывают.

— Кто это?— востребовал Леопольд у мэтра, схватив его за руку. Глазами Леопольд указал на прошедших в обеденный зал двух темноволосых женщин средних лет.— Не греческая ли это актриса… забыл имя…

Лицо мэтра изобразило глубочайшую сосредоточенность. Затем из глубины своих шестидесяти лет он выудил искомое.

— Папп?— спросил он Леопольда неуверенно.

— Пирр?— спросил Леопольд мэтра неуверенно.

— А с ней принцесса греческая!— закончил мэтр ликующе и удалился. Его позвали, и он пошел проконтролировать какое-то действие своего персонала.

Он тотчас вернулся и провел нас к столу. Стол стоял посреди большой ресторанной дороги, в центре. Мы уселись рядком на кожаный диванчик, и мэтр задвинул нас столом, при этом стукнув меня по коленке.

— Ну…— Леопольд, заказав бутылку неизвестного мне вина, разглядывал меню.— Ты все еще спишь с Диан иногда?— И Леопольд тончайше улыбнулся. Он считает, что спать с Диан — признак плохого тона. Он меня всегда подъебывает Диан.

— Нет. Я не видел ее уже несколько месяцев. Мне хватает забот с Наташей.

— Эдуард, почему ты не найдешь себе мужчину?— заметил Леопольд, блуждая глазами по меню.— Как долго ты не спал с мужчиной? Можешь найти себе мужчину с приставкой «де». И не алкоголика, как Диан или твоя дикарка.— Он хихикнул.

— Леопольд!— взмолился я.— Никого я не хочу больше находить. Уже нашел. Хватит. Личные отношения требуют массы времени и внимания. Я устал. Любовь — это full time occupation.

— Ага! Я тебе говорил, Эдуард, что работать Пигмалионом очень тяжело. К тому же это неблагодарная работа. Что, твоя дикарка уже наставила тебе рога?

— Леопольд! Что за выражения! Какие рога… Мы современные люди. Я мечтаю, чтобы она нашла себе большого и красивого самца и была бы с ним счастлива. А я бы остался один с моими рукописями, с моей гимнастикой, с моим куриным супом…

— Хочешь заказать куриный суп?— озабоченно спросил Леопольд.— Я не уверен, что куриный суп есть у них в меню. Но я могу попросить мэтра.

— Куриный суп есть у меня дома.

Леопольд пожал плечами, подозвал официанта, заказал для нас салат с трюфелями как антрэ, вареную говядину в горчичном соусе и повернулся ко мне.

— Я очень рад тебя видеть опять, Эдуард. Ты единственный живой человек среди моих знакомых. Остальные — ходячие мертвецы.

— Слишком сладко, Леопольд. Но все равно — спасибо за комплимент.— В глазах Леопольда, я полагаю, я выгляжу этаким срочно прибывшим из недр народа Джеком Лондоном, живым и энергичным, не затронутым европейским гниением и увяданием Джеком. Противоположностью гниению и увяданию — писателем со свежей кровью. Каждый видит, что хочет. Мне Леопольд представляется порой умирающим от декадентства Мефистофелем, соблазнительным и лукавым проводником по их миру, который теперь и мой мир.

— И ты очень хорошо выглядишь,— продолжал Леопольд, оглядывая меня так, как будто только что меня увидел.— Черное тебе очень к лицу. Великолепная куртка с громадными по моде плечами, но почему попугай? (На моей куртке во всю спину распластался розово-белый хищник с мощным клювом.)

— Попугай, Леопольд,— сильная птица. Клювом он разбивает такие орехи, какие человек раскалывает молотком. На Востоке попугай — символ разбоя и агрессивной силы, как на Западе орел.

— Разбогател, покупаешь дорогие вещи.

— Куртка подарена приятелем в Штатах, плечи я купил в БШВ и вшил их в куртку сам. Не забывай, что я работал портным, Леопольд.

— Когда уже у тебя будут деньги, Эдуард?

Я пожал плечами.

— Будут, будут…— ободрил он меня, хотя меня не нужно ободрять.

Это я обычно ободряю Леопольда. Несмотря на его несомненную энергичность в реальном микромире Парижа, в больших вещах, как-то: смерть, любовь, цель жизни… Леопольд беспомощно путается и сомневается. У него бывают тяжелые депрессии. Иногда он звонит мне среди ночи и плаксиво просит увидеться. Обычно он приезжает на своей машине, забирает меня, и мы сидим в ночных кафе, и он ноет, и мы злословим и обсуждаем прохожих или посетителей кафе и официантов. Всех живых существ, имевших несчастье попасть в наше поле зрения. От злословия ему становится легче. У Леопольда зоркий взгляд, и он безжалостен…

— Посмотри, как он движется.— Речь идет о человеке с бородой, направляющемся к выходу вслед за длинноносой блондинкой.— Как он глупо, скованно и несмело движется. Он ничего не может в постели. Я уверен. Размазня. Плохой мужчина.

Не зная своего приговора, бородатый втискивается в подставленное ему пальто.

— Она знает!— торжествующе вскрикивает мне в ухо Леопольд и в азарте естествоиспытателя хватает меня за руку.— Я поймал ее взгляд. Она знает, и она поняла, что я знаю…

— Кто она?

— Его дама. Она знает, что он желе в постели. Но он богат, он водит ее в «Липп», покупает ей подарки, потому она спит с ним, бессильным, вынужденно… Она чуть-чуть насмешливо и грустно мне улыбнулась. Тебе не кажется, что у нее вагнеровское лицо?

Из всех персонажей опер Вагнера я знаю только Брунгильду. И то только потому, что так называла себя одна моя знакомая девушка. Насколько я себе представляю, Брунгильда должна быть огромного роста, здоровенной германской бабищей. Уходящая с бородатым длинноносая, на мой взгляд, не соответствует типу Брунгильды. Я решил дипломатично промолчать, не желая признаваться в своей некомпетенции по поводу вагнеровских женщин.

Леопольд Мефистофелевич не упустил случая указать мне на убожество моего музыкального образования.

— Ты не любишь классическую музыку, Эдуард!— торжествующе объявил он.

Возможно, тут играют роль и его национальные чувства. Одно из национальных чувств. Кроме турецкой, в жилах моего Леопольда течет и германская кровь. Текут еще тихо французская и итальянская.

— Не люблю классическую музыку. Даже ненавижу ее,— согласился я.— Если бы тебя, Леопольд, в детстве так насиловали классической музыкой, как меня — бедного советского ребенка, и ты бы ее возненавидел. Ее изрыгает ежедневно советское радио в порциях, достаточных, чтобы убить слона… Все мое детство прошло под заунывные звуки Чайковского и ему подобных нудников. Классическая музыка соединяется в моем воображении с манной кашей, противно тикающими стенными часами и насильственным погружением в постель в девять часов. Ненавижу ее, навязанную извне, а не выбранную мной самим, так же как и занудного графа Льва Толстого, которого нам вдалбливали в головы в школе…

— Толстой хороший писатель,— обиделся за Толстого Леопольд и хотел было подлить себе и мне Шато-лафит, 1972, но подошедший старый официант укоризненно покачал головой и авторитарно забрал у Леопольда из рук бутылку.— Хороший… Несколько скучноват, это есть. И слишком много проповедей в его романах… Устарел чуть-чуть…— неожиданно для самого себя закончил Леопольд.— Но вот Чехов… Чехов — удивительно современный писатель.

Я скорчил мину, перешедшую в гримасу отвращения.

— Вы,— сказал я, подчеркивая это «вы»,— западные интеллектуалы, играетесь в свои увлечения с убежденностью малых детей. Чехов был и всегда останется нуднейшим бытописателем конца девятнадцатого века. Он описал реальную российскую мидллклассовую скуку, скучнее которой не существует в природе. В сотнях его рассказов, в его пьесах всегда одна и та же ситуация: беспомощные негерои утопают в бессмысленности жизни, не зная, что делать, куда себя девать и как жить. Три сестры, собирающиеся уехать в Москву. Тьфу, противно! Леопольд, когда я решил, что я должен уехать из провинциального Харькова в Москву, я погрузил свои пожитки в черный чемодан и уехал в Москву…

Леопольд улыбался.

— Ты наверняка думаешь сейчас, что у меня вульгарный подход к русской литературе,— продолжал я.— Но это моя литература, я о ней знаю множество нюансов. Западный подход к Чехову слишком современный. Вы видите в беспомощности его героев экзистенциальные ситуации, я же вижу все тех же раздражающих меня своей глупостью, нерешительностью и вялостью моих соотечественников… Был такой писатель Гончаров…

— Я знаю, я читал,— вставил Леопольд. Он все читал, сука образованная.

— У Гончарова есть роман «Обломов». Главный герой — помещик Обломов, на протяжении всего романа в основном валяется на постели в халате, то есть действие происходит в одной комнате. Гончаров написал «Обломова» в середине девятнадцатого века. Если очень захотеть, можно увидеть в Гончарове гениального предтечу Джойса или по меньшей мере Перека, Саррот или Бютора. Плюс, на зависть авторам вашего самого нового романа, все титулы романов Гончарова начинаются с буквы «О». «Обломов», «Обрыв», «Обыкновенная история»…

Принесли вареную говядину, и мы заткнулись на некоторое время. Разница между грубыми и изысканными блюдами состоит только в том, где вы их едите. Дымящееся варево, поставленное перед нами в деревенской забегаловке, показалось бы грубым. Вареная говядина с вареной крупной картошкой и морковью, поданные в «Липпе», очевидно, считаются изысканным блюдом.

Мы поедали нашу говядину, запивая ее вином, и продолжали злословить по поводу посетителей ресторана. Группа старичков, обернувшись, дружно заглянула в объектив фотоаппарата, направленного на них также старичком, отошедшим для этого в самый недоступный угол зала. Недоброжелательный Леопольд предположил, что группа — члены корпорации владельцев фабрик туалетной бумаги. В момент, когда старичок нажал кнопку своего аппарата, я закрыл лицо рукой, так как мне показалось, что мы с Леопольдом также попадаем в объектив.

— Эдуард, ты — советский шпион!— торжествующе объявляет Леопольд. Это его дежурное удовольствие. Он утверждает, что нееврей, молодой (хм…), мускулистый русский мужчина не может не быть советским шпионом.— Зачем ты закрыл лицо рукой?

— Чтобы Леопольд спросил меня об этом… Мое лицо давно разошлось по миру на обложках книг, чего уж тут закрываться, Леопольд. Я просто не хочу оставлять свою рожу на снимке туалетных старичков. Имею я право?

Леопольд и верит, и не верит в то, что я советский шпион. Больше не верит. Но Леопольду нравится быть приятелем подозрительного типа. Думаю, я один из необычнейших экземпляров его коллекции. Разумеется, он коллекционирует человеков.

— Серж, когда мы с ним последний раз были здесь, в «Липпе», представляешь, Эдуард… он шел за мной, Серж…

— Прости, Леопольд, кто такой Серж?

— Бандит… Эдуард, я же тебе говорил, мой парень. Он шел сзади и увидел, что выходящий с парой баб американец задел меня плечом. Случайно, впрочем, в дверях… Серж схватил американца за галстук и потребовал, чтобы тот извинился передо мной. «Как ты мог толкнуть такого человека, салоп!?.» — прорычал Серж и встряхнул беднягу…

Я предполагаю, что Леопольду за пятьдесят. Он на голову выше меня, строен. Леопольд следит за своим телом, в его обширной и красивой ванной комнате я часто обнаруживал брошенные гимнастические снаряды — эспандер, гантели. Разумеется, Леопольд не молодеет, а лишь с успехом замедляет процесс старения. Однако особая гордость пятидесятилетнего гомосексуалиста заставляет его постоянно щеголять передо мной физическими качествами своих любовников. Их интеллектом он, напротив, постоянно недоволен. Леопольд, как и все мы в этом мире без различия пола и возраста, хочет «настоящей» любви и до сих пор не устал ее искать. В начале нашего знакомства мне казалось, что он рассчитывал на меня, но что с меня возьмешь, от хулиганства несколько раз я спал и с мужчинами, и все же это не моя чашка чая. Сама идея строить жизнь только на личных отношениях давно выветрилась из моей головы. Счастье — это случайный и хрупкий баланс.

Леопольд с его германско-турецко-итальянско-французской кровью много более пылок и сентиментален, чем русско-татарско-украинский Эдуард.

— Эдуард, познакомь меня с русским моряком?— вдруг просит он меня, мечтательно сощурив глаза.— С моряком с голубыми глазами… Или ты мне не друг?

Я ему друг, но где я ему возьму русского моряка в Париже.

— Я больше не могу жить с женщинами. Все,— объявляет Леопольд.

— Что?— не верю я своим ушам.— Когда это ты жил с женщинами?

— А Мишель?— обижается он.— Помнишь большую девушку? Она была у меня, когда ты первый раз пришел ко мне, притащив алкоголичку Диан.— Леопольд никогда не упускает случая лягнуть Диан и без эпитета-определения «алкоголичка» ее имя не употребляет.

С большим трудом пережевывая говядину, я вспоминаю очкастую крупную тень в шерстяном платье пыльного цвета. Мишель. Весь вечер стеснительно улыбалась. Был обед. Нервный Леопольд в сногсшибательном синем костюме с серебряной искрой руководил двумя горничными, потом занимал своих гостей и не обращал на Мишель никакого внимания.

— А-аааа! Мишель…

— Все, хватит с меня. Их капризы меня утомили…— притворно хмурится Леопольд.

«Их». Кроме Мишель, я не могу вспомнить ни единой женщины Леопольда. Напротив — любовников у него куча. Причем у Леопольда явное пристрастие к любовникам из преступного мира. Когда-нибудь очередной бандит перережет ему горло.

— Познакомь меня с Сержем?— прошу я. Просьба искренняя. Мне действительно хочется познакомиться с криминальным югославом. В татуировках. Я любопытный. Потом можно будет использовать его образ…

— Познакомлю,— обещает Леопольд.— Я ему о тебе говорил… Правда, он слишком уж примитивен… Но зато какое тело… какие мышцы… И член!.. Почему так, Эдуард, или тело — или интеллект? Тело быстро надоедает, если с ним не о чем говорить… И Серж мне очень скоро надоест. Я чувствую…— пессимистично заключает Леопольд.

Мы заказываем кофе, и я почему-то заказываю десерт, кусок пирога с клубникой. Бедняга Леопольд, думаю я. Ему — снобу и эстету, декаденту, неоригинальному, но неплохому художнику, живущему среди красивых предметов и испорченных книг, хочется иметь в постели второго Леопольда, но на тридцать лет моложе.

— Если бы я был помоложе, я бы тебе помог, Леопольд.

— Эдуард? Помоложе? Сколько тебе лет?

Он знает, сколько мне лет, но я опять повторяю ему, убавляя все же год.

— В твоем возрасте стыдно вообще вспоминать о возрасте. К тому же ты выглядишь на десять лет моложе, Эдуард.

Я думаю, что я выгляжу лет на пять моложе, но молчу, не опровергаю десять.

— Ты будешь большим писателем, Эдуард,— вдруг говорит он мне. Может быть, это стало ясно ему, пока он глядел на то, как я поедаю пирог? Он в меня верит. Я сам в себя верю. Он мне пожаловался, теперь мой черед жаловаться.

— Они до сих пор воспринимают меня как русский курьез, и только,— говорю я.— «Русский Генри Миллер!» Какой я, на хуй, Генри Миллер. Да я Миллера терпеть не могу за его кашу из слов. Кстати, скажи мне, Леопольд, тебе не кажется, что в своих вещах Миллер подражал и сюрреалистическому потоку сознания, и бульварной традиционной парижской литературе, а? Для американца все эти бульварные приключения были открытием, но не для французской литературы…

— Помелькаешь в парижском книжном бизнесе достаточное время — станут принимать всерьез.— Леопольд отхлебывает кофе.— Не спеши.

— И они объявили меня левым, Леопольд… А разве я левый?

— Я не считаю, что ты левый, Эдуард.

— Некоторые мои взгляды удивительно правые. Но и правым меня назвать невозможно. Могу я иметь и правые, и левые взгляды?

— Для таких, как ты, у них нет определений. Они отказываются воспринимать явления во всей их сложности.

«Они». Кто они? Может быть, пресса, может быть, книжный бизнес. «Они» еще не принимают меня всерьез. Каждый писатель хочет, чтоб его принимали всерьез. Каждый писатель не хочет быть каждым писателем.

В половине первого я веду его в кафе «Мабийон». Он истратил на меня, наверное, тысячу франков. Выйдя из «Липпа», он спрашивает, есть ли у меня деньги угостить его дринком. У меня есть сто франков.

Так у нас заведено. Он меня угощает, потому что знает, что я живу исключительно на литературные доходы, и знает, какой это глупый подвиг — попытка жить на литературные доходы, издав лишь одну книгу. Леопольд не то чтобы очень распрекрасный человек, даже, может быть, и напротив — нехороший человек, но я его интересую, и он платит за свое удовольствие со мной общаться. Я бы общался с ним и без посещений ресторанов, но он так хочет, это его дело.

В «Мабийоне» оказалось пусто и грязно. Только несколько пьяных в разных углах да влюбленная пара, оба одетые в «новой волны» тряпки, она выше его ростом, целовались взасос. В «Мабийоне» Леопольд вдруг стал капризным, и я решил, что он опьянел. Вероятнее всего, он просто устал. Устав, он обратился к своему всегдашнему развлечению, к попыткам меня «расколоть». Ему очень хочется «расколоть» русского, понять, что же движет им. Выявить некие простые первопричины моего поведения — например, желание денег или мелкое тщеславие. Но как Леопольд ни упорствует, он до сих пор натыкался только на первопричины большие, сумасшедшие, может быть.

— Зачем ты хочешь наверх, Эдуард? Там те же самые отношения, как и на улице… Ты же умный парень, ты должен это понимать…

— Потому что я никогда не был наверху, Леопольд… И кто же я такой, говорю я себе, если не могу забраться наверх, ведь столько людей туда забралось. Только забравшись туда, я получу право презирать «верх». До тех пор все мои вздохи или обвинения «их» — только бессильные жалобы.

— Поверь другим, что все суета сует, Эдуард. Это сбережет твое время и силы.

— Будда, к примеру, имел право презирать глупые радости этого мира, потому что по рождению был царский сын. Он действительно познал все радости, имел их. Когда нищий от роду презирает мир из канавы, это не презрение, но бессильная зависть слабого.

— У тебя не так много времени, Эдуард…

— А кого это интересует, Леопольд? Следовательно, я должен жить и действовать быстрее. Да, я написал свой первый роман в 32 года, а не в 16 или в 25 лет. Я должен, следовательно, пробежать дистанцию, которую нормально развивающиеся писатели проходят обычным шагом…

— Прежде чем ты сядешь писать новую книгу, Эдуард, я прошу тебя, прочти Патрика Уайта. Хотя бы один роман. Ты слышал о Патрике Уайте?

— Нет. Кто он такой?

— Австралийский писатель. В семидесятых годах получил Нобелевскую премию.

— Я не доверяю писателям с окраин мира, получившим Нобелевскую премию. Премии им дают как поощрение, в целях дальнейшего развития слаборазвитых окраинных литератур. Если не по причинам политическим…

— Эдуард, я тебя прошу, поверь моему вкусу. Патрик Уайт — удивительный писатель. Я напишу для тебя названия его книг. У тебя есть клочок бумаги?

У меня нет клочка бумаги, и Леопольд, укоризненно покачав головой и протянув «писаааатель!», выводит своей дорогой и красивой ручкой с золотым пером на обороте счета, вытащив его из-под моего полупустого бокала скотча: «Riders in the chariot». Потом, подумав, приписывает ниже: «The twi born affaire» — и подвигает мне счет.

— Хотя бы эти две. Обещай мне, что ты пойдешь в «Ви Эйч Смиф» и купишь эти книги.

— Куплю,— соглашаюсь я. А сам думаю, почему у людей, которые ничего, кроме писем, не пишут, всегда такие удобные, красивые и замечательные ручки. Я себе покупаю в БШВ ширпотребные шариковые. Очевидно, в этом есть какая-то закономерность.

Леопольд берет мою руку, только что освободившуюся от бокала скотча.

— Эдуард, ты можешь сделать для меня что-то, о чем я тебя попрошу?— Он смотрит мне в глаза «проникновенным» взором.

— Что?

— Нет. Не скажу. Вначале пообещай мне, что сделаешь.

— Но скажи мне, что ты хочешь, чтобы я сделал.

— Вот видишь, какой ты! Я думал, что ты мне близок и ты мой друг,— обиженно убирает свою руку с моей Леопольд.

— Я твой друг, но я не могу обещать тебе того, что я, возможно, не смогу сделать, Леопольд. Я серьезно отношусь к своему слову. Я так устроен, извини. Вдруг ты попросишь меня, чтобы я убил кого-нибудь, а я тебе уже пообещал…

На самом деле я, разумеется, не убью человека, даже если уже пообещал Леопольду. Да и мирный гомосексуалист Леопольд не попросит меня убить. Цель его детского нытья, его обиженный тон и опустившийся разочарованно турецкий нос — все та же. Ему хочется понять меня. Найти в моем поведении мелкие, жизненные, как у всех, мотивы. А я спокойно предоставляю ему свой идеализм в сочетании с восточным фатализмом.

— Ты боишься, Эдуард,— торжествует он.— Ты побоялся пообещать.

Я начинаю злиться.

— Хэй, Леопольд, давай поговорим о чем-нибудь другом, а?

— Что ты думаешь делать дальше, Эдуард?

— Поговорить еще с тобой, пока тебе не надоест, Леопольд, и потом отправиться домой по ночному Парижу. Я буду идти и получать удовольствие — думать о пустяках: о квартирной плате, о том, что следует прочистить камин, но на это никогда нет денег… Может быть, придя, я стану варить куриный суп… Открою окно на еврейскую улицу, и запах супа и старого Марэ соединятся…

— Я имел в виду вообще, в жизни, что ты думаешь делать дальше?

— В ближайшие несколько лет я не собираюсь созершать никаких революций в моей жизни. Буду писать книги и публиковать их. Становиться все более известным.

— Ну а потом?

— Когда ты очень известен, можно употребить известность на что хочешь. Можно пойти в политику, основать религию или партию… Я лично хотел бы сделаться президентом или хотя бы министром внутренних дел маленького государства. Лучше — островного государства. Попробовать, что такое власть.

— Это нереально, Эдуард. Шизофренические бредни. Я знаю, что ты сильный человек, но у тебя никогда не будет реальной власти. Может быть, будет влияние на души людей, но президентом ты никогда не станешь. Безумец, ты человек без Родины. Где ты сможешь стать президентом? Нет-нет, это нереально…

По его выражению лица я увидел, что Леопольд и не верит мне, но и верит, он не знает, он сомневается. А вдруг…

— У жизни в запасе множество форм существования, и она готовит смелому сюрпризы. Еще пару лет назад я был слугой в доме миллионера и чистил башмаки хозяину. Теперь я сижу перед тобой литератором и книга моя уже вышла на пяти языках мира.

— Да… но стать президентом. Ты крейзи.— Леопольд улыбнулся. Он одомашненный член высокоразвитого капиталистического общества. Дух Леопольда давно кастрирован. Дальше храбрости иметь в любовниках криминала он не заходит.

— Хочешь услышать историю, рассказанную мне моим приятелем Карлосом?

Леопольд кивает.

— Было это лет пятнадцать тому назад. Юный португалец Карлос приехал в Париж и начал работать на фабрике. Денег он зарабатывал мало и потому снял комнату совместно с другим молодым фабричным рабочим. Комната была убогая и маленькая. Достаточно сказать, что в ней умещалась только одна кровать, на которой молодым людям приходилось спать вдвоем…

— О какая интересная история…— оживляется Леопольд.— Ну и что же молодые люди?

— Каждое воскресное утро,— продолжал я, не обращая внимания на попытку Леопольда вышутить мою историю,— товарищ Карлоса отправлялся в церковь. Таким образом раз в неделю Карлос мог поспать вдоволь, понежиться в постели. Однако вскоре Карлос сам разрушил свою сладкую воскресную жизнь. Будучи куда более развитым юношей, чем его товарищ, Карлос, сочувствовавший в то время коммунистам, всячески высмеивал религиозность своего приятеля и старался разубедить его в религии. И разубедил. Товарищ Карлоса заразился от него левыми идеями и перестал ходить в церковь…

— Ха-ха-ха-ха-ха!— сноб нарочито шумно расхохотался так, что «новой волны» влюбленные за его спиной перестали целоваться.— И что же случилось дальше?

— Жизнь развела их вскоре. Недавно Карлос получил вдруг письмо от бывшего товарища. Он теперь министр внутренних дел одной из социалистических африканских стран, образовавшихся на месте бывших португальских колоний в Африке.— Я торжествующе поглядел на Леопольда.

— Как же он стал министром в африканской стране, если он португалец. Разве белый может быть министром в африканской стране?

— За что купил, за то и продаю,— твердо ответил я.— Моему Карлосу я верю.

Сноб посмотрел на меня скептически. Заспанный басбой в красной куртке появился в зале и щеткой стал сметать в одно место пыль, грязь и окурки.

— Леопольд,— сказал я,— подумай о количестве изгнанников, проживавших в разные времена в Париже и ставших в конце концов президентами и министрами в своих странах. Начиная с имама Хомейни.

— Дорогой Эдуард, они все стали министрами и президентами в своих собственных странах. Ты не можешь всерьез верить в то, что тебя однажды призовут в Москву и сделают министром…

— Я не говорю о Москве,— обиделся я.— Но в Париже и сегодня можно познакомиться и сблизиться с такими изгнанниками, которые имеют большие шансы оказаться однажды опять в собственных странах. И на больших ролях, Леопольд. Не посетителями кафе, перечитывающими вновь и вновь месячной давности газету на родном языке.

— Ну познакомишься, а дальше что?— спросил сноб недоверчиво. Его большой рот на темной физиономии кисло обвис. Сейчас он таки стал похож на старого гомосексуалиста.

— Вполне могут принять в свою банду, вот что! В слаборазвитых маленьких странах не так много людей с интернациональным опытом. И я зверски организован и работоспособен…

— Безумный, безумный Эдуард,— покачал головой сноб.— Никогда у тебя не будет реальной власти. Запомни, что тебе сказал Леопольд в кафе «Мабийон».

— Это мы еще поглядим.

— Упрямый русский.

Из кафе мы выходим последними. Снаружи холодно, потому я затягиваю пояс на плаще, а он застегивает куртку. Мы идем по Сент-Жермэн, он намеревается сесть в такси на углу Сеит-Жермэн и улицы Сены. Он кладет мне руку на плечо, и я неожиданно понимаю, насколько немец-турок-гомосексуалист-итальянец выше меня.

— Убери руку, разовьешь во мне комплекс неполноценности.

Он смеется.

— У тебя нет комплексов, Эдуард. Ты самый здоровый человек из всех моих знакомых.

— Только что ты называл меня сумасшедшим.

— Твои идеи безумны, но сам ты необычайно здоров.

Он, сгибаясь, влазит в такси, предварительно мокро поцеловав меня в губы. Перед тем как захлопнуть дверь, спрашивает:

— Ты уверен, что не хочешь, чтобы я отвез тебя домой?

— Нет. Салют. Спасибо за обед.

— Станешь богатым, будешь водить меня в рестораны. Звони.— Такси отъезжает. И сразу поворачивает, мигая задним красным огнем.

Я иду и думаю — может старый пэдэ прав, и никогда не бывать мне у власти? С разумной точки зрения у меня нет абсолютно никаких шансов. Но я уже привык, что у меня никогда нет шансов. Двадцать лет назад Юрка Комиссаров злобно кричал мне на заснеженной улице Салтовского поселка: «Ты думаешь, ты особенный! Нет, ты такой, как все!» — «Особенный!» — огрызнулся я тогда убежденно, и оказался прав. Я стал писателем, пересек полмира, живу в Париже, а Юрка до сих пор работает на заводе «Серп и Молот», где я задержался всего на полтора года. Маленький, несмелый Юрка… И большой пэдэ Леопольд… Что между ними общего? Они разумные, серьезные люди… Если быть разумным и серьезным, то ничего в жизни не сделаешь. Даже в Москву я не смог бы приехать из Харькова, ведь, разумно рассуждая, без прописки и работы меня ждала в Москве голодная смерть. Но я приехал и не умер… И в Нью-Йорке я должен был бы спиться, умереть под мостом, попасть в тюрьму… А может, мы сами накликиваем свою судьбу и становимся настолько большими, насколько у нас хватает наглости поверить? То есть мы сами определяем свою величину?

Сильвестр Сталлоне, сжимая пулемет, поглядел на меня с афиши «Синема Одеон». Кончался октябрь 1983 года.

Когда поэты были молодыми

В 1969 году поэт был ужасающе молод и снимал комнату на первом этаже трехэтажного дома на Открытом шоссе. На Открытое шоссе возможно было попасть, сев на Преображенской площади в старый трамвай. Проехав мимо нескольких госпиталей и пустырей, трамвай и прибывал на это самое шоссе. Что было дальше, куда исчезал трамвай после, в какие земли держал путь, поэт так и не выяснил, поскольку в то загадочное направление никогда не углубился. Сказать «не рискнул углубиться» было бы неверно, ибо не риск удерживал поэта, но полное отсутствие любопытства к топографии окраин. Выросший на окраине провинциального Харькова поэт навеки нажил себе комплекс провинциала. Драмы его предполагаемой будущей жизни всегда развертывались в его воображении в неудобных, но живописных старых домах и сырых вековых дворах центра города. Даже Преображенская площадь в понимании поэта была окраиной, Открытое шоссе было суперокраиной, а дальше трамвай шел уже в Сибирь.

В те времена поэта звали «Эд» и «Лимон». Жена поэта — Анна Моисеевна Рубинштейн,— крупного калибра красивая женщина с внушительным задом, заслужившим ей лестное, по мнению поэта, но очень нелегальное прозвище «Царь-Ж…», называла поэта «Лимонов». Несмотря на молодость, упрямый и целенаправленный поэт вызывал, очевидно, у окружающих определенное уважение; потому они и называли его по фамилии. Основным занятием поэта в те времена было образовывать внутри себя стихотворные ситуации, доводить эти ситуации до созревания, дождаться момента, когда каждое стихотворное нагноение само лопнет, как прыщ, и тогда быстро размазать выплеснувшееся по бумаге. Еще возможно сравнить деятельность поэта тех времен с активностью радиста, засланного в тыл врага. (Приемник вживлен в самое тело радиста, и он разгуливает по миру трепещущий, бодрствующий и всегда готовый к принятию сообщения оттуда.)

Сообщения прибывали часто, но нерегулярно. Между сообщениями поэт пил вино, беседовал и ругался с друзьями. Посещал квартиры поэтов и мастерские художников. Читал книги и рукописи. Напивался до бессознания чаще всего с поэтом Владимиром Алейниковым и его женой тех лет — Наташей Кутузовой. С художником Игорем Ворошиловым. С другом своим Андрюшкой Лозиным. С еще сотнями персонажей — представителями роскошной и необычайно многообразной в те времена московской фауны. В задумчивости лицезрел из окна комнаты на Открытом шоссе находившиеся как раз напротив — за оградой госпиталя — двери морга. Естественно, двери морга и плачущие родственники у дверей заставляли поэта думать о вечности, смерти и других нехороших, но неизбежных вещах. Забегая вперед, следует сказать, что поэт не однажды волею судеб поселялся вблизи моргов столицы нашей родины. В следующий раз, через каких-нибудь пару лет, судьба поселит его на Погодинской улице и опять подсунет ему под очи ясные злополучные двери, ведущие в холодное подземелье.

Поэт только что написал поэму «Три длинные песни» и был очень грустен. Довольно часто опустошившийся вдруг поэт (набирающий силы для нового нарыва), любой поэт, не только наш, чувствует себя грустно после записи большого сообщения оттуда. Грусть поэта усугублялась еще и тем, что подруга его Анна находилась в то лето в Харькове. Старый раввин Зигмунд Фрейд констатировал бы цинично, что «юношу мучила половая неудовлетворенность», что желание женщины было причиной грусти и меланхолии поэта. Но шуточки старого раввина все более выходят из моды и внушают все меньше доверия — ограничимся тем, что только упомянем и о подобном объяснении грусти поэта, как об одном из возможных.

21 августа поэт почувствовал, что очень заболел. Проснувшись в грубо меблированной комнате, принадлежащей хромому человеку по имени Борис, даже сквозь крутое похмелье поэт смог понять, что опухшие вот уже пару недель по неизвестной причине десны его опухли еще больше. Опухли до такой степени, что, когда поэт встал и, прислушавшись и убедившись, что ни единого члена передовой советской семьи Ивановых нет дома, вышел на общую кухню голый и попытался выпить стакан воды, оказалось, что ему больно глотать воду. Опухоль, очевидно, распространилась глубже в горло. Поэт выплюнул воду. Кухонная раковина на мгновение наполнилась бурой жидкостью — как гнилое болотце, зараженное неизвестной плесенью. «Еб твою мать!» — воскликнул поэт вслух. Только ругательство могло выразить степень его озабоченности. Ему давно уже было больно есть, но в первый раз он почувствовал, что ему больно пить. Пройдя в ванную, где вечно шипело обрывком синей ленточки газовое пламя в колонке, напоминающей не то эмалированный сверлильный станок, а скорее всего машину для автоматического разрезания трупов, поэт поглядел в зеркало. Зеркало, заляпанное детьми Ивановых (мама Нина и папа Дима были исключительно аккуратны), отразило опухшую физиономию — подобные лики возможно во множестве встретить у пивных ларьков. Типичный представитель московской фауны, поэт еще не отдалился от народа настолько, чтобы не исповедывать народных предрассудков и не впадать в народные крайности. Разомкнув губы и четырьмя пальцами обеих рук раздвинув их широко, как мог, поэт поглядел на свои десны.

Бледно-розовые обычно, нынче они выглядели желто-зелеными. Мягкими складками десны опустились далеко на зубы, да так, что передние два зуба верхней челюсти выглядывали в мир только несколькими миллиметрами. «Еб твою мать!— еще раз выругался поэт.— Кошмар!» Как все не болеющие или недостаточно болеющие люди, заболев, поэт не знал, как себя следует вести. За две недели до этого, когда опухшие десны впервые привлекли его внимание, он решил отнестись к проблеме метафизически: забыть о ней. Такой метод отношения к болезни назывался «Метод имени Великого Русского художника Недбайло». Присутствуя однажды при том, как Великий Русский художник-сюрреалист неловко вывалил на руку кипящую бурду — жидкость, называемую «кофе»,— и не принял тотчас никаких мер, каковые следует предпринять при ожоге, как-то: не намазал руку постным маслом, не приложил к ожогу разрезанную свежую картофелину, даже не подставил руку под струю холодной воды, не пописал на руку,— поэт был поражен, даже остолбенел от неожиданности.

— Коль,— заметил поэт,— пропадет рука на хуй.

— Сделай что-нибудь!

— Ни хуя ей не будет до самой смерти, руке,— заверил сюрреалист приятеля.— Силою воли я заставлю себя забыть об ожоге. Как йог. Даже волдыря не будет.

Поэт недоверчиво хмыкнул тогда, в знак недоверия покачал головой и поглядел вопросительно на подругу Великого Русского, здоровенную рыжую девку по кличке Бабашкин. Бабашкин была фамилия известного советского футболиста. Сюрреалист привез подругу из Сибири. Бабашкин поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Движение сие символизировало ее отношение ко многим сумасбродным идеям и поступкам Великого Русского. Она считала своего Кольку гениальным, но чокнутым человеком. Однако когда через неделю поэт опять посетил мастерскую Колькиной матери на Масловке, у стадиона Динамо (Колькина мать была заслуженная советская художница, рисовала цветы, а не кишки и мутировавшие тела, как ее сын — сюрреалист Колька, насильственно оккупировавший ее мастерскую), и увидел Колькину руку, то обнаружил, что лишь чуть более темное, чем кожа, пятно указывает место, где нормальным образом должна была бы обнаружиться рана, густо покрытая противоожоговым кремом и бинтом.

Первоначально поэт попытался применить к своим деснам именно Колькин метод. С опухшими деснами, повторяя про себя, что ему не больно, он проводил Анну в Харьков. На Курский вокзал, откуда поезд за ночь домчит ее до Харькова, к маме Циле Яковлевне и осколку прошлого века бабушке Бревдо. Анна решила отдохнуть от безумной и полуголодной жизни, которую они вели в Москве вот уже два года.

— Пойди к врачу, Эд,— сказала Анна, садясь в поезд.— Не будь идиотом. У тебя инфекция, заражение десен. С этим не шутят. Пойди!

К доктору поэт не пошел. Он жил в Москве без прописки, следовательно, не мог воспользоваться услугами бесплатного медицинского обслуживания по месту жительства, как все нормальные обитатели Москвы, ее шесть миллионов законных сынов. Он был одним из… может быть, миллиона незаконных сынов. Правда, он мог посетить частного врача, но визит стоил бы ему денег, которых у поэта не было. Он и так надрывался, доставая необходимые ежемесячно тридцать рублей для отдачи их хромому Борису. Еда и алкоголь были куда более мелкими проблемами, чем квартирная плата. Справедливости ради следует сказать, что около этого времени родители поэта, не одобрявшие его профессии и образа жизни, стали высылать ему 25 рублей в месяц. Родительское жертвоприношение всегда оказывалось кстати: получая его на Главпочтамте до востребования, поэт всегда был счастлив. Впоследствии неблагодарный забудет об этом скромном, но постоянном участии родителей в его поэтической судьбе и будет утверждать, что это против их воли он стал поэтом и писателем.

Увы, вместе с позитивными вкладами в его судьбу — уже упомянутые 25 рублей и унаследованное от отца умение работать руками — строгать, пилить, обращаться с металлами — умения, вылившегося в своеобразную форму (поэт сделался подпольным портным благодаря навыкам, унаследованным от отца, а не от матери),— поэту передались, увы, и кое-какие предрассудки его родителей. Нелюбовь и недоверие к докторам было одним из предрассудков. «Шарлатаны!— утверждал отец.— В особенности прописывающие лекарства. Никогда не пей мерзкие таблетки, сын. Только в крайнем случае. Сукины дети сегодня вдруг открывают, что таблетки, которыми человечество пользовалось четверть века, были ошибочно рецептированы». Исключение отец делал только для хирургов. Фаворитизм по отношению к хирургам объяснялся просто: отец отца поэта, дед Иван Иванович, учился в школе вместе со знаменитым впоследствии советским хирургом Бурденко.

Но вернемся к деснам поэта. С опухшими деснами, ежесекундно потрагивая их кончиком языка, он в три ночи, отстоящие друг от друга,— 14, 17 и 19 августа — написал поэму «Три длинные песни». После написания поэмы он направил все освободившееся внимание на себя и констатировал, что метод Великого Русского художника оказался неприменим к его деснам. Жевание макарон с парой кружков колбасы — обычная пища поэта — сделалось еще более болезненным и мучительным процессом. По совету случайных собутыльников в пивной поэт стал много раз в день полоскать рот раствором марганцовки. Пейзаж рта поэта после каждого полоскания можно было сравнить разве что со свежим разрезом сквозь сложную вязь коровьих кишок, когда синие жилы тесно сплетены с пылающими срезами мышц. «Слабо Великому Недбайле-сюрреалисту изобразить такое»,— вздохнул поэт, разглядывая свой рот после марганцового полоскания.

Десны поэта продолжали увеличиваться в размерах и выглядели все более зловеще. Грязная бурая кровь постоянно сочилась из них, и каждый плевок поэта был зеленовато-алым. «Сдохну еще на хуй…» — опасливо подумал поэт и обратился за советом к друзьям. Поэт Алейников предложил добавить к марганцовке несколько столовых ложек соли.

— Соль, Эдька, старое чумацкое средство. Пусть выщиплет всю заразу… И энергичное полоскание…— энергичный Володька издал булькающий звук. Он был постоянно энергичен в те годы. Его энергия постоянно подкреплялась свежими порциями алкоголя, принятыми в течение дня.

Ворошилов приказал «Лимонычу» открыть рот. Они сидели у Алейникова на кухне. Дело происходило в далеко отстоящем от Открытого шоссе районе города — неподалеку от метро «Проспект Мира», в двухстах метрах от знаменитой мухинской скульптуры «Рабочий и колхозница», в просторечии называемой «Чучела».

— У тебя, Лимоныч,— цинга,— уверенно резюмировал осмотр Ворошилов.— По латыни называется скорбут. Следствие недостатка витаминов. Ты фрукты жрешь? Лук нужно жрать, Лимоныч. И чеснок. Витамин «С» купи. Капусту еще кислую хорошо жрать.

Поэт не поверил, что у него цинга. Такая жуткая средневековая болезнь ассоциировалась у него с арктическими ледяными просторами и никак не вписывалась в атмосферу красивой и пышно-зеленой столицы нашей родины в августе.

— Какая, на хуй, цинга, Игорь. Заражение наверняка, вирус…

— Доставлял Лимонов даме запретные удовольствия,— съязвила присутствовавшая поэтесса Алена Басилова.— Как ее зовут?

Поэт застеснялся. Несмотря на только что написанную эротическую поэму, он был, в общем, не очень еще испорченным юношей.

Наташа Алейникова дала ему гранат, и поэт, кривясь от боли, съел его весь. Едкий сок впивался в раны, и десны болезненно чесались. Их хотелось разодрать ногтями… Володькины родители жили в Кривом Роге, каковой город находился еще на полтыщи километров южнее Харькова. У родителей Володьки были сад и огород. Именно в августе Володька, Наташа, Ворошилов, наш поэт и еще кто-нибудь из многочисленных друзей Володьки ездили на Курский вокзал встречать криворожскую посылку. Родители Алейникова передавали с проводником пять-десять ящиков разнообразных плодов криворожской южной земли. Плоды прибывали в различных видах: в виде варений, маринадов, свежие фрукты, сало, украинская в жиру колбаса, кабачковая домашняя икра в больших стеклянных банках. Банки ценились дороже самой икры, их следовало сберегать после съедания содержимого и отправлять в Кривой Рог с проводником. Гранат не был криворожским плодом, но от Кривого Рога до Кавказа, чьим плодом был гранат, было рукой подать. Гранат в Кривом Роге стоил в десять раз дешевле, чем на московском центральном рынке.

На следующий день поэт последовал советам сразу всех друзей. Он добавил соли в марганцовку, и «верное чумацкое средство» заставило его стонать и плакать от боли. Но, желая положить конец медленному гниению своего тела, поэт вытерпел огонь во рту. Он отправился в овощной магазин, где купил луку, чесноку и кислой капусты, и в аптеку, где приобрел полоскание для рта и витамин С в таблетках. Возвратившись из похода, он занялся полосканием рта двумя жидкостями — аптечной и чумацкой марганцовкой — и поеданием лука, чеснока и кислой капусты. Он очень устал от этих активностей к концу дня.

Верные средства не подействовали, 21 августа наступило резкое ухудшение. Очевидно, было уже поздно применять народные средства и витамины. Может быть, нужен был хирург. Может быть, он умрет? Кошмар! Поэт закрыл рот, чтобы не видеть кошмара. «Может быть, у меня сифилис?— подумал поэт.— Сифилис рта? Но где я мог его подцепить?» Единственная случайная связь, которую он позволил себе в отсутствие подруги Анны, не включала в себя обсасывание полового органа партнерши, но ограничивалась традиционным и даже несколько старомодным совокуплением. Существует ли сифилис рта и, если да, каким путем он передается? Цинга? Поэт открыл рот. Бурая кровь постоянно присутствовала во рту, сочась из десен. Может быть, они наконец набухли, как прыщи и теперь их можно выдавить, опустошить, залить одеколоном, и назавтра они подсохнут и заживут? Поэт взял чистое полотенце, осторожно наложил его на десны и надавил. Боль перекосила лицо, из глаз выкатились слезы, лоб, щеки и даже затылок взмокли от вязкого пота. Он отнял полотенце от десен и разглядел его. Кровавые отпечатки десен. Он заглянул в зеркало и увидел, что рисунок ткани полотенца отпечатался на деснах, как в меру жидкая грязь сохраняет на себе следы прошедшего человека. Перед глазами, наплывая одно на другое, появились мутно-белые, как табачный дым, кольца. Поэт закачался и стукнулся коленом о край ванной. Именно в этот момент он понял, что у него, должно быть, высокая температура. На кухне, в одном из ящиков буфета соседей, должны, как обычно, находиться бинты, вата, йод, ненужные ему таблетки всех мастей и термометр. По странной иронии судьбы соседка Нина, чистенькая блядовитая женщина, похожая на неизвестную поэту известную советскую артистку (так утверждала Анна, сам поэт редко посещал кинотеатры), была медсестрой. Увы, поэт не мог обратиться к соседке за помощью, в описываемый период ссора временно разделила соседей. Поссорились женщины — Нина и Анна. Ни поэт, ни вполне благожелательный и красивый, как Нина, преждевременно седой инженер Дима ссориться не умели.

Поэт нашел в ящике буфета соседей термометр и на десять минут лег в постель, ожидая приговора ртутного столбика. За десять минут он решил, что именно он станет делать, если температура окажется выше 38 градусов. Он примет горячую ванну и пройдет пятнадцать километров быстрым шагом. Игорь Ворошилов, выросший в маленьком уральском городе Алапаевске, обычно применял этот радикальный народный метод против сильной простуды. Но может быть, он подействует и против цинги, или какая там зараза свила гнездо у него во рту?

«Ни хуя себе!— воскликнул страдалец, поглядев на термометр.— 39,2! Почему же я не почувствовал такой высокой температуры сразу при пробуждении?» — «Потому что ты занят своим ртом, который болит у тебя открытой раной постоянно и поглощает все твое внимание,— ответил он себе.— Вчера ты заснул только после того, как выпил полбутылки водки…» Поэт встал. И побрел в ванную. Открыл краны…

Он допил оставшиеся в бутылке водки двести грамм и, чувствуя, что сейчас потеряет сознание, вошел во вздымающиеся над горячей ванной пары, содрогаясь, опустился в кипяток, при этом вспомнив какого-то римского императора, кажется Тиберия, лечившегося от покрывающих его тело язв серными ваннами. «Может быть, и мне следовало бы полоскать мои язвы серной водой? Но где ее взять…» Он полежал в горячем ужасе, сам удивительно холодный, до момента, когда ему стало казаться, что сейчас он потеряет сознание. Выступив одной ногой из ванны, он не смог поднять вторую ногу достаточно высоко и упал. Белые кольца дыма превратились в непроницаемые дымовые круги. Взаимно зацепляясь, круги стаей летающих тарелок порхали на месте бледно-зеленой стены.

Он все же встал и, о железный поэт, взялся за осуществление следующего этапа варварско-скифского курса лечения. Он надел шерстяной свитер на голую грудь. Затем рубашку. И еще голубую рубашку. Он надел самые толстые темно-синие брюки, тяжелые башмаки для осени, габардиновый черный пиджак, оставшийся у поэта от тех благополучных времен, когда он работал в Харькове сталеваром. Он повязал вокруг горла шарф и вышел в пылающую печь московского августа. Жители Открытого шоссе, в большинстве своем одетые в рубашки с коротким рукавом и платья вовсе без рукавов, с любопытством поглядели на невероятно бледное существо в черном пиджаке, неверной походкой устремившееся вдоль трамвайных рельсов, ведущих к Преображенской площади. «Больной, наверное, паренек,— сочувственно сказала одна старуха другой.— Нынче все раком больны. Даже молодежь».

Отец-офицер сообщил как-то поэту, что солдат на ученье при полной боевой выкладке шагает со скоростью шесть километров в час. Следовательно, два с половиной часа соответствуют ворошиловским алапаевским километрам. За пятнадцать минут дошагав до Преображенской площади, поэт последовательно промочил больным потом свитер и первую из рубашек. Вступив во взаимодействие с давно нестиранным свитером, пот образовал вокруг поэта кисловатый неприятный запах. Поэт как бы шел в тухлом облачке. Но, так как он был поэтом современным, «поэтом-моди», т.е. пр'оклятым, кисловатый запах его не смутил и даже обрадовал своей подлинностью. Следует сказать, что наш поэт не был автором, обожающим старомодные мимозы-розы, он с удовольствием упоминал в своих стихах пролетарский тройной одеколон, экскременты, пыль и грязь. Красивостям поэт предпочитал подлинности.

На Преображенской площади выли по-звериному сирены автомобилей и троллейбусов, и по всей линии рельсов, ведущих от Преображенки в Измайлово, стояли на странной перспективе средневековых художников до Джотто одинаковые, не уменьшаясь с дистанцией, двухвагонные трамваи. И звенели. У переднего трамвая лежало человеческое существо и вопило. Женщина. Одна нога женщины была похожа на вспоротый ножом рыбий трупик, развалившийся на две половины, странно белые и почти бескровные. Поэт тяжело глядел несколько минут на чью-то жизнь, бьющуюся в муках у его ног, и не испытал даже малейшего приступа жалости и гуманизма. Лишь желание впитать в себя происходящее, чтобы позднее использовать в одном из стихотворных произведений.

Уходя от криков, он двигался как бы в вате. Воздух встречал его лоб и тело сопротивлением, не чувствуемым здоровым человеком.

Целью своего путешествия он выбрал квартиру своего друга Андрюшки Лозина. Туда, за Проспект Мира, за единственный в своем роде памятник архитектуры — акведук времен царицы Екатерины, вздымающийся над гнилой речушкой Яузой,— можно было добраться за полтора часа. Однако, решив строго придерживаться ворошиловского рецепта и именно пятнадцати километров, поэт нуждался еще в часе ходьбы. Потому с Преображенки поэт на полчаса углубился в город и, сверившись с часами, еще полчаса шел обратно на Преображенку. И только после этого поэт свернул вместе с несколькими грязными грузовиками в зеленые окраины. Мимо частных жалких огородов, мимо небольших живописных старых заводов вышел он на финишную прямую. Цивилизация посетила эту часть Москвы давно, пробыла здесь недолго, и потому жалкие заводики исчезли в рощах и садах, обитатели невысоких зданий развели под окнами огородики, пристроили курятники. По деревням двигался он, помня о скорости и напрягая все свои силы. Промокла еще одна рубашка, и стал намокать пиджак… Десны постепенно исчезли из сознания, так как боль во всем теле и забота о том, чтобы тело двигалось, заняли все сознание мокрого пешехода.

В гастрономе рядом с домом Андрюшки он купил бутылку водки. Протягивая ему бутылку, продавщица сказала: «Ты видел себя сегодня в зеркале, паренек?» Паренек кивнул.

Дверь открыл Ворошилов. Похожий на рыбу камбалу, поставленную на хвост, Игорь сменил поэта на почетной должности ближайшего приятеля и квартиранта Андрюшки.

— Лимоныч, бля, ты как смерть! Андрюха, посмотри, на кого он похож! Ни кровиночки в лице!

Бородатый Андрей с кистью в руке вышел в прихожую.

— Что с тобой, Лимоныч?! На хуя ты в таком состоянии разгуливаешь по улицам… Хочешь коньки откинуть?

— У него цинга,— сказал Ворошилов.

— Открой рот,— попросил Андрюшка.

— Я три часа к вам шел, через всю Москву,— объяснил поэт. И открыл рот.

Фельдшер Лозин подтвердил, что Ворошилов прав — у поэта во рту цинга. И что сегодня уже поздно, но завтра он поведет поэта к знакомому доктору. У фельдшера Андрюхи было множество знакомых докторов, потому что мама фельдшера была доктор и в настоящее время находилась в Бухаресте, на должности доктора советского посольства. До этого мама работала доктором в советском посольстве в Пекине. Андрюха, которого мама еще в нежном возрасте запихала в фельдшерскую школу, медицину не любил, он хотел быть художником. В описываемое время он несколько ночей в неделю ходил на малолюдный заводик недалеко от дома и спал там, безуспешно ожидая, что кого-нибудь из рабочих окатит горячим маслом или кому-то раздробит палец машиной. Увечья случались редко, и сэкономленный от увечий спирт Андрюха приносил домой. Его с удовольствием поглощал сам Андрюха и его друзья и квартиранты.

— Нужно очень стараться, чтобы заболеть цингой в Москве, да еще летом,— констатировал Андрюха совсем невеселым тоном.— Боюсь, что придется тебя госпитализировать. Слишком далеко зашла болезнь. Почему ты не позвонил мне, Эд?

— Я надеялся, что пройдет,— сказал поэт.— Думал, хуйня, ничего страшного…

— Бля, нельзя быть таким мракобесом,— молодая борода Андрюшки выглядела сердито, фельдшеру было всего двадцать лет.— В один прекрасный день, Эд, ты как-нибудь протянешь ноги…

Поэт пожал плечами. Он был на несколько лет старше Андрюшки, и возможность протянуть ноги, теоретически понятная ему, практически не волновала его воображение. Пренебрежение же здоровьем было распространено среди подвально-нелегально-неофициальной фауны Москвы тех баснословных лет. Через пару лет их общий друг Виталий Стесин (он и познакомил поэта с Андрюшкой) сковырнул прыщ и лежал себе один на Луковом переулке с заражением крови и температурой 41 градус, не подозревая о том, что у него заражение крови. Случайно зашедший к нему общий приятель доктор Чиковани обнаружил умирающего дурака и, вызвав скорую помощь, отправил художника в больницу. И тем спас ему жизнь…

Бутылку водки поэт объявил личной бутылкой. И выпил ее всю сам, немилосердно обжигая бедный свой рот. Ворошилов и фельдшер выпили, разбавив ее водой, бутылочку спирта. Пришел поэт Алейников и еще один тип — Володька Воронцов, и вся компания решила отправиться на Всесоюзную Сельскохозяйственную выставку пить пиво. Большая, на сотни посетителей рассчитанная пивная на открытом воздухе (голубая, деревянный шатер-помост, похожая на эшафот) привлекала молодежь открытым воздухом и еще тем, что грубо нарезанные куски костистой воблы очень часто бывали в наличии.

— Ты, Эд, оставайся. Поспи…— Андрюшка с жалостью оглядел поэта, провалившегося в кухонный стул.

— Не, я с вами,— поэт встал, покачиваясь.

Длинные и не очень чистые волосы поэта были распарены и мокры, свитер, рубашки и потный пиджак липли друг к другу, и глупейший шарфик сбился, прилипнув к горлу. Растрепанный больной поэт напоминал, может быть, другого поэта, но французского, мсье Исидора Дюкаса в ночь загадочной смерти его. Ребята взяли пару бутылочек спирта, Ворошилов и Алейников подхватили поэта под руки, и вся компания вывалилась в знойный тропический день.

Возле скульптуры «Чучелов» они сошли с трамвая. По необъятным асфальтовым полям, накаленным и размягченным за лето, они дошли до входа в «мечту пьяного кондитера», в советский Диснейленд, на территорию Сельскохозяйственной выставки. Каждая советская республика имеет там свою пагоду, и республики вот уже десятилетиями соревнуются в изобретательности и оригинальности во внешнем и внутреннем убранстве пагод. Помимо пятнадцати республиканских пагод, храмы животноводства, зерновых культур, храмы культур фруктовых и огородных возвышаются на территории. Подобно ацтекам, приходят советские граждане на ВДНХ поклоняться пшеничному колосу и кукурузному початку. Статуи быков, оленей и лошадей украшают территорию. Но красивее и милее всех сооружений для маленького отряда, продвигающегося между пагод и тенистых больших деревьев ВДНХ, был шатер — пивной голубой храм.

Они провели на территории советского Диснейленда несколько часов до самого закрытия. Они выстояли вначале в длинной и широкой муравьиной очереди вместе с сотнями таких же, как и они, энтузиастов и приобрели каждый по восемь (!) кружек пива и по паре порций костистой воблы на вэдээнховских тарелках. Затем они с боем добыли места у края эшафота. Таким образом, они могли спрыгивать с эшафота, когда было желание, и в несколько прыжков достигать ближайших колючих зарослей. Юноши наши предпочитали удовольствие писать на открытом вольном сельскохозяйственном воздухе неудовольствию писания в пивном туалете. Поэт Алейников утверждал, что туалет воняет гнилыми креветками.

Поэт настоял на том, чтобы и ему налили спирта в кружку с пивом. Он вознамерился или умереть, или выгнать из себя болезнь. Посему он жевал обильно костистую вяленую рыбу, анестезированный алкоголем, не чувствуя боли, но зная, что крупные и мелкие кости вонзаются в его исстрадавшийся рот.

Приятели смотрели на него без чувства сострадания, ибо этой молодежи чувство сострадания было неведомо. Самому старшему, Ворошилову, было 28 лет, Алейникову — 23, Воронцову и Андрюшке по двадцать. В таком возрасте юноши жестоки, они преспокойно умирают, если хотят. Дорожить жизнью люди начинают в среднем возрасте, ибо, чтобы дорожить ею, нужно к ней привыкнуть. Компания шумно дискутировала о достоинствах спонтанной, постэкспрессионистской живописи Володьки Яковлева. Они примирились на том, что, хотя школа, или направление, или манера, в какой работает Яковлев, не относится к самой авангардной (каждый идиот в Москве знал, что авангарден поп-арт и гиперреализм), Володька Яковлев — бесспорно гений.

— У Володьки расстояние от сердца до холста вот такое,— Ворошилов поставил кружку и изобразил, какое небольшое расстояние отделяет Володькино сердце от стола, заваленного отходами пиршества — клочками рыбьей шкуры, папиросными окурками, кусками мятой газеты.

Две сизых ладони Ворошилова и расстояние между ними, просвет, в котором помещалась пивная кружка и кусок ворошиловской рубахи неопределенного цвета, и были последним микропейзажем, увиденным поэтом прежде, чем он ушел в бессознание.

Очнулся он от вибраций. Тело его вздрагивало от непонятного происхождения тупых толчков. Открыв глаза, он различил несколько ног, пара босых и пара — обутых. Босые ступни были большие и уродливые. Ворошиловские — догадался он. У Андрюшки руки и ноги были некрупные. До него дошло, что он лежит на полу. Голос Андрюшки спросил участливо:

— Ты жив, Лимонов?

— Жив.

— А как твой рот?

Он с ужасом вспомнил, что у него есть язвенный и кровоточащий рот, и судорожно обвел языком внутренности рта. Ничего не почувствовал. Ошеломленный, он молчал. Опять провел языком во рту, нажимая уже сильнее. Ничего.

— Ни хуя не чувствую,— выдавил он испуганно.

— Ты вчера на хуй отключился. Как мертвенький,— произнес ворошиловский голос, и одна уродливая ступня потерлась о другую.

— Он, конечно, ни хуя не помнит,— сказал Андрюшка.

— Я жрать хочу,— сказал поэт. Неожиданно для самого себя.

— Давай я сварю тебе манную кашу. Кашу легко глотать и жевать не нужно,— Андрюшка был сторонник каш и молочных продуктов.

— Лимоныч вчера воблу жрал,— сказал Ворошилов.

— То вчера. Вчера он и салат из колючей проволоки мог сожрать.

— Кашу? Хорошо,— согласился поэт.— С маслом.— И, поднявшись, он пошел в туалет.

В зеркало он, однако, побоялся взглянуть и, отлив, вернулся в угол, где он, оказывается, лежал на Андрюшкином матрасике. Андрюшка не любил спать на постели и предпочитал коротенький матрасик, который он по желанию перемещал из комнаты в комнату, и спал иногда даже в кухне. Рядом с матрасиком стояли загрунтованные холсты. Черный пиджак поэта валялся на груде тюбиков с краской. В отсутствие матери Андрюшка превратил большую комнату в ателье. Поэт хотел было поднять пиджак и повесить на спинку стула или на Андрюшкин мольберт, но обнаружил, что поход в туалет отнял у него все силы. Посему он повалился на матрасик и мгновенно уснул.

Андрюшка разбудил его, поставив ему под нос тарелку с кашей.

— Как собаке,— сказал поэт.

Он с большим аппетитом, однако, съел две тарелки и, согрев желудок, опять уснул. Никакой боли во время поглощения каши он не почувствовал.

Проснулся он еще через сутки. Было раннее утро. Андрюшки не было, в соседней комнате на кровати Андрюшкиной мамы, выставив из-под простыни длинный средневековый нос, храпел Ворошилов. Вокруг кровати, на полу, лежало с десяток раскрытых книг. Ворошилов имел странную манеру читать сразу несколько книг. На босых и очень грязных ступнях Игоря, проникнув из-за отдуваемой ветром занавески, прыгало солнце.

Поэт отправился в ванную и, встав перед зеркалом, раскрыл рот. Он не побоялся сделать это, так как, что бы он ни увидел в своем рту, боль исчезла. Он уже подавил на десны через щеки, проснувшись, и ему не было больно. Пальцами он растянул углы рта…

Идиллическая картина открылась ему в зеркале. Зловеще желто-зеленые еще 21 августа, утром 23-го десны его стали розовато-белыми. Появились зубы! Маленькими скалистыми пиками они выступали из десен. Воспаленные ранее поверхности осели, и даже маленький язычок в глубине гортани был красно-веселым и спокойным. Самая крупная опухоль — спереди, оставлявшая 21-го от двух передних зубов лишь пару миллиметров, не успела, разумеется, исчезнуть совсем, но подтянулась вверх. Поэт с удовольствием закрыл рот, принял душ, одел с неудовольствием, но с чувством осмысленной необходимости одну рубашку, свалил потные тряпки и испачканный краской пиджак в Андрюшкину аэрофлотскую сумку и, не разбудив Ворошилова, пускавшего заливистые носовые трели, вышел в оказавшееся удивительно свежим утро. Может быть, пришла осень.

Еще через три дня опухоли во рту совершенно исчезли, и глупая болезнь, должно быть по ошибке попавшая в Москву, удалилась в родные арктические просторы и накинулась на обычных жертв, оленеводов вероятно.

…Hit me with a flower*

[* Ударь меня цветком (англ.). Из Лу Рида.]

Вторая по значению девушка в Иностранном Сервисе Альбан Мишель позвонила мне:

— Мсье, испанский издатель интересуется вашей книгой «Journal d'un rate». Однако до принятия решения они хотели бы посмотреть русский текст. У вас сохранилась рукопись?

Я был зол в тот день. В моем жилище под крышей сделалось очень холодно и светло. Можно было видеть пар изо рта. Мой домашний климат послушно следует климату парижских улиц, точнее, третьего аррондисманта. И я был зол на Альбан Мишель — издав в феврале мою книгу, они и пальцем не пошевельнули, чтобы ее продать. И в феврале же они отвергли мою отличную рукопись (тотчас купленную Фламмарионом, и за большие деньги). У меня сложилось впечатление, что по какой-то, только мне неизвестной причине они решили избавиться от автора Лимонова.

— Я же вам давал уже в свое время экземпляр русской книги…— сказал я, может быть, слегка раздраженно. Думаю, за прочным прикрытием моего акцента вторая по значению девушка Иностранного Сервиса, однако, не заметила моего раздражения.

— Увы,— сказала вторая,— мы отправили книгу вашему немецкому издателю и не догадались сделать копию.

— У меня остался лишь один мой экземпляр. И я не собираюсь с ним расставаться.

— Мы можем прислать курьера,— предложила она,— мы сделаем копию в издательстве.

Ну уж нет, подумал я, отдавать вам последнюю копию я не стану. Рисковать, наученный горьким опытом общения с издательствами, не буду. Потеряете… уже теряли, где я найду текст? Книга издана черт знает когда эмигрантским издательством в Нью-Йорке…

— Я должен посмотреть в моих бумагах,— сказал я,— может быть, у меня осталась копия. Я посмотрю и позвоню вам, ОК?

Рукописи я не нашел. По-моему, дабы избавиться от полукилограмма бумаги, я ее выбросил. Раз в год на меня находят припадки антиархивной враждебности — остаток привычек годов номадничества,— и тогда я чищу свои архивы, как Сталин чистил партию, безжалостно и сразу.

Так как издательский бизнес — старый и медленный бизнес, я стараюсь быть быстрым. В любом случае всегда найдется полсотни жоп, которые умудрятся сделать свою работу медленно и плохо — затормозят мое движение к книге,— потому имеет смысл делать хотя бы мою часть работы молниеносно. Она позвонила мне в пять вечера, до шести я копался в бумагах…

Уже в десять утра следующего дня я был на улице — русская книга в конверте — и шел в копи-центр. Пусть это удовольствие и будет стоить мне сотню франков, однако душа моя будет спокойна… Было светло и холодно. 23 ноября всего лишь, но очень холодно. На мне были надеты две тишорт, свитер, пиджак и бушлат Ганса Дитриха Ратмана — немецкого моряка. Очки. Я сам окрасил оправу в черный цвет. Каждые пару месяцев мне приходится их подкрашивать, ибо, неопытный краситель, я выбрал не ту краску и она облупливается как нос, обожженный на весеннем солнце. Почему я останавливаюсь на деталях? Вот на окрашенной оправе? Для меня каждая одежда не случайна, и все они что-то значат. К примеру, узконосые черные сапоги — я ношу одну и ту же модель, покупая их всегда в одном магазине, у центра Помпиду (владелец улыбается, он уже оставил надежду соблазнить меня другой обувью),— почему я их выбрал? Отчасти потому, что отец мой был офицером и первые пятнадцать лет моей жизни все мужчины вокруг меня носили исключительно сапоги до колен… не узконосые, однако. Узконосость же я выбрал в память о том времени, когда я стал юношей. Тогда были модны узкие ботинки.

Я отправился по моему обычному маршруту: рю Вьей дю Тампль — рю понт Луи-Филипп — через два моста, через сквер у Нотр-Дам, на левый берег — и, добравшись до копи-центра на углу рю Сан-Жак и бульвара Сент-Жермэн, стал подниматься по винтовой лестнице на первый этаж. Недоподнялся. Хвост очереди выливался на лестницу. Я вздохнул и стал спускаться. Блядские студенты копировали глупейшие учебные чертежи и вопросники по экономике. «Merde!» — воскликнул я, выражая свое недовольство студентами. Выйдя на рю Сан-Жак, я сказал себе, что пойду по направлению к издательству и, если не найду копи-центра по пути, заставлю вторую по значению или ее секретаршу сделать копию при мне, или же сделаю копию сам на зирокс-машине издательства. Почему столько студентов? Учебный год начинается в октябре. Разгар учебного года, пик активности?

В кафе на углу рю Суфло и рю Сан-Жак за стеклом сидел южноафриканский писатель Брэйтэн Брэйтэнбах и читал южноафриканскую газету. Перед ним стоял бокал пива. Мы с ним хорошо знакомы. Было бы время, я бы вошел в кафе и сел рядом… Дойдя до пляс Эдмон Ростан, я перешел рю Суффло. За столом «Макдональда» на углу Сан-Мишель сидел большелицый и грубоносый тип с конским хвостом волос, стянутых резинкой, и жевал супергамбургер с пузырящимся желтым сыром и серым рубленым мясом. Тип был грустен… Лишь пройдя по бульвару Сан-Мишель до самого магазина «Отрэман», я вспомнил, что типа зовут Джинго Эдвардс. Предполагается, что он комик, потому что он грубо, как в Бруклине, орет, раздевается, хватает женщин за задницы… и тому подобные трюки из бруклинского репертуара. В Бруклине таких тысячи. Но оставшимся на родине вульгарным грубиянам за их номера не платят. Во Франции Джинго — «артист»… Вне сомнения, французское подсознание тихо радуется, лицезрел вульгарного (в чем они тайно уверены, даже самые восторженные американофилы среди них), каким ему и положено быть, американца… Что же касается книжного магазина «Отрэман», ни разу в своих многочисленных витринах среди фотографий поэтов и писателей они не поместили мою фотографию или мои книги. То ли у них особенный вкус и то, что я делаю, их не прельщает, то ли они патриоты и пропагандируют своих мелких французских пескарей в ущерб главной советской акуле. («Главную советскую акулу» я, признаюсь в плагиате, украл у параноика-татарина Булата, вместе с ним мы были заперты в 1962 году в психбольнице. Разодрав в клочья подушку — голый пух прилип к мокрому носу,— Булат обожал орать: «Я главный советский кит! Я главная советская акула!»)

Я знаю эту часть бульвара Сан-Жермен. Здесь есть несколько «копи-иммедиат» по франку за страницу, а то и по франку двадцать сантимов, но никаких копи-центров… Немало простоял я на этом куске бульвара у стендов со старыми книгами, выискивая издания по торговле оружием или документальные книги о наемниках. Так как я родился в конце войны, в городе имени первого чекиста, в день Советской Армии, и папочка мой был офицером, и военные меня окружали — у меня немирные вкусы… Я шел себе, глядя невнимательно, узнавая, а не разглядывая витрины и двери. Уже приближаясь к концу бульвара, между двумя магазинами книг я не узнал алюминиевую свеженовую дверь и такое же окно. Над дверью располагалась темная табличка со сложной, не объясняющей, а скорее затрудняющей определение назначения двери надписью: «Центр по продаже и пропагандированию экспериментальных машин». Каких машин, сказано не было. Шестое чувство подсказало мне, что следует остановиться. Поискав глазами, среди мелких надписей, украшающих стекла окна, я нашел «фотокопии». В отличие от всех других заведений подобного рода надпись здесь была неброской и даже нарочито незаметной. Создавалось впечатление, что владельцы старались скорее спрятать надпись, как бы вовсе не желая, чтобы к ним являлись с бульвара Сан-Мишель делать копии.

Я вошел. За двумя дверьми было тепло и звучала музыка. Стены были окрашены в желто-шафрановый цвет, музыка была восточная. Несколько недораспакованных или же недоупакованных машин помещались у двери. Направо амбразура без двери открывала соседнее помещение. Прямо еще одна амбразура была прикрыта свисающими с потолка несколькими плоскостями мягкой резины. Я заглянул в ближнюю амбразуру. Помещение было меблировано двумя небольшими зирокс-машинами. И ни души. А музыка, ангельски-безразличная, радостная и фатальная — один голос непонятного пола тонко завывал об удовольствиях нирваны. На непонятном языке. Ибо это не был японский и не был бенгали… Я прошел к плоскостям и, отведя их, сделал шаг вперед. Вдалеке, в глубине большого, более темного зала, сидел перед голубым экраном человек. Один-единственный. На высоком стуле. Завидев меня, он не спеша встал и пошел ко мне. Улыбаясь радостно. Приблизившись, он оказался худым очкастым восточным человеком — пакистанцем или индийцем: лицо и руки цвета бобов, еще нежареного кофе, шафрановая рубашка с рукавами до локтей, черные брюки.

— Бонжур…— сказал он приветливо.

— Сколько берете вы за страницу фотокопии?— Я не спросил, осуществима ли вообще операция копи-производства на его восточной территории.

— Трант сантим,— ответил он, влюбленно глядя на меня.

— Прекрасно,— сказал я.— Где машина?

Мы вернулись в помещение, куда я уже заглядывал. Не спеша, спокойно он продемонстрировал мне машину. Для начала он огладил ее ближнее к нам ребро. Это была не старой, но и не очень новой модели зирокс-машина. Следовало приподымать всякий раз резиновую крышку-коврик и, распластав книгу на стекле, покрывать ее ковриком. Дождавшись моей первой копии, он вгляделся в еще горячий лист. Не спросил, ни какой это язык, ни что за книга, несмотря на то, что на книге, он видел, была во всю заднюю обложку моя фотография. Ненавязчивый, довольный тем, что я доволен копией, он ушел.

Я стал легко и с удовольствием работать. Я настаиваю на обоих эпитетах. Потому что там было легко. Помещение скопило в себе лишь положительные приятные частицы материи, и беспокойные демоны с бульвара Сан-Мишель не умели проникнуть внутрь сквозь заслон положительных частиц. Может быть, такой же спокойный воздух стоял под знаменитой смоковницей Бодаижу, в тени которой на соломенной циновке Мунжа сидел Будда. Я не хотел иного труда или отдыха, я переворачивал страницы книги, поднимая и опуская крышку — резиновый коврик, довольный собой и своим делом, не жалея о прошлом, не спеша в будущее… «Почему мне хорошо?— спросил я себя.— Музыка? Желто-шафрановые стены? Гипнотизирующая улыбка пакистанца-индийца?» Едва взглянув на вывеску центра по продаже и пропагандированию экспериментальных машин, я, помню, начал забывать испанского издателя, Альбан Мишель, Джинго Эдвардса с выжавшейся пеной майонеза в углу рта, спящую подругу (она явилась под утро, нетрезвая)… а миновав обе двери, совсем забыл. И к моменту, когда он оставил меня наедине с зирокс-машиной, я лишился прошлого и будущего.

Поверх новорожденных копий вывалился большой лист. Я не желал большого листа. Потому я вышел к резиновым плоскостям. Вдалеке на высоком стуле перед голубым экраном экспериментальной машины или простого ординатора сидел мой восточный человек.

— Мсье,— начал я издали,— образовалась проблема.

Спустившись со стула, он направился ко мне радостный. Неторопливо. С улыбкой обнажил ребра зирокс-машины. Ее мышцы и внутренности и, пошатав что-то, закрыл машину ее металлической кожей. Нажал кнопку. Вывалился нормального размера лист. Восточный человек неслышно ушел, улыбаясь.

Около сотой страницы книги с бульвара Сан-Мишель явился восточный человек в черном пальто и с черным портфелем и ласково спросил меня, долго ли я еще собираюсь пользоваться машиной. Я сказал, что собираюсь долго. Мне не хотелось торопиться, я желал продолжать работать. Так как восточный человек номер два не уходил, а, расположившись за моей спиной, кажется, собирался ожидать, когда я закончу работу, я спросил его, почему он не воспользуется машиной номер два. Незлобиво и ласково, пухлощекий, он сказал, что любит именно эту мою машину, а не свободную от трудов. Может быть, французский словарь его был недостаточно обширен, но он воспользовался именно словом «j'aime», а не «предпочитаю» или, скажем, «привык». В применении к машине «амур» звучало странно, но я не попытался проникнуть глубже в отношения этого восточного человека с машиной. Оставив портфель стоять у стены, он ушел на Сан-Мишель. Я подумал было о бомбах в портфелях и пакетах, но не обрывавшаяся музыка продолжала звучать столь убедительно нирванно, что я застеснялся моих европейских белых мыслей. Разве людям, имеющим любовные отношения с зирокс-машинами, пристали бомбы — грубые средства разрушения. Такой человек уничтожит вас цветком лотоса вернее и убедительнее. «Vicious, you hit me with a flower…» [Злой, ты ударил меня цветком (англ.).] — вспомнил я строчку Лу Рида. «Vicious, you hit me every hour…» [Злой, ты ударяешь меня каждый час (англ.).]

Вспыхивали зеленым огнем джунгли внутренностей машины, озаряя каждые две страницы «Дневника неудачника», шуршала, как сандалии прохожих, бумага, скрипели коленчатые рычаги, продвигая лист к выходу, каминный жар исходил всякий раз от машины при вспышках. Мягкий охладитель внутренних органов машины выносил жар мне в лицо. Словно под жертвенным камнем, посвященным богине Кали, жгли бенгальские огни и практично совмещали религиозную церемонию с выпеканием на камне хлебных листов. По центру пропагандирования экспериментальных машин распространился жар намагнетизированной пустыни. Я переворачивал страницы моей книги… из-под машины выходили копии, горячие, как листы лаваша из печи… и музыка из невидимого аппарата восхваляла удовольствие нирваны — сухой и сладкой жары…

Увы, все удовольствия когда-то обрываются. Я поднял горячую папку слипшихся листов, магнитное поле их укололо мне ладони, я извлек из-под резинового коврика мою книгу и сложил ее в томик. Я пошел к восточному человеку и сказал, что хочу заплатить. Он не спеша, как бы стараясь продлить мое удовольствие, пошел на меня из полумрака зала, увеличиваясь постепенно и увеличивая улыбку,— кофейный, шафранный, слегка заплеснутые волной какао стекла очков…

— Combien de pages,— спросил он, не спрашивая. В тоне его не было вопроса, ибо вопрос не принадлежит шафранной ментальности Индийского субконтинента, вопрос — изобретение Запада.

— Сто двадцать семь паж,— сказал я на его языке. Не ответом на вопрос, но группа клеток присоединилась к молекулам его невопроса. Мы сложили наши знания и соорудили нечто совместно. Он нашел карандаш и умножил на блокноте, шевеля губами. Назвал мне результат. Я возложил на прилавок пятьдесят франков. Он выложил сдачу — монеты, все это выглядело достаточно безумно. И пятидесятифранковая бумажка, и 13 франков монетами не имели силы и значения денег, какое они имели бы в нормальном копи-центре на углу Сан-Жермен и рю Сан-Жак. Я дал ему пальмовый лист. Он дал мне несколько камней.

В дверях я встретился с восточным человеком номер два, и предвкушение наслаждения его машиной вспыхнуло в его глазах.

— C'etait bien?— спросил он меня, улыбаясь.

— C'etait tres bien,— подтвердил я серьезно. И, обернувшись к двум цвета неподжаренного еще кофе физиономиям, я сказал: — Большое спасибо. Орэвуар…

На бульваре Сан-Мишель было холодно. На уровне взгляда он был полон злых и раздраженных бледных лиц. Толпа выглядела больной, и я с тоской оглянулся на все еще закрывающиеся двери центра по пропагандированию экспериментальных машин. Четверть часа ходьбы, понадобившиеся мне на то, чтобы добраться до издательства Альбан Мишель, ушли у меня на то, чтобы привыкнуть к злобе, ненависти и раздражению, исходящему от прохожих.

В издательстве девчонка-ресепшионистка, мордастенькая блонд, оглядела с презрением мой бушлат Ганса Дитриха Ратмана — немецкого моряка — и пакет с копией, прижимаемый мной к груди.

— Что вы хотите, мсье?

Я назвал фамилию второй по значению девушки в Иностранном Сервисе.

— У вас с ней рандеву?

— Нет… Но я принес ей пакет, и, может быть, если у нее есть пару минут свободных… она захочет меня увидеть?

Мордастенькая, чуть заметно пожав плечами, набрала номер.

— Здесь некто… Ваша фамилия?— она подняла ко мне лицо.

— Лимонов.

— …некто… Лимоно…

Из недр Иностранного Сервиса ей около минуты сообщали нечто по моему поводу.

— Сейчас к вам кто-нибудь спустится, мсье…— сказала блонд и занялась рассматриванием своих ногтей…

Чрезвычайно перепуганная небольшая женщина появилась в приемной.

— Мсье Лимонов?

Торопясь, она объяснила, что она не вторая по значению в Иностранном Сервисе, но третья по значению. Второй по значению сегодня нет. Она взяла у меня еще теплую сквозь пакет копию и такое множество раз поблагодарила меня, что я решил — третья по значению боится, как бы я не ударил ее по голове. Кланяясь, отступая с пакетом к лестнице, она продолжала быть испуганной…

Шагая по бульвару Распай по направлению к рю дэ Рэнн, я был уже столь же раздраженный, хмурый и завистливый, как и граждане, двигавшиеся по бульвару вместе со мной. «Merde!» — думал я зло… Я издал в Альбан Мишель три книги. Последняя опубликована не полсотни лет назад, но в феврале этого года… И мордастенькая никогда не слышала моей фамилии! «Кэлькэн… кто-то… некто с пакетом…» По всей вероятности, она приняла меня за курьера, развозящего пакеты на мотоцикле. Писатели разве расхаживают в бушлате с якорями на пуговицах (пуговицы пришиты зелеными нитками), в узких брюках тинейджеров, со стриженными под корень черепами? Настоящий французский писатель моего возраста носит длинное бежевое или черное пальто, бабочку, белый фуляр или мягкий шарф на шее… Я не хочу, чтоб меня узнавали на улицах, но в «моем»-то издательстве должны бы знать мое имя? В моем бывшем издательстве…

Я морщился, корчился, дискутировал сам с собой… И если бы меня попытались ударить цветком, я бы набросился на шутника, выламывая ему руки… впился бы ему в горло…

The night supper

Человек я одинокий, и развлечения у меня одинокого человека. И даже живя с несколькими женами, я был и остаюсь одиноким.

Прилетев в Нью-Йорк через десяток лет после первого приземления, я поселился из любопытства в том же отеле «Лэйтэм», в котором провел мою первую ночь на Американском континенте — ночь 18 февраля 1975 года,— и ходил по его коридорам, сомнамбулически гурманизируя прошлое. Старым друзьям я не позвонил. Теплые чувства к ним жили в глубине моего сердца, но видеть их мне не хотелось. Я люблю, чтоб персонажи моей прошлой жизни смирно сидели на местах, а не путались под ногами, неуместно выскакивая вдруг в настоящем.

Оказавшись в городе моей второй юности, я, сам этого, возможно, не сознавая, сместился в сторону привычек того времени, и даже расписание мое сделалось таким же разорванным, судорожным и хаотическим, каким было в те годы. Я вдруг просыпался в два часа утра, одевался, спускался в Нью-Йорк и бродил по улицам до рассвета. На рассвете я покупал в супермаркете пакет пива, изогнутый буквой «П» кусок польской колбасы и шел в отель. Я включал теле, ложился в кровать, пил свои шесть банок и съедал колбасу. Якобы уже вареная колбаса эта, подозреваю, была изготовлена из чистых гормонов, во всяком случае, она была ядовито-розового цвета, если ее раскусить. Такими же ядовитыми, розовыми и зелеными, были цвета на экране старого теле.

Лежа в «Лэйтэме» с пивом, теле и польской колбасой, я с удовольствием обнаружил, что я абсолютно счастлив. Стюпид шоу, которые нравились мне когда-то, по-прежнему продолжались или повторялись, и я без труда сориентировался в несколько дней, кто есть кто в новых шоу. То, что шоу — стюпид, вовсе не мешало мыслям, возникающим у меня по поводу их, быть серьезными и глубокими мыслями. Глядя на упитанные физиономии героев, я беззлобно думал, что «америкэнс» смахивают на пришельцев из космоса. Что у них куда меньше морщин, чем у европейцев, что если европейское лицо — это жилистый кусок мяса, разветвляющийся на подглазные мешки, западения щек, сумки у рта и ушей, то американская физиономия — более общий, «женэрализэ» кусок мяса. Не отбитый историей, не усугубленный тонкими узорами культуры, голый и бесстыдный муляж. Я вспомнил фильм о «бади-снатчерс» — похитителях тел, о пришельцах из космоса, которые есть «клоуне» людей, но не люди. Если присмотреться к актерам «Династии» или «Далласа» (я называю их здесь не для того, чтобы презрительно осудить с позиций интеллигента, но по причине того, что шоу эти знает весь мир, и каждый сможет проэкспериментировать), то легко заметить нечеловеческую гладкость лиц, нечеловеческие, здоровые волосы без изъяна — такими бывают или искусственные парики, или подшерсток у хорошо откормленных кастрированных собак. Еще телеамериканцы похожи на заколотых инсулином психбольных. (Спокойные гомункулусы, инсулиновые больные окружали меня много лет тому назад в харьковской больнице. Так что я знаю, о чем говорю — предмет исследования.) Наши американские «бразэрс» выглядят как «пипл», но если им распотрошить, скажем, ногу или руку (как в фильме «Экстерминэйтор» — робот Шварценеггер «ремонтирует» себе руку), то не обнаружатся ли там механический скелет и электронные печатные схемы, как в компьютере? К счастью, реальные жители американских городов и поселений менее гладки, чем телеамериканцы.

Весь «тот» день было жарко. Но к вечеру сделалось прохладнее, и после наступления темноты — еще прохладнее. Ветер сдул теплые облака с небес над Нью-Йорком; появилась большая луна; и вся природа сложилась в подобие осени. Подобная прохладность пришлась не в сезон, обыкновенно начало сентября в Нью-Йорке влажно-тяжелое и горячее, потому я чувствовал себя странно. Около полуночи я обнаружил себя на Бродвее, в мидл-тауне, в баре. Джазовая певица пела, сидя за пьяно.

Я выпил в полутьме несколько «Гиннесов» один за другим и попытался заговорить с певицей. Певица меня отвергла. Происшествие это не выстрелит, как ружье у Чехова, в последнем акте, однако оно задало тон вечеру и ночи. Почувствовав себя символически отвергнутым, не только певицей, но и Нью-Йорком, я воспылал желанием быть принятым обратно в лоно родного города, и желание привело меня вы увидите куда. Причина отказа была сформулирована певицей в столь откровенной форме, что я позволю себе процитировать нашу короткую беседу. На мой вопрос, когда она заканчивает петь и не могу ли я предложить ей дринк уже в другом баре, высокая девушка извлекла из сумочки очки в красной оправе (была пауза антракта), одела их и серьезно, без улыбки, в очках, сказала: «Сорри, нет. У меня достаточно мужчин в моей жизни. Один постоянный бойфрэнд и трое нерегулярные. Если бы ты был в шоу-бизнесе, ты мог бы мне помочь вылезти из этой сырой дыры,— она пристукнула каблуком опилки пола,— но ты даже не американец. Я уверена, ты хороший мужчина, но я устала от мужчин». Она сняла очки и спрятала в сумочку. Я сказал, что я лишь имел в виду пригласить ее на дринк, потому что мне понравилось, как она, белая девушка, блистательно исполняет репертуар Билли Холлидэй. «Ну да, весь репертуар заканчивается в постели»,— сказала она устало. Кто-то сделал ей что-то очень нехорошее в постели, подумал я, потому она теперь враг всех постелей.

Я вышел из бара и повернул, не думая, вверх по Бродвею. Дело в том, что я жил там, выше по Бродвею, в 1977-м. Ноги сами, понесли меня привычно к отелю «Эмбасси». Я уже побывал там в этот приезд. Я знал, что из прекрасно-разрушенного вонючего отеля, населенного несколькими сотнями бедняков (все были черные, кроме Лимонова), некие японцы, купившие здание, сделали дорогой и глупый апартмент-комплекс «Эмбасси-Тауэр»… Дойдя до Семьдесят Второй стрит, я затоптался на ее Ист-углу… Затоптавшись, я подумал, что выше шагать по Бродвею нет смысла, что я нуждаюсь в пиве как минимум и, может быть, в полукруге польской колбасы. «Гиннес» в пьяно-баре вообще-то мне по моим ресурсам не полагался, тем более три «Гиннеса»… Если я куплю колбасу и пиво, расходы не сбалансируются, но я хотя бы остановлю процесс — губительную расточительность. Я могу вернуться по Бродвею на несколько улиц ниже — там у Анзониа Пост-Оффиса есть супермаркет «Ай энд Пи», открытый всю ночь. Очень может быть, однако, что его уже нет. Супермаркет был на месте и был открыт — весело желтели его мутно-пуленепробиваемые стекла. Растроганный, я вошел в моего старого друга. В лицо мне пахнуло привычными нечистыми запахами… Несчетное количество раз покупал я в нем ночами «мое меню» — колбасу, пиво, гадкий дешевый гамбургерфарш, похожий на хлопковую вату хлеб… Все тот же жирный мексиканец гард с дубинкой (Он или не он? Он.) сплетничал с черной кассиршей, тот же (серо-зеленолицый) менеджер прохаживался, поправляя тележки, низкий живот раздувал те же штаны. Те же запотевшие под пластиком ярко-красные фарши предлагали себя в гамбургеры. Суперизобилие дешевой, нездоровой еды, грубо упакованной… Рай для бедняков. Заледеневшие глыбами льда куры, из-под мясной витрины течет по кафелю грязная вода. О, супермаршэ моей нью-йоркской юности, тебя не перестроили, как «Эмбасси», ты остался таким же неопрятным, нездоровым заведением, каким и был. Обыкновенно мои соседи по «Эмбасси» — вэлфэровцы-алкоголики — пробирались, качаясь, в это время ночи меж твоих дешевых чудес, выбирая какой-нибудь с ядовито-синей этикеткой малт-ликер. Более состоятельное население прихлынуло к берегам Бродвея у Анзониа Пост-Оффис-стэйшан, меньше стало черных лиц… Супермаркет скоро перестроят, сделают стерильным и повысят цены… Не обнаружив колбасы, я приобрел консервированную свинину в банке и пластиковый мешочек с булочками. У них продавался теперь хард-ликер! В отдельном загончике, чуть ли не с пуленепробиваемыми стеклами. В мое время лишь пиво и убийственные мальт-ликеры предлагали вниманию потребителя. Я вскользь подумал о причине пуленепробиваемых стекол (Ребята из Гарлема совершают набеги на алкоголь открытого всю ночь супермаркета? Маловероятно…), приобрел бутылку портвейна и, рассеянно сложив покупки в браун-бэг, покинул супермаркет.

Ночь стала еще ночнее. Я подумал о долгих сорока блоках, отделяющих меня от отеля «Лэйтэм», отмел решительно гипотезу путешествия в сабвее как непривлекательную, ощупал бутылку портвейна в браун-бэг, смял пакет вместе с булочками и решил, что устрою себе ночной суппер на природе. Пикник. Где? Если не полениться и повернуть с Бродвея к Централ-парку, можно отлично расположиться в траве и иметь суппер под поэтической нью-йоркской луной. Вспомним молодость, тряхнем стариной…

Здесь я позволю себе отступление, касающееся истории моих отношений с Централ-парком. Разумеется, нью-йоркцы боятся ночного парка и не бродят в нем по ночам. (Самая северная часть его, граничащая с Гарлемом, малопосещаема или вовсе не посещаема белым человеком даже днем, что уж говорить о ночи…) Я — особый тип. Страх мне знаком, как всем, но я всегда рвусь нарушать запреты. И всегда рвусь доказывать себе и другим свою храбрость. Первый раз пересечь Централ-парк ночью толкнула меня, впрочем, не храбрость, но крайняя усталость. Я крепко выпил у приятеля Бахчаняна на Ист 83-й и, не имея денег на автобус или метро (обыкновенно я возвращался от этого часто посещаемого мной в те годы приятеля, огибая Централ-парк по периметру, то есть спускался по Ист-Сайду до 59-й, она же Централ-парк Сауф, шагал по ней на Вест и затем поднимался по Вест до «Эмбасси»), решил, а почему нет? Я перебрался через каменный забор Парка (можно было войти в одно из отверстий, всегда открытых, но я предпочел через забор, как подобает вору-бандюге, на случай, если кто-нибудь увидит меня) и пошел на Вест, упрямо от дерева к дереву, открыто, с шумом. Как подобает идти бандиту, аборигену, хозяину территории. Внутренне я убеждал себя: «Эдвард, это ты злодей, ночная суровая фигура, беззаботно гуляющая по своей территории. Это ты самое страшное существо в ночи, цели твои неизвестны или непредсказуемы. Тебя должны бояться…» Запоздалый велосипедист, возможно поверив в мои заклинания, испуганно отвильнул от обочины и, пристроившись к нескольким такси, пересекающим парк с Иста на Вест, нажал на педали. Возможно, меня и впрямь следовало серьезно опасаться, такого, каким я был в 1977 году. А был я в кризисе, мне нечего было терять, и я еще ничего не нашел… Обнаглев, я стал пересекать Парк всякий раз, когда случай вел меня ночью с Аппэр Ист-сайда или на Аппэр Ист-сайд. Всякий раз я испытывал определенный страх, но этот двадцати или двадцатипятиминутный «тсрилл» [Ужас (англ.).] сделался необходим мне…

Вспоминая свои прошлые подвиги, улыбаясь своей безрассудности, я вышел к парку в районе Семидесятой стрит. Brown-bag в руке, белые джинсы, сапоги, светлый пиджак. Не озираясь, не выбирая момента, я прошел к скамье, ступил на сиденье, затем на ребро спинки скамьи и с нее — на ограду Централ-парка. И решительно прыгнул вниз. Относительно невысокая со стороны улицы ограда, однако, удлинялась на пару метров внутри парка. Земля оказалась дальше, чем я ожидал. На мое счастье, слой травы, на которую я приземлился, оказался упитанным, как живот среднего американца.

Однако там было хорошо. Луна. Острые, несмотря на перекрывающий все запах городской пыли с бензином, запахи начавших чуть подгнивать растений. Бал-маскарад деревьев, тень каждого глубока и непроницаема. Шурша травой, я зашагал…

Далеко, однако, я углубляться не стал. Остался на знакомой территории. Со стороны 72-й стрит (там на углу Централ-парк-Вест возвышается крепость апартмент-билдинг «Дакота», в ней жил Джон Леннон, и у стен «Дакоты» его и шлепнули) звучали барабаны. У ярко освещенного входа в парк со стороны 72-й в мое время сидели местные собаковладельцы и местные атлеты, перебрасываясь шутками и переругиваясь. Мы, люди из «Эмбасси», тоже посещали этот пятак. Именно наши люди приходили с барабанами и устраивали африканскую музыкальную ночь. Кто стучит сейчас? Переселенные куда-нибудь на 150-е улицы, бывшие «наши» приезжают с барабанами на пятак? Иметь аккомпанементом ночного суппера родные мне звуки родных там-тамов показалось мне необходимым. «Может быть, ты боишься, Эдвард?— спросил я себя, войдя под необыкновенно развесистую сосну.— Ты перешел в высший социальный класс и боишься развлечений прежнего социального класса, жмешься поближе к выходу?..»

Ствол сосны находился на склоне небольшого холма, а часть кроны ее, могучие ветки, отдельное как бы дерево, склонилась вниз и стлалась по земле, защищая меня с фронта от… предположим, досужих взглядов. Вдохнув сосновость, я опустил brown-bag в траву. Желая глубже ощутить сосновость, я сорвал, уколовшись, ветку и, растерев несколько иголок, понюхал их. О, как хорошо! Я почувствовал себя дачником на отдыхе и расхохотался.

С первым глотком портвейна мне сделалось еще лучше…

Я запутался с открыванием банки. С ненужной силой потянул за кольцо, в результате только часть металлической кожи снялась с нее, лишь небольшая щель открывала доступ к содержимому. Пришлось, очистив от иголок ветку, выковыривать свинину липкими кусками. Свинина оказалась сладкой. Никогда не будучи гурманом, я всегда ел с аппетитом…

Устав от работы выковыривания свинины, расщепления булок и жевания, я отложил банку на brown-bag, отхлебнул целую очередь глотков портвейна и откинулся к стволу. Помыкивали вдалеке стада автомобилей; смягченные расстоянием, менее раздражающе звучали полицейские сирены, деревенский мир и покой царили в коллективе разлохмаченных растений. Сквозь хвою сосны на мой brown-bag, на изуродованную консервную банку и булочки падали капли лунного света. Если ветер смещал крону, то капли брызгали чуть в сторону, на траву…

Естественно, меня посетили воспоминания. Они всегда являются, если я располагаюсь удобно, и узурпируют настоящее. Воспоминания опустились на меня, как розовые облака, но невидимые, как радиация. Я прошелся мысленно к барабанам, а от них по Централ-парк-Вест на 71-ю стрит. Там я работал с пожилым Леней Косогором несколько дней, устанавливая рентгеновский аппарат доктору… фамилию доктора сжевало время. Установив, мы стали обивать толстым свинцом стены рентгеновской камеры… Зачем мне это воспоминание?.. Оказалось, что память, увлекшись металлами, искала свинцовые листы. Явились сквозь годы тяжелые свинцовые листы, их структура, царапины на них… Деревянный широкий круглый молоток опускался равномерно на черный лист, разминая его по поверхности стены… Следующим память облюбовала Леню Косогора. Сутулый и высокий Косогор застегивает московское ватное пальто, мы идем по 71-й в направлении Бродвея — в Макдональд… Внутренности Макдональда на Бродвее: Косогор, раздевшись до рубашки, ест, хватая пальцами «фрэнч-фрайс», называет меня «пиздюком», любя… Косогор опекал меня, как отец, и по возрасту годился мне в отцы… Где он теперь, Леня Косогор? Я вспомнил пещеру Косогора в полуподвале в «Астории», его инструменты… Надо бы ему позвонить, он хороший дядька… Я отхлебнул портвейна… И, укрепляя бутылку в траве, увидел, что, скрытый от меня ветвями, стоит, заслоняя лунный свет, человек…

Ужас — это не высшая степень страха, это особое состояние. Невозможно испытать ужас в кафе на пляс Репюблик в Париже, когда в постепенно разгоревшейся ссоре противник вынимает нож и угрожает вам ножом. Нормально испытать страх. Тип с ножом может оказаться серьезным типом и в конце концов пырнет вас таки в брюхо. Или спрячет нож. Но вокруг вас другие человеческие существа, вдруг вмешивается патрон, вы не очень верите в то, что он решится применить нож, к тому же вам, может быть, удастся метнуть в него бокал, ударить по ноге стулом. Вы не желаете уронить свое мужское достоинство, вы кричите на него, он оскорбляет вас… Если вам страшно, то никакого ужаса… Еще ситуация: война, вы лежите с другими солдатами, ожидая сигнала к атаке, у вас в руке автомат, его твердость ободряет вас. Даже если в следующую секунду в ваш commando угодит прямым попаданием бомба — вы не успеете даже испугаться… Третья ситуация: вы попали в плен к террористической организации, и организация посадила вас в подвале, приковав к железному кольцу,— вы испытываете страх (редко, но заложников все же убивают), физические неудобства, унижение… Но ваши похитители в масках приносят вам еду, вы даже можете разговаривать с ними, и ужас в таких условиях, когда все или многое ясно, образоваться не может. Для того чтобы испытать ужас, необходимы следующие условия: 1. Почти полное отсутствие информации об опасности. 2. Ситуация, препятствующая получению информации об опасности. 3. «Мистический момент» — непредсказуемое, нелогичное поведение Опасности (Зверя, Дракона, Монстра, Франкенштейна, Больного Ума…), преследующего нечеловеческую цель…

Я испытал именно ужас. Он (Опасность) стоял молчаливый, в светлых брюках, белой рубашке… и с ножом. (Зачем ему голый нож в руке, какова его цель?) Большой, театральный какой-то, нарочито выразительный, как коса у смерти на гравюрах, нож то бликовал, попадая под луну, или звезду, или далекий фонарь, то темнел, почти исчезая. Он держал свой нож в левой руке у бедра, другая рука отклоняла ветку. Отклонив ветку, он глядел на меня.

Он мог быть бравым бизнесменом — шутником, выскочившим в ночь опасно развлечься из одного из дорогих апартмент-билдингов на Централ-парк-Вест (маловероятно), но что это меняло?.. Я застыл, как кататоник, бутылка портвейна едва оторвана от рта, на уровне груди…

Он молчал, придерживая ветку рукой… И нож… Это был белый человек, и даже, по всей вероятности, блондин. Вполне вероятно также, что его блондинил зеленый подсвет, исходящий от травы и деревьев. Черты лица, так как луна была у него за спиной, были мне неразличимы. Рост средний, тело полное или казалось полным от просторных рубашки и брюк… Я, словно кролик перед раскрывшим пасть боа, наблюдал за ним, загипнотизированный. Только потому, что мне не были видны его глаза, я нашел в себе силы и сказал громко: «Would you like to have a drink with me?» И я выпрямил руку с бутылкой в его направлении. Предложив ему выпить, я тотчас же сообразил, что совершу глупость, отдав ему бутылку — мое единственное оружие против его большого ножа.

Он отпустил ветку, повернулся и, тихо шурша травой, ушел от меня в глубину Парка. Он не хотел алкоголя, он не попросил, чтоб я отдал ему «мани», он был из высшей, самой страшной категории — идеалист лунного света. Типы, не желающие ваших денег и не желающие вас изнасиловать, по всей вероятности, желают вас съесть… Иначе зачем ему нож? Такой нож. Зарезать и съесть. Как я поедал только что свинину в желе. Под этой же сосной. Я почувствовал себя кроликом в клетке, которого, понаблюдав за ним, почему-то не выбрал для своего обеда хозяин… Следя за удаляющимся силуэтом, я поднес бутылку к губам и отсосал, как мог, много сладкой и крепкой жидкости. И попытался понять, испытывал ли я когда-либо в жизни подобное состояние. Мне пришлось спуститься к возрасту девяти лет — к возрасту раннего сознания. В большую, шумную грозу я вдруг ощутил, что умрут когда-нибудь мои родители и я останусь один. Участь человека сделалась мне, ребенку, понятна в ту грозу. Я разрыдался, помню, спрятав голову в темный шкаф в коридоре — внутри квартиры,— в нем хранились у нас старые одеяла и всякая ненужная или малонужная рухлядь. А гром сотрясал небо над харьковской окраиной. И мать явилась с кухни меня утешать. Почему именно в ту грозу посетил меня ужас? Но то был ужас совсем иного характера — ужас судьбы человека. Ужас будущей смерти — вообще идеи смерти…

От 72-й донесло запах дыма. Костер они разожгли там, что ли? И с той же волной воздуха передвинулись ближе барабаны. Я поднял банку и опустил пальцы в свинину. Липкое желе затрудняло удержание куска в пальцах. Вилку бы… Пожевав, я проглотил сладкое мясо… Вытер пальцы о траву. Пальцы пахли — я понюхал их — неожиданно рыбой. Очевидно, сентябрьская трава, соединившись с желе (бикарбонаты, хлоргидраты? что там?),— дала запах рыбы… Централ-парк подрагивал всеми своими глубинами и темными и светлыми пятнами, всеми оттенками зелени от слабо-салатного до темно-елового, всеми дистанциями, всеми геометрическими формами, вернее, бесформенностями. И тихо дуло понизу, по траве, мне в ноги. Словно где-то были открыты двери, как сквозит в большой квартире, квартира растянулась на полсотни улиц с севера на юг и на десяток с запада на восток. Сквозило таким пронзительным ветерком… Ветром смерти?.. Этот тип, очевидно, безумен. Почему он бродит с… неразмерным ножом, похожим на театральный или кухонный? Почему выставляет, а не прячет нож? Скажем, черные или пуэрториканские хулиганы — они любят тонкие ножи с выскакивающим изнутри лезвием. Или раскладывающимся, выталкиваемым пружиною с краю лезвием. Ножи пуэрториканцев похожи на пуэрториканцев — такие же тонкие и ловкие. Сам некрупный, я испытываю симпатию к пуэрториканцам? Может быть… Тип — он не пуэрториканец, силуэт не тот. Чокнутый белый человек, у которого в голове перепутались все проводочки. Случайно, противоестественно соединились, и, замкнувшись, он бродит по ночному Парку без цели, копытным Минотавром, замкнутый. Одни провода мозга подсоединились к противоположным проводам. Только и всего… Однако… За моей спиной на холме послышался хруст. Некто наступил на ветку в траве, на ветку, на пустой пакет из-под, на… Спина моя отлипла от соснового ствола сама. Не вставая, оставаясь на корточках, я совершил ловкий поворот-пируэт, как Принц в «Спящей красавице», и увидел ЕГО. ОН стоял теперь надо мной, в той же позе, одна рука отводит сосновую ветвь от лица, в другой театральный нож. Ступни у меня сделались холодными, и пот выступил — я почувствовал — на икрах ног… Чтоб икры потели?! Я воспринял это странное биологическое явление как последнее предупреждение озабоченного самосохранением организма, я представил себя в виде машины, которая вот-вот разорвется: все стрелки всех манометров достигли красной черты, и трепещут, и дергаются. Нужно было срочно спасать свою шкуру. Я встал и, подняв бутыль, не спеша вышел из-под сосны, раздвинув ее стелющуюся по траве крону. Я знал, что если я поспешу (спина моя чутко отмечала давление его взгляда) к выходу, к 72-й улице, тип с перепутавшимися в голове проводами бросится на меня, потому что его зрачки (или какая там часть его глаза служит ему для регистрации) зафиксируют в моей спине страх. А его реакции настроены на страх. Определенная теплота, определенное количество страха «включает» его, и он тогда режет, скрежещет зубами, вырезает печень и пожирает ее, вырезает сердце и пожирает сердце… Я почему-то вспомнил, что капитана Кука съели, когда убедились, что он не есть Бог. И подумал, что, может быть, обреченная жертва, доставленная в пещеру к Минотавру, чувствовала нечто подобное, что чувствую я сейчас: один на один со злым (чуждым) мозгом в окружении скал, камней и деревьев… Идея человека преступна для кролика, курицы, для овцы и коровы. Для них Человек — Злобный Дух. Минотавр преступен для человека…

Поколыхивая бутылкой, я направился не спеша вглубь парка. Туда, где было темнее и где запутанные асфальтовые тропинки медленно приведут путника через длину, равную длине блоков, на Централ-парк-Южную стрит. На улицу дорогих отелей и длинных лимузинов. Отец внушил мне накрепко в детстве, что от собак никогда не следует убегать. Типы с неправильно соединенными в голове нервами-проводами должны подчиняться законам инстинктов, сходных с законами инстинктов больших собак. Законам охоты.

Первые несколько минут мне дались нелегко. Когда взгляд его уже не мог достигнуть впрямую моей спины, ослаб с расстоянием, мою спину прикрыли ветви, кусты, даже скалы, углы скал (Централ-парк находится на базальтовом плато. В дочеловеческие времена его процарапал, ползя по нему, ледник), мне сделалось легче. ОН не устремился за мной, потому что в его программе Цель, Добыча обладает другими характеристиками. Она (Цель, Добыча) мечется нервно, кричит, визжит, бежит от. Мои звуки и движения не нажали на его спусковой крючок. Я убежден в этом. Я убежден также, что, если бы я повел себя иначе, если бы мой страх был пойман его средствами, лежать бы мне под той сосной, пальцы в свином желе, птицы прыгают, доклевывая булочки, бутылка портвейна скатилась на асфальтовую тропинку, моя хорошего состава кровь впиталась бы в землю и склеила бы траву в пучки-колтуны, как шоколад склеивает волосы ребенка…

Подойдя ко все еще шумной и яркой в ночи Централ-парк-Южной, я почувствовал, что меня тошнит. Прислонясь к ограде, я извергнул ядовитые свинину, портвейн и булочки, облученные взглядом Больного Ума…

Существует научная теория, согласно которой все возможно лишь в строго определенное время. Если объяснить инцидент в Централ-парке согласно этой теории, получится, что я насильственно вторгся в новое время с поступком из старого времени и несовместимость между ними едва не уничтожила меня. В 1977 году я бродил по ночному Нью-Йорку, излучая иное биологическое поле — сильное и опасное. Силы же моего сегодняшнего поля (поля парижского писателя), несмотря на всю мою храбрость и опыт, едва хватило чтобы оттолкнуть Больной Ум. В 1977-ом Минотавр ко мне побоялся бы приблизиться. Один Минотавр к другому Минотавру.

^ наверх