Однако сам Лимонов, естественно, решительно отрицает следование каким-либо традициям. На мой вопрос, задумывал ли он написать классический русский роман-трилогию, он твёрдо ответил:
«Нет, не задумывал. Когда я закончил одну книгу, тут же начал писать вторую. Потом образовался план, но не из трех, а из четырёх книг. Потом я ещё написал «Москву Майскую», которая по всем стандартам оказалась неудачной. Это история о моём первом году в Москве, несколько страниц из которой я воткнул в роман «Иностранец в смутное время». Обыкновенно я не верю чужому мнению, но в тот раз я дал рукопись кое-кому прочитать и решил не публиковать. В этой книге я «пережал» структуру, пытаясь сделать её похожей на «Подростка» и «Негодяя», в которых действие происходит в течение одного-двух дней — начинается утром и заканчивается ночью. Там очень много флэш-бэков — отступлений в прошлое. В результате «Москва майская» явно не удалась, несмотря на то, что написана она хорошо, некоторые главы…»
Ярослав Могутин
Послесловие к роману «…У нас была Великая Эпоха»
// Москва: «Конец Века», 1994,
твёрдый переплёт + суперобложка, 192 стр.,
тираж: 25.000 экз.,
ISBN: 5-85910-021-3,
размеры: 208⨉135⨉15 мм
[Михаил Вербицкий:]
— Есть ли у Вас задуманные, но ненаписанные книги? Какие?
[Эдуард Лимонов:]
— Есть одна забракованная книга «Москва Майская». Пару книг я опубликовал, но лучше бы забраковал.
«imperium.lenin.ru», 2000 год
В 1979 году я получил от Билла Чалзмы, экс-профессора Иллинойского, кажется, университета, перевод своей книги. Я заплатил Биллу своими хаузкиперовскими деньгами. Перевод я немедленно размножил и дал его своему литературному агенту Сэре Фрайманн. Сэра немедленно разослала его по издательствам. И начали в изобилии поступать отказы. У меня был список отказавшихся опубликовать «Эдичку» издательств, там их было 36 штук. Так как я живу кочевником, то какие списки могу я сохранить? Канула в Лету даже рукопись романа «Москва Майская»…
Эдуард Лимонов «Книга мёртвых», 2000 года
Michel-Cosme Bideau — Светлане Лазуткиной (30.05.2025):
Quant au caporal de la légion étrangère il n'a évidemment jamais existé.
Все мои книги, когда я выехал на ПМЖ в Россию, я вывез к Мишелю Бидо, этот мой приятель жил во флигеле большого парка под Парижем. Книги были в ящиках, и Мишель сгрузил все мои ящики в cave, что значит пещера,— т.е. в подвал своего флигеля. Вроде они там благополучно некоторое время лежали вместе с несколькими ящиками моих бумаг. Я говорю «вроде»,— потому что постоянной связи с Мишелем Бидо у меня не было, потому я ничего не знал о судьбе всех этих тысяч пяти книг, среди них больше сотни моих собственных: на французском, английском, немецком и еще двадцати языках, даже греческом. Из этих пяти тысяч не моих книг, может, половина была с автографами авторов, друзей — писателей Франции. Несколько лет назад я узнал от друзей-французов, что часть моих книг, а, может быть, и рукописей постигла трагическая судьба, вполне в моем духе. Случилось же вот что. Рыжий, худой как щепка Мишель Бидо отправился в Таиланд. Ничего особенно удивительного в этом факте не было. В своей жизни Мишель Бидо путешествовал на мотоцикле по Индии, где влюбился в малолетнюю проститутку, и написал об этом неплохую книгу, изданную во Франции под названием «Лолита-Калькутта». Еще Мишель побывал во многих странах Азии, где выращивается опий и индийская конопля. Когда Мишель не путешествовал,— он сидел в горах Пиринеях, в деревушке Кампрафо (население 7 тысяч человек зимой, 11 — летом) и стучал на машинке. Уехав в Таиланд, Мишель там затерялся и не вернулся через обещанные четыре месяца. Некий солдат, бывший капрал Иностранного Легиона, которому Мишель сдал свой флигель, решил, что Бидо погиб в Таиланде. И стал растапливать камин книгами, вытаскивая их из cave. Что взять с капрала Иностранного Легиона, ему же надо было растапливать камин. Начал он, я полагаю, с русских книг. Потом Мишель неожиданно вернулся из Таиланда. Часть книг осталась в живых.
Жалко, конечно, книги. Каждый автограф — это дружба, воспоминания, кусок жизни. А что делать, что было делать? Жить, ничего не теряя? Тогда нужно было просидеть всю жизнь в каком-нибудь Харькове, где меня настигло совершеннолетие.
глава «Книги», «Русское психо», 2002 год
За 14 лет пребывания в Париже в моей библиотеке скопилось свыше 5.000 книг. Когда переезжал в Россию, эти книги оставил приятелю Мишелю Бидо. Он сложил их в картонные коробки, а затем перенёс в подвал. Долгое время я не знал, что с моей библиотекой. Лишь несколько лет назад выяснилось, что часть книг постигла печальная судьба: Мишель отправился в очередное путешествие, на хозяйстве остался бывший капрал Иностранного легиона. От Мишеля долгое время не было весточки, все подумали, что он погиб, и капрал стал растапливать камин книгами. Первое, что он бросал в пламя огня, были книги с автографами и документы на иностранном языке. Он также спалил мою неопубликованную книгу «Москва Майская». Мне казалось, что она слабая, по этой причине и не издавал. А сегодня, наверное, напечатал бы… Жалко, конечно, книг.
Эдуард Лимонов «Через Париж»
// «EGO», №7, июль 2008 года
Sveta Lazutkin: Опции перевода нет.
Alexey Evseev: Света, вы нашли «Moskva-Maiskaia» — рукопись романа, который считается утраченным 😎
Sveta Lazutkin: когда это я нашла?
Alexey Evseev: «Hi Svetlana, I still have a few more collections to go through… 〈…〉 «Moskva-Maiskaia» 〈…〉 …Thank you, Andie Van Londen»
I still have a few more collections to go through, but here is the preliminary list and findings. I also wanted to inform you that most of the items in these collections are in Russian, but also have some items in other languages like French and English. Please let me know if you have any questions or want to know more about specific items!
Dunlop collection:
— Box 63. Faxed news reports from USSR Today, Russia & CIS Today, and RFE/RL about Limonov • Printed online articles about him and written by him from around the late 1990s to early 2000s (in Russian) • «I, Edward Limonov, the Extremist» written by Limonov in «the eXile» (this was attached in an email correspondence)
— Box 202. Printed out online Radio Liberty article about Limonov talking about the «Other Russia» party (2010)
Polovets papers:
— Box 1. Interview with Polovets and Limonov
— Box 4. Correspondence with Limonov from 1981–1995 as well as undated correspondence
— Box 14. Photos of Limonov
Pribylovskii collection:
— box 15, Folder 11. Newspaper articles in Russian about him (1995–96)
Siniavskii collection:
— Box 63, Folder 22. Correspondence with Maria Vasilievna, specifically about his translation of «The Secret Notebook» from French to Russian (the draft is in box 162)
— Box 91, Folders 8–9. «Amerikanskie Kanikuly» version 1 and 2 manuscripts
— Box 92. Manuscripts: «Distiplinarnyi Sanatorii,» «Kariery Etitkh Dam,» «Moskva-Maiskaia,» «On the Wild Side,» «Pochemu mhe…» and «Istoriia Ego Slugi»
— Box 106, Folder 1. A fan letter in Russian (1992) • An article he wrote about being in exile and spied on by KGB (1987) • Faxed news reports from Russia & CIS today, and RFE/RL (1991–1992) • Clippings from different newspapers in Russian written about him and by him
— Box 162, Folder 6. «Eduard Limonov, 1982–1994» • Note to Maria Vasilievna written by him (1989), attached with is his translation of «The Secret Notebook» • Russian-American Press and Information Center press conference, party communication (1994) • «Ischeznoveniye Varvarov» typescript • Possible book contract for Limonov • Photograph
Radio Free Europe/Radio Liberty Russian Service records:
— Box 6946, Folder. «Limonov (Savenko), Eduard Veniaminovich, 1984–1992» • An article in French about Limonov writing (1984) • An article in German about Limonov • Faxed news reports from Russia & CIS Today (1992)
Thank you,
Andie Van Londen
Часть первая
1
Захрустел раздавливаемый уголь, раздалось пыхтение, топот ног по крыше сарая, косо поднимающейся к самому окну, скрип отворяемой рамы, и там, в другой комнате он неуклюже спрыгнул на пол.
«Что?» Проснувшаяся Анна, посвечивая белым плечом, приподнялась в постели.
«Спи. Квартирант явился…»
Эд встал, натянул брюки, вышел в коридор и заглянул в другую комнату. Дверей в неё не существовало. Лысый, чёрнобородый Революционер в потёртом чёрном пиджаке вынимал из карманов слои бумаг.
«Добрый вечер».
«Ночь».
Эд чувствовал себя хозяином квартиры. Директорский сын Борька оставил ему квартиру до самого августа. Революционера Эд получил довеском к квартире. Как мясники имеют право дать тебе к мясу кость (впрочем, не слишком большую), так Борька всучил Эду Революционера. «Иногда Володя будет приходить спать» — сказал Борька. Эд предпочёл бы, чтобы он не приходил. Не потому, что Революционер плох, а потому что получается, что Эд опять живёт с кем-то. Он в первый раз в жизни получил во владение целую квартиру. Пусть и крошечную, с мышами и тараканами, и облезлым холодным туалетом (расколотая ваза его покрыта несмываемыми гангренозными пятнами), но квартиру! В цокольном этаже школы на Уланском переулке, вход со двора. Борькин отец некогда был директором этой школы, когда же он умер, учебные власти постеснялись выгнать Борьку Кушера, его мать и сестру. Так они и остались жить в школе. Сейчас сестра вышла замуж, получила большую квартиру, и Борькина-Кушеровская мать переселилась к сестре. Борька один живёт на Уланском и дружит с богемой. Богема ходит к нему пьяная, кричит, спорит, и начальство школы желает выжить Борьку. Однако это непросто сделать — выгнать сына покойного заслуженного директора из квартиры.
«Еле свалил от пидаров… Ёбаное ГэБэ… Два часа их по городу морочил».
Выложив на тахту бумаги, Революционер снимает пиджак.
«Садись».
Он провозит по полу один из стульев.
«Тише. Анна спит».
«Извини. Забыл…»
Революционер вынимает из брючного кармана мешочек с табаком и, оторвав от лежащей на столе газеты «Известия» полосу, скручивает цигарку. Закуривает. Табак вонючий — так называемая «махорка».
«Самиздат?» Эд кивает в сторону принесённых Володькой бумаг.
«Угу… Начало «Ракового корпуса» Солженицына и «Мои показания» Марченко».
«Не боишься таскать с собой?»
«Боишься — не боишься, надо… Слушай, Эд…»
Лицо Революционера проясняется, он вскидывает ногу на ногу. Эд видит перед собой близко расшлёпанный, нечищенный ботинок Революционера.
«Хочешь внести свой вклад в общее дело? Перепечатай хотя бы пару глав Марченко, а?»
«Не могу. Скорость у меня небольшая, и мне свои вещи печатать нужно. Новый сборник».
«Ты не понимаешь, как важно распространить Марченко. Чтобы люди знали, что происходит…»
«Понимаю. Но для меня мои стихи важнее».
«Да ты хоть читал Марченко, Эд?»
Революционер выдыхает вонючее облако дыма. Закрыв глаза, только по запаху можно сказать, что это казарма, вокзал или тюрьма, а не Борькина квартира. Революционер отсидел свои шесть лет и вынес из мест заключения неуничтожимые привычки. Курит махорку, ругается как блатной, а между тем по происхождению он — интеллигентный человек. Отец его был историк, эсер и в прошлом даже террорист. Володька потомственный революционер. В первый раз его арестовали в 1948-ом году за призыв убивать председателей колхозов. Коллективизация Володьке не импонировала. Революционеру было тогда 18 лет. Разве нормальный человек будет призывать убивать председателей колхозов? Вряд ли…
«Нет, не читал. А кто он такой?»
«Ой, бля, молодые люди… Ничто-то вас не интересует».
Положив цигарку в раковину-пепельницу, Революционер встаёт и, найдя среди хаоса бумаг на продавленной Борькиной тахте нужную ему пачку, протягивает поэту.
«На, читай. Это окончание. Начало должно быть где-то у Борьки. В ящиках стола, наверное. Читай сейчас, потому что завтра я должен всё это отнести одной нашей девочке-машинистке. Потому Софья Васильевна так и сильна, что все вы не хотите палец о палец ударить, чтобы её свалить…»
Эд думает, что бородатый слишком много на себя берёт. Советскую власть — Софью Васильевну — он собирается сваливать. Лучше бы туфли почистил, неряха… Однако он не возражает Революционеру. Володьке под сорок, он побывал в лагерях и тюрьмах, и Эд, хотя и имеющий не совсем обычное для молодого человека его возраста криминальное прошлое, всё же щенок по сравнению с заматерелым, воняющим махоркой и улицами Москвы Володькой-революционером. Он берёт папиросной бумаги, тусклые буквы едва видны, листки и вглядывается в них.
«Десятая копия?» — спрашивает он вдвинувшегося в стол Революционера насмешливо.
«Думаю, шестая. Слушай, ты читай, но с расспросами ко мне не лезь. Я обещал Якиру статью к утру…»
Якиру он обещал. Сын красного командарма Пётр Якир — Володькин приятель по революционной борьбе. Вместе они, по рассказам Володьки, постоянно наёбывают ГБ, ловко скрываются в лабиринтах московских проходных дворов, прячутся, уходят от слежки, оставляя глупых кагэбэшников с носом. В описаниях Володьки «гэбэшники», они же «чекисты», выглядят такими же глупыми и злыми, как немцы в советских послевоенных фильмах — растяпы, недотёпы… Володька же, Якир (фигурирующий в историях Революционера под именем «Петьки») и их друзья предстают перед слушателем красочных Володькиных приключений подобными Робин Гуду и его лесным братьям — сильные, смелые, умные. Эду приходилось сталкиваться с парой чекистов в его жизни. Сказать, что они были особенно глупы, он не может. Слушая же Революционера, можно подумать, что в КГБ сдают экзамены по глупости. Мало верится.
Эд отодвигает бумаги с края тахты и усаживается в продавленную поколениями Кушеров яму.
К шести утра, не дочитав десятка страниц, в состоянии полного ужаса, он уходит в постель к тёплой Анне. «А?» — вздрагивает Анна. «Спи…» Обхватив большой зад подруги, Эд размышляет. Неужели так всё и есть, как этот Марченко пишет? И неужели человек может отрезать себе член и бросить его из окна к ногам, идущей на работу, тюремной докторши-суки? Представив себе отрезанный член, Эд дёргается, ему становится холодно, и он плотнее прижимается к Анне. А суп из крови? Неужели так вот один зэк может открыть себе вены, а другой — подставить тарелку, накрошить в кровь хлеба и жрать кровь с хлебом? Оооой! Он чувствует во рту вкус кровяного супа с хлебом, и тошнота внезапно подступает к горлу. Блядь, мать-перемать Володьку и этого его Марченко! Он вскакивает и выходит в коридор голым. В Москве май, но в Борькиной цокольной квартирке холодно. А в туалете и ещё холоднее. Сорвав с гвоздя тряпку для мытья полов, Эд бросает её на пол перед гангренозным унитазом и опускается на колени. Засовывает два пальца в рот. Боже, как противно! Пальцами он дотягивается до малого язычка в глубине горла, испытанный приём, и трёт его. Конвульсии волною сокращают пищевод. Несколько кружков колбасы и макароны, разумеется, уже полупереваренные изрыгаются в вазу унитаза и смешиваются с вонючей водой. Вкус тёплой крови соседа по камере ещё и ещё заставляет сокращаться пищевод поэта. Проделав операцию несколько раз, он встаёт и направляется в кухню. Умыться можно только там. У Борьки в квартире нет ни душа, ни ванной. И горячей воды нет…
Проходя мимо Революционеровой комнаты, он видит, что тот лежит на спине, покрытый старым одеялом. Одеяло короткое, и потому ступни в грубо-вязанных носках торчат неприкрытые. Борода покоится на одеяле. Со стороны можно подумать, что труп Революционера, а не живой Революционер. Только тихий храп свидетельствует, что Революционер живой…
«Сука,— думает Эд неприязненно.— Дал мне эти ужасы читать. Нахуй мне ужасы. Я и из семьи свалил, и из Харькова уехал, чтобы жить подальше от простых людей и от их ужасов».
«Анна?» — шепчет он, улёгшись в постель.
«Что?» — Анна, оказывается, не спит, она слышала, должно быть, как его рвало.
«Как ты думаешь, может человек отрезать себе член и вышвырнуть его в окно, под ноги обидчице-докторше?»
«Что ты несёшь, Эд? Спи!» — голос у Анны злой. Она всегда зла, когда её разбудишь.
«А, думаешь, правда, человек может накрошить в кровь приятеля хлеб и жрать этот супчик ложкой?»
«Чёрный юмор, да?.. Ты что, трагедию в стиле Хармса всю ночь сочинял?»
«Нет… Володька дал Марченко почитать…»
Анна глубоко вздыхает и встаёт. Большое тело смутно белеет в сумеречности комнаты. В щель между шторой и окном вонзились осколки нового дня. Анна натягивает через голову платье и выходит из комнаты. Пошла в туалет.
Натянув на голову одеяло, Эд некоторое время лежит, пытаясь заснуть. В мутном бульоне сна кипят куски тюремного хлеба, съеденные днём куски докторской колбасы, макароны, Володькина чёрно-седая борода, отрезанные члены и множество истёртых на сгибах листков папиросной бумаги — марченко, солженицын, солженицын, марченко… Мутный бульон краснеет, становится тяжёлой цементной жижей, которую размешивает ржавая металлическая лопасть. Лопасть размешивает кровавый цемент внутри гангренозного Борькиного унитаза. Кровавая жижа застывает на глазах, и наконец, останавливается, превратившись в камень, замёрзший навечно в последнем витке вулканического кипения. (Такие застывшие последние всплески вулкана Эд увидит позднее в геологическом заповеднике — в коктебельских горах).
Входит Анна, снимает платье, вздыхает и ложится. Тянет на себя одеяло. «У-уууууумммм!» — мычит поэт, сопротивляясь. И засыпает.
2
Эд Савенко высадился в Москве на Курском вокзале 30-го сентября 1967-го года в возрасте двадцати четырёх лет. Вместе с ним из поезда был извлечён и поставлен на перрон большой чёрный чемодан. В чемодане находилось всё, что могло понадобиться покорителю Москвы в процессе её покорения. Чемодан был на пару лет младше поэта. Деревянный, оклеенный кожзаменителем, с фальшивыми полосами ремней через всё тело, польский чемодан этот принадлежал родителям Эда и был предоставлен ему в порыве душевного великодушия за ночь до отъезда.
Юноша, прибывший покорять Москву, был одет по самой последней харьковской моде того времени. Фигуру его скрывало массивное чёрное пальто с воротником из меха молоденького каракулевого барашка, на голове героя красовалась грузинского стиля чёрная кепка «аэродром», на ногах были американские армейские сапоги. На сапоги спускались чёрные брюки с широченными штанинами, брюки уходили вверх под чёрный жилет, а жилет был покрыт пиджаком той же ткани. Белая рубашка стягивала воедино костюм нашего героя. Рубашка была застёгнута на пуговицу, плотно зажимая горло. Галстука на герое не было, ибо галстук противоречил харьковской моде того времени.
С Курского вокзала, где его никто не встречал, поэт отправился, минуя помпезные станции московского метрополитена, в центр столицы. Достигнув станции Кировская, поднялся вверх на свет божий и, волоча за собой изрядно вымотавший его силы чемодан, бьющий его по бедру при каждом шаге, прибыл на Главный Почтамт. Здесь, после двадцати минут ожидания под колоннами у входа, он наконец увидел направляющуюся к нему подругу свою Анну и друзей — Бахчаняна и Ирину. Анна была направлена им в Москву на две недели ранее. Имевшая в семье из двух репутацию практичной и живой силы, Анна должна была арендовать плацдарм: комнату, откуда должно было начаться покорение Москвы. Оружием, с помощью которого поэт собирался подчинить себе столицу, должны были служить две ученические тетради со стихами. (Обложки их поэт оклеил синим вельветом. Куски вельвета остались у него после пошива брюк. Заказчик-кинокритик привёз вельвет из Польши). Тетради покоились в чемодане.
«Эд!» — сияющая и стреляющая смелыми глазами Анна легко несла своё крупное тело, водружённое на острые каблуки. Опять дремуче-бородый Бахчанян и маленькая блондинка Ирина, всегда чуть высокомерная,— тройка друзей Эда выглядела экстравагантно даже на фоне жителей советской столицы. Пожалуй, не менее отличительно, чем они выглядели в родном Харькове. Казалось, однако, что более занятые собой, чем харьковчане, спешащие москвичи не очень-то обращали внимание на персонажей его личной истории.
«Эд, добро пожаловать в Москву!» — не смогла удержаться от театральности Анна.
Поэт, желавший выглядеть холодным, ничему не удивляющимся столичным жителем среди столичных жителей, а не провинциалом, прибывшим в столицу, ответил Анне грубым вопросом на приветствие: «Комнату нашла?»
«Почти, Эд… Очень трудно, хозяева боятся. Пока ничего, но сегодня я встречаюсь в шесть часов вечера с одной женщиной, она…»
«Что же ты, жопа… Ведь именно для этого ты была послана сюда на две недели раньше…»
«Ну Эд… Это оказалось так трудно. Попробовал бы ты сам…»
«Не начинайте со скандала, ребята!» — вмешался Бахчанян.
Со стороны сцена выглядела более или менее обычно: встреча друзей у Главпочтамта, мало ли встреч случаются у Главпочтамта каждый день! Но если отнестись к сцене более внимательно, то придётся зачислить её в разряд столь же знаменательных событий, как вступление Д'Артаньяна в Париж или момент, когда после похорон папаши Горио Растиньяк бросает с кладбища Пер-Лашез вызов городу. Честолюбец и столица. (Даже сейчас автор этих строк чувствует некоторое дрожание в груди и нижней части живота при воспоминании о том замечательном моменте, отстоящем от сегодня уже на двадцать лет). Кто кого — столица сомнёт храбреца и откусит ему голову или храбрец наденет узду на дикого зверя и обратит его в зверя домашнего?
В тот свежий полдень они столпились четверо вокруг чемодана, как верующие у символа культа, и решили поскорее избавиться от этого громоздкого объекта, дабы предаться и удовольствиям первого дня столичной жизни и заняться с необходимым рвением поисками крыши над головой. Чемодан решено было отбуксировать на находившийся сравнительно недалеко Казарменный переулок, где снимали комнату в деревянном доме Бахчанян и Ирина. Именно тогда впервые прошёл поэт по Уланскому переулку, с которым будут связаны в дальнейшем многие события его жизни. Уланский переулок — самая короткая артерия, связывающая Главпочтамт с Садовым кольцом. Как раз против Уланского, на другой стороне Садового кольца, начинается улицы Маши Порываевой, пройдя по которой несколько десяткой шагов, возможно свернуть налево в Казарменный именно переулок, к жилищу Бахчанянов. Продев под ручку чемодана толстую ветвь, мужчины взялись за её концы. Тяжело покачиваясь, чемодан поплыл навстречу своей судьбе, которая в последующие двадцать лет оказалась куда более интересной, чем в первые двадцать лет его существования. Немало попутешествовав по Москве, чемодан впоследствии посетил Вену, Рим, и даже перелетел через океан в Нью Йорк, где он посейчас и находится на заслуженной пенсии в темноте антресоли почтенного дома в Ист-Вилледже.
3
Чемодану нашлось место в небольшой комнатке на Казарменном. Но его владельцу, увы, места не нашлось. Именно тогда первая лёгкая тень омрачила отношения двух пар.
«Если мне не удастся договориться с дамой, с которой я встречаюсь в шесть, может быть, Эд сможет у вас переночевать?— спросила Анна, оглядев приветливую комнатку и уже налаженный аккуратной Ириной быт Бахчанянов.— Одну только ночь. Мне есть где переспать. Я всегда могу поехать к Воробьёвской».
Поэт недовольно ткнул локтем подругу. «Анна-ааааа!» — прошипел он.
«Что Анна? Очень даже удобно спросить… Ведь Ирка и Бах даже свою брачную ночь провели у нас на полу на Тевелёва».
«Ты понимаешь, Аня…» — начала Ирина тоном, который не предвещал ничего хорошего. Она была младше всех в компании, но деловитее и собраннее всех. Эд и Анна хорошо знали все её различные интонации. Интонация, с которой она произнесла: «Ты понимаешь, Анна…», выражала смущение и смутившееся раздумье, быстрые поиски причины, которой Ирина могла бы прикрыть своё естественное нежелание иметь в эту ночь спящего поэта на полу их комнаты.
«Понимаешь, Анна, хозяйка будет против… Она предупреждала нас, чтобы мы не оставляли друзей ночевать…»
Все неловко молчали.
«А так как мы тут находимся на птичьих правах и к тому же без прописки,— маленькая серьёзная Ирка смело поглядела на товарищей, голос её окреп, очевидно, она сама поверила в свою ложь,— то было бы очень нежелательно раздражать Людмилу».
«Жаль» — Анна презрительно ограничилась этой короткой констатацией факта.
Эд, хотя и обиделся, и не понял, почему нельзя провести одну ночь на полу комнаты в Казарменном, однако решил тотчас забыть об этом моментальном неловком эпизоде, дабы не создавать дополнительные сложности в отношениях между собой и другой стороной — Бахчанянами. Бах был его ближайшим другом, Бах не был плохим человеком, а то, что он вынужден был иногда уступать маленькой жене и принимать её условия, ну что ж…
Оставив чёрный чемодан во временное убежище Бахчанянов, все четверо покинули Казарменный и отправились в забегаловку под названием «Вино», находившуюся на Садовом кольце, где каждый выдоил из винного автомата по стакану портвейна. Сжимая гранёные стаканы в руках, они чокнулись и выпили: «За успех! За то, что мы покорим этот ёбаный город!», и согласно впились каждый в шоколадную конфету, выданную каждому вместе с жетоном к портвейному автомату краснолицей дамой в белом халате. Они выпили бы ещё по стакану, но на седую и невыносимо яркоглазую Анну начал обращать всё больше внимания пьяный лейтенант с петлицами танкиста, посему наши герои покинули помещение «Вино». Оставив позади кислый запах алкоголя и грохнувшегося в этот момент на плиточный пол, оскользнувшегося на конфете, лейтенанта, которого бросились поднимать другие лейтенанты. «Ведьма! Колдунья!» — кричал упавший, имея в виду никого другого, но подругу Эда Анну Моисеевну Рубинштейн. Но наши герои ушли, не оглядываясь.
Промежуток времени между отбытием из заведения «Вино» и прибытием на Третью Мещанскую улицу, где неофициально собирались в группы и рассасывались на единицы владельцы жилплощади и личности, желающие снять жилплощадь, поэт пробродил по столице, в которой ему предстояло прожить ровно семь лет.
Вчетвером, а когда Бахчаняны удалились, вдвоём с Анной они прежде всего взрезали народные толпы на площади Маяковского (туда, на священную площадь смогизма потребовал сводить его поэт), проплыли с толпой по улице Горького до Пушкинской площади. Там, живой поэт поглядел на памятник ещё одному мёртвому поэту и вдохнул запах сжигаемых в сквере осенних листьев. Он постоял, подумал, помолчал на фоне вполголоса произносящей нескончаемый монолог Анны (в этот момент она всячески обговаривала недружественное поведение только что ушедших Бахчанянов), и решил, что столь несомненно присутствующий сегодня где-то рядом с ним, касающийся невидимыми крылами его головы, чёрный ангел судьбы (он выбрал чёрного ангела) устроит так, что они найдут себе жилплощадь. И проведут эту ночь вместе. Нервный и бледный молодой поэт, хотя и относился к своей женщине с некоторым высокомерным превосходством (впрочем, доброжелательно прощая ей излишнюю суетливость и старомодные монологи), однако, нуждался в пышной плоти подруги. Тело Анны успокаивало его, в её теле была надёжность и плотность, так необходимая хрупкому эфемерному существу, в которое Савенко сумел превратить себя всего лишь за три года. (До этого поэт не был поэтом, но был рабочим парнем — членом комплексной бригады сталелитейного цеха харьковского завода «Серп и Молот».)
Поговорив с Пушкиным, пара направилась на Третью Мещанскую улицу. Самый дальний и надёжный карман жилета поэта содержал, забулавленный, драгоценные 150 рублей, на которые пара намеревалась жить как можно дольше. До тех пор, пока не отыщется клиентура по пошиву брюк для Эда, и какое-нибудь, как обычно анекдотическое, занятие для Анны. (Забегая вперёд, отметим, что ещё несколько месяцев у пары не появилось никаких денег.)
Они прибыли на Третью Мещанскую с опозданием, уже в сумерках, и смешались с негустой толпой, состоящей из следующих элементов. Небольшого числа московских квартирных хозяек. Грузин (в эту категорию входили и настоящие грузины и представители иных кавказских и азиатских народностей), согласно именующих себя «аспирантами», хотя всему миру известно, что грузины приезжают продавать свои фрукты на столичных базарах и трахаться с русскими девушками. Провинциальных инженеров и служащих, желающих проторчать в Москве подольше и, может быть, попытать счастья в фиктивном браке с москвичкой. Студентов и студенток из провинции, которым средства родителей позволяли побрезговать общежитием. Молодожёнов москвичей, желающих за 25–40 рублей в месяц получить удовольствие более или менее безоглядного наслаждения сексом без того, чтобы старшее поколение слышало их любовные стоны. Провинциальных фарцовщиков, явившихся в Москву на гастроли… И наконец категорию «прочих», в которую как раз попадают поэт и его подруга…
Группы собирались и распадались. Вопреки основном принципам социалистического общества на Третьей Мещанской имущее меньшинство нагло доминировало нуждающееся большинство. Оказалось, что у каждого владельца московских квадратных метров были свои фобии и предпочтения, согласно которым он (или она) выбирал жильцов. Дама с очень напудренным лицом, несмотря на конец сентября одетая уже в чёрную котиковую шубу — признак зажиточности, искала только девочек студенток. Злобного вида старуха с хриплым голосом и бородавкой на носу, напротив, не хотела девочек, но желала одинокого мужчину. «Сучки мне не нужны,— охотно объяснила старуха, наткнувшейся на неё Анне.— А мужик, он блудит чисто». И не вдаваясь в дальнейшие подробности, старуха пустилась со своим антифеминистским кредо в плавание по толпе. Иногда на поле появлялся ленивой милиционер, неуверенно шептал: «Расходитесь, расходитесь, граждане…», и быстро исчезал за ближайшим углом. Очевидно, инструкция не обязывала его разгонять народ на Третьей Мещанской. Впоследствии, за семь лет посетив квартирный «толчок» (от глагола «толкаться», как нельзя лучше изображающего природу отношений толпы на Третьей Мещанской) многие десятки раз, поэт убедился, что милиции было приказано не трогать чёрный рынок квартир, ибо чёрный рынок являлся единственной возможностью обрести крышу над головой сразу и немедленно. Не исключена возможность, что даже мелкие официальные лица, переведённые в столицу из провинции, пользовались Третьей Мещанской…
Пробродив в толпе около часа, поэт совершенно пал духом и только молча становился позади своей крупной подруги, когда она выспрашивала очередную старуху или разбойного вида мужика о природе предлагаемой жилплощади. Смеркалось, с незнакомого поэту неба несло недомашним северным холодом и неуютностью, и такие же неуютные мысли блуждали в голове его. Основной оплот человека в новой местности — пещера, предохраняемая [предохраняющая?] от ветра, дождя и холода, казалась недосягаемым раем. «Жанна!» — с истеричной поспешностью метнулась Анна Моисеевна к привидению в белой высокой шапке из искусственного пуха. Уродливые шапки эти выпускались предприимчивой рижской фабрикой и были гвоздём женской моды осени 1967-го года. Поэт остался на месте, и стоял, сунув руки в карманы пальто, справедливо полагая, что его позовут, когда будет нужно.
Так и случилось. «Эд!» — позвала Анна. Он подошёл и его представили. Носатая крупная Жанна, владелица только что полученной (от НИИ, в котором она работала) квартиры в новом районе Москвы, бывшем ещё недавно деревней, Беляево-Богородском, к счастью, не решилась сдать жилплощадь двум аспирантам-грузинам, с ними утром видела её Анна, и вернулась на толчок в поисках другого варианта.
«Жанночка!— говорила Анна Моисеевна со свойственной ей лживой фамильярностью.— Мы с Эдкой очень тихие. Он всё время пишет, а меня вообще неслышно. Лучше квартирантов ты никогда не найдёшь».
Жанна оглядела поэта и, по-видимому, его облик не внушил ей опасений, потому что она насмешливо улыбнулась. С весны 1967-го юноша стал носить очки в присутственных местах и на улицах, и очки придали его облику известную безобидность, какую обычно сообщают очки щуплому молодому человеку. Правда юноша-поэт и пышная с яркими на ветру щеками Анна несколько более чем это необходимо контрастировали друг с другом, но при желании Анну можно было принять за сексуальную вампирессу, безжалостно сосущую соки из юнца. Очевидно, белошапочная Жанна — инженер, мать-одиночка — осталась удовлетворена таким вариантом. Люди склонны доверять доступным их пониманию ситуациям и с недоверием относятся к ситуациям незнакомым и неиспытанным. Возможно, мимо Жанны уже прошла однажды подобная неравная пара, может быть, аффектированное красноречие Анны возымело действие, как бы там ни было, через некоторое время они уже мчались в метро по направлению к искомой жилплощади.
Молодые женщины оживлённо беседовали, а поэт испытывал большое облегчение от того, что ему нет необходимости участвовать в беседе. Ещё раз он воочию убедился в полезности подруги. То, чего не умел делать Эд, с успехом и удовольствием делала Анна.
4
«Эд, сколько можно дрыхнуть!— Анна Моисеевна, умытая, с уже накрашенными губами, с заплетённой косой, белое кружево воротника наколото на чёрное платье-мешок, нависла над ним.— Ты дрыхнешь, Революционер дрыхнет. Я должна уходить».
«Ну и уходи. В чём дело?»
«Что ты там нёс ночью об отрезанных членах, вспоминал какой-то суп из крови… Ты не заболел со своим сюрреализмом?»
«Причём тут сюрреализм…»
Эд садится в постели.
«Володька дал мне почитать Марченко. Кошмар на кошмаре».
«Кто такой Марченко?»
«Жлоб, случайно попавший в тюрьму. За незаконный переход границы. После этой книги жить не хочется. На хуя я её читал, идиот!»
Поэт встаёт, и дабы размяться, делает несколько наклонов. Анна опускает руку в плоскую сумочку и шарит там, время от времени извлекая и выкладывая на ночной стол тот или иной предмет женского обихода. Расчёску, помаду, баночку с ярко-синей краской (ею она обильно окрашивает веки), мелкие деньги, более крупные деньги…
«Ты чего-нибудь хочешь от меня?» — уже в брюках, поэт стоит перед Борькиным зеркалом у постели и расчёсывает длинные, остриженные по-московски в скобку, а-ля советский Алексей Толстой, волосы. Он с неудовольствием отмечает, что у него физиономия комнатного растения. Рожа бледная. Хотя на дворе май, он редко бывает на солнце. Жизнь его проигрывается на сценических площадках, таких вот как Борькина, квартирок-трущоб, в которых холодно даже летом. Под аккомпанемент вечно текущих кранов, в писании стихов, в их чтении и слушании чужих произведений, в крикливых спорах об искусстве, и в пьянстве тоже, увы. Дитя подземелья. Нужно поехать в Сокольники с Андрюшкой Лозиным, подзагореть.
«Ты не мог бы съездить со мною в ГУМ, Эд?»
«Нет уж, Анюта, ты уж вали сама сегодня. Революционер слиняет, я сяду брюки Судакову шить».
«Эд, я боюсь появляться в ГУМе сразу с десятком сумок…»
«Не бери десяток, возьми несколько».
«Куда удобнее было бы, если бы ты поехал со мной, как в прошлый раз. Ты бы стоял снаружи, а я бы брала по одной — по две…»
«Нет, Анюта, исключено, сегодня не могу. Достаточно того, что я шью эти ёбаные сумки».
Сумки — их личное изобретение. Один из способов сделать деньги из ничего. Анна покупает несколько метров толстой в узоре крупных цветов чешской ткани, метр стоит 38 копеек, а Эд шьёт из ткани сумки. И Анна продаёт их в ГУМе — Главном Универсальном Магазине — по 3 рубля штука. Так как неповоротливая советская лёгкая промышленность не обеспечивает граждан мелочами, то граждане с удовольствием покупают у полуседой еврейской женщины с безумными глазами красивые мелочи. С такой сумкой куда приятнее ходить по городу, чем с гнусным и скучным советским изделием. Чешские цветы радуют глаз и на морозе, и в осеннюю слякоть. Несколько раз Эд и Анна встречали в Москве свои сумки.
«Не забывай, что сегодня моя свадьба. Чтоб в семь была у Берманов, как штык. Купи цветов, пожалуйста. Не забывай, что мы друзья жениха…»
Анна уходит, грустная. И потому что коммерция скучна в одиночку, и потому что сегодня свадьба Эда. И хотя и свадьба фиктивна, и в качестве жениха под именем Эдуарда Савенко и с его паспортом будет выступать бывший харьковчанин, авантюрист Мишка Преображенский, Анне неприятно, что в паспорт её поэта будет вписана женщина: Берман Евгения Николаевна… Прошагав некоторое время по Кировской, Анна Моисеевна останавливается у Главпочтамта. Может быть, мама Циля прислала ей немного денег из Киева? Заходит внутрь и становится в очередь к окну с буквами «П»-«Р»-«С». Когда подходит её очередь, протягивая паспорт в окно, Анна решает вернуться на Уланский и убедить Эда отказаться от авантюры. Эд не должен жениться на Жене Берман. Слишком сложная получится история. Не только брак фиктивен (в это посвящена лишь мать Жени, папочка, слава Богу, не подозревает об обмане), но фальшив и жених. Мишка Преображенский будет играть роль Эда, потому что папа Берман, к сожалению, прекрасно знает пару харьковчан. Эд и Анна прожили несколько месяцев во дворе этого же дома на Цветном бульваре. Кухня Берманов на первом этаже окнами во двор прямёхонько глядела на флигель под большим деревом, где обитали, отделённые некрепкой дверью от мира, в компании нескольких дюжин мышей, Эд и Анна. Мишка Преображенский поживёт некоторое время в семье Берманов, у них две комнаты.
Месяц или полтора он будет называться Эдуардом Савенко. Слава Богу, папа Берман знает настоящего Эда только как Эда Лимонова. Ну что ж, они тёзки, что же тут такого. Совпадение. Через месяц-полтора суровый коротыш, папа Берман-очкарик, убедится в том, что Мишка — хороший парень и пропишет его, то есть Эдуарда Савенко, в Москве. У Эда будет московская прописка. Ради этого и задумана сложная авантюра.
Почему такая сложная? Неужели нельзя заключить фиктивный брак с московской девушкой, у коей папа полегче, чем подозрительный Берман. Почему нельзя заключить фиктивный брак с девушкой вообще без папы, или чтобы папа хотя бы никогда не видел Эда (и Савенко, и Лимонова) до этого? Можно. Но для этого они должны быть другими людьми. И Анне, и Эду не хватает обывательской хитрости, мелкой изворотливости. Ловчить они не умеют. Они вовсе не беспомощные типы, но все их стратегические построения страдают от избытка фантазии. Эду нравится сооружённая им авантюра: сегодня в четыре часа она будет приведена в действие. Эд и Мишка уже раскрасили сегмент печати на фотографии Преображенского. Фото будет переклеено в такси, по дороге из загса. Муж Савенко попросит шофёра остановиться: покинет такси и в него рядом с невестой сядет Мишка Преображенский, он должен поджидать их на Садовом Кольце.
Почему Преображенского устраивает эта авантюра и почему он соглашается жить с Женей и в семье Берман? Экс-харьковчанин выплыл в Москве лишь пару недель назад. Он вынужден был сбежать из Казахстана без вещей и документов. Эд предпочитает не лезть в чужие истории, если протагонисты их не желают делиться с ним своими секретами, однако Анне он признался, что думает, что за Мишкой в Казахстане осталось мокрое дело. Может быть, Мишка кого-то пришил. Люди не убегают за здорово живёшь, просто так, голяком, не прихватив насущно необходимых документов…
«Нам-то что, Анна,— сказал Эд,— Мишка старый приятель. Он, может быть, и убийца, но своих он никогда не закладывал. Мишка дорожит своей репутацией. Он в плохом периоде, негде жить и даже нечего жрать. Полтора месяца жизни с Женей подымут его на ноги. А там поглядим… Наша же жизнь станет привольнее со штампиком московской прописки в паспорте».
Переводы от мамы Цили не поступило. Собственно, мама Циля и не обещала прислать перевод. Анне хочется, чтобы перевод был. Предстоят большие расходы. Женя Берман согласилась на фиктивный брак не задаром. Сегодня Эд должен выплатить ей половину обещанной суммы. Вручить по пути из загса. В такси. Как в фильмах…
Анна Моисеевна стоит некоторое время у Почтамта в раздумье. Утренний майский ветерок трогает полы плаща болоньи. В конце концов она решает не возвращаться на Уланский. Эд рассердится, они поругаются, и он всё равно поступит по-своему. Эд упрямый. Наклонив голову, широко загребая майскую Москву сумкой, Анна устремляется по Кировской улице в направлении площади Дзержинского. Её обгоняет сопровождаемая милиционерами чёрная «Волга» с сиреной.
«Хорошо кагэбэшникам,— думает Анна Моисеевна, вздыхая.— И начальникам. Им прописка не нужна».
5
Эд выходит в кухню. Умываться. Из комнаты Революционера на него накатывает облако сизого дыма. Революционер сидит за Борькиным столом спиной к Эду и быстро водит карандашом по бумаге.
««В Круге» или Марченко?» — спрашивает Революционер, не отрываясь от письма.
«Марченко. Психопат ваш Марченко».
«Почему же психопат? В тюрьме, брат, не сладко. Могу тебя в этом заверить».
«Тюрьмы есть везде, Володя. Есть, были и будут. Без тюрем невозможно. Козье племя друг другу горла перережет без тюрем».
«Марченко — политический. Он сидел за попытку перехода границы».
Поэт плещет водой себе на плечи и хватает полотенце.
«Ха-ха-ха! Теперь это называется политический. Я называю таких, как он, психопатами. Больше того — он самосад. Я тоже мог бы не вылезать из тюрьмы. Это легко — стоит только расслабиться и психануть. Не попасть в тюрьму — вот в чём трюк. Не попасть, но жить так, как ты хочешь. Тюрьма — это поражение. Для того, чтобы сесть, геройство не нужно, нужна глупость».
Высказавшись, Эд тотчас же вспоминает, что Революционер тоже ведь самосад. Каким же нужно быть идиотом или святой невинностью, чтобы в 1948-ом году призывать к уничтожению колхозов и председателей! В самом зените сталинского времени!
«И всё же, как я понимаю, книга произвела на тебя большое впечатление. Она тебя задела, Эд… Но разве ты не понял, что марченковская тюрьма — модель советского общества?»
«Так задела, что я блевать вставал. Наворотил такое количество ужасов! Я нихуя не верю в эти тюремные истории. Они того же происхождения, что и охотничьи или рыболовные. Те всегда утверждают, что убили самого большого кабана или вытащили вот такую рыбищу. Когда их прижмёшь и заставишь показать фотографию, рыба оказывается в десяток раз меньше. Марченко наслушался тюремных легенд и решил их присвоить, дабы свою историю поужаснее сделать…»
Революционер отложил карандаш и с любопытством посмотрел на поэта.
«С такими взглядами, молодой человек, вы можете сделать прекрасную карьеру в лоне Союза Советских Писателей. Непонятно почему вы так упорно называете себя неофициальным поэтом, неконформистом?»
«Из того, что психопат попал в тюрьму, испугался и выплеснул весь свой страх на страницы дешёвой папиросной бумаги, вовсе не следует…»
«Я оттянул шесть лет, и я тебе говорю, что так всё там и есть. Тюрьма Софьи Васильевны именно такая».
В голосе потомственного революционера прозвучали явственно злость и раздражение.
«Даже если пару миллионов уголовников и сколько-то там десятков тысяч «политических», как вы их называете, сидят в тюрьме, Володя, то ещё двести пятьдесят миллионов не сидят и по всей вероятности за решётку никогда не попадут. Не разумнее ли ориентироваться на эти двести пятьдесят миллионов, нежели на тюремное население…»
«Если бы ты посидел, запел бы другое, поэт! Если бы тебе пришлось увидеть твоего товарища, застреленного и умирающего хрипя, на колючей проволоке в зоне, ты навеки бы возненавидел гадов…»
Володька вскочил и заходил по комнате.
«Возненавидел бы их и поклялся бы им отомстить. Как поклялся я…»
«Вот-вот, вы будете мстить, сводить счёты полувековой или по меньшей мере четвертьвековой давности и опять зальёте кровью страну…»
«А что плохого в крови?»
Революционер подошёл вплотную к прислонившемуся к дверной раме поэту (полотенце на плече) и поглядел ему в глаза.
«Кровь очищает. Пока жертвы не будут отомщены, не будет покоя России!»
«Ой, блядь, как мне надоели ваши жертвы… Жертвы! Вульгарно мечтающие стать палачами. Лучше скажите, как жить сегодня. Нам, моему поколению. Мне двадцать шесть лет, Володя! Когда умер Сталин, мне было десять. Сколько можно вопеть [вопить?] о позавчерашнем дне и пренебрегать днём сегодняшним. Вы люди прошлого, Володя!»
Они стоят друг против друга разъярённые и злые. Это не первая их стычка. За десять дней, в которые они делят Борькину квартиру, они успели сцепиться с полдюжины раз…
Эд презирает демагогов. Он ещё мог бы понять людей с оружием в руках, отстаивающих свои заблуждения. Не нравится тебе советская власть — давай, хватай автомат и действуй. Но играют взрослые люди — Володька со товарищи — в детскую игру сыщиков и воров, бегают по Москве с карманами, набитыми бумагами, прячутся от глупых, по их мнению, «чекистов» и похваляются перед друзьями, как ловко они нырнули в подворотню или вдруг выпрыгнули в последний момент из поезда метро. А агент не успел, дурак. Да если бы КГБ всерьёз захотело, получило бы сверху приказ, они взяли бы всех демагогов и хвастунов в одну ночь. Что-то никто и никогда не слышал о Володьках и Якирах в суровые времена Йоськи Сталина. Тихо было.
«Политики» появились, потому что им разрешили появиться. Времена изменились. Власти относятся к психопатам менее серьёзно. И хотя Якиры, Володьки и Солженицыны стараются доказать, что времена не изменились, само существование Якиров, Володек и Солженицыных свидетельствует против этого. Жулики…
Первым представителем этого типа («политиков»), встреченным Эдом, был поэт Чичибабин. Здоровенный ражий мужчина, Чичибабин «вёл» (куда вёл, зачем вёл, но именно так тогда говорили) поэтическую секцию при Доме культуры работников милиции в Харькове. Ирония состояла в том, что в секции не было ни единого милиционера, очевидно, они не писали стихов, но было полным-полно молодых контрреволюционеров и даже «сионистов», как полусерьёзно называл Бахчанян Юрку Милославского и его друзей — произраильски настроенных юношей еврейской национальности.
Впервые Эд заподозрил Чичибабина в демагогии на вечере поэзии. Тот прочёл стихотворение, в котором рефреном множество раз повторялась строка: «Самые лучшие люди на свете — это рабочие». «Как же, нахуй, рабочие ему лучшие люди,— думал Эд сидя в зале.— Врёшь, сука горбатая (Чичибабин горбился), я сам был рабочим, и с большим удовольствием свалил из этого сословия. Я был знаком с тьмой рабочих, хуй-то они лучшие люди… В рабочих закономерно остаются те, кто не смог стать ничем большим, у кого нет таланта, то есть самые ничтожные представители человечества. Жулик ёбаный. Зачем написал такое, чтобы лизнуть жопу советской власти?» Юрка Милославский с компанией были куда лучшего мнения о Чичибабине. Эд же с самого начала заподозрил бывшего зэка в неискренности и по мере узнавания его (они стали встречаться иной раз, ибо Эд прочно осел в харьковской богеме) убедился, что первое впечатление оказалось верным.
Тогда, в 60-е годы, бывшие зэки были в большой моде. Каждый провинциальный город обзавёлся своим бородатым Солженицыным. В Харькове на эту должность единогласно избрали Чичибабина. Бородатый и здоровенный, ражий и рыжий, зимою надевавший валенки (комплектом к валенкам служила, вывезенная им из лагеря, бывшая лагерная медсестра — рябая Мотик), Чичибабин с удовольствием играл роль хмурого, настрадавшегося русака. Как и Володька-революционер он курил махорку, заворачивая её жёлтыми пальцами в газету, имел пристрастие к простому русскому языку, почерпнутому из словаря немца Даля, и старательно подчёркивал свою любовь к Мотику, которая якобы спасла ему жизнь тем, что сумела перевести его вначале в лагерный лазарет, а позже устроила на должность лагерного бухгалтера. Бывший вор и рабочий, новоиспечённый поэт Лимонов, недоверчиво глядел на это существо, более а-ля рюсс, чем мог бы быть русский мужик, вытащенный внезапно из сибирской деревни. Эд всякий раз иронически хмыкал, когда в разгар всеобщей беседы и выпивки, без пятнадцати одиннадцать, Чичибабин вдруг вставал, громко говорил: «Мне пора. Мотик ждёт», и удалялся горбатой походочкой. «Показушник!» — думал Эд. Харьковские интеллигенты же глядели на преданного Мотику Чичибабина с обожанием, он был для них примером нравственной чистоты. Для Эда, проведшего первую половину жизни среди блатных и рабочих, Чичибабин был фраером, ловко наёбывающим доверчивых интеллигентов. Заметив однажды, каким взглядом поглядел харьковский Солженицын на красивую Валечку, восемнадцатилетнюю продавщицу магазина «Поэзия» (в нём тогда работала и Анна), Эд сказал Анне, смеясь: «Помяни моё слово, это ходячая нравственность скоро бросит рябого Мотика. Ему очень хочется свежатинки». Так и случилось. Харьковский Солженицын бросил Мотика и женился на молодой прыщавой девке.
Володька-революционер вначале нравился Эду. Пока он в нём не разобрался. Когда он в нём разобрался, Эд сказал себе, что Володька без сомнения личность искренняя. Но тем хуже для Володьки, ибо тип профессионального революционера-баламута, к которому Володька принадлежит, не нужен в СССР в нашу эпоху. Без сомнения, думал Эд, наблюдая Революционера, такими и были профессиональные революционеры в своё время, прибавь или убери несколько черт. Фанатик, ненависть из него так и брызжет, слепорождённый, ибо верит в то, что только он прав, верит в свою правду, как в Бога. А с другой стороны, что ему ещё остаётся, Володьке, творчески он ни на что не способен. Он, правда, сочиняет перевертни в свободное от сочинений прокламаций и игр с КГБ время. Но перевертни лишь с большим трудом можно отнести в искусство. Перевертень можно использовать как приём в стихотворении, но сочинять только перевертни — маразм.
6
Жанна сдала им одну комнату в квартире из двух, и сдала немедленно. За тридцать рублей в месяц. Они не возвратились в Москву за чемоданом, но остались ночевать в Беляево. Жанна же, к их удивлению, надела белую шапку, положила на дно сумочки их тридцать рублей и отправилась в обратный путь в Москву, в квартиру своей мамочки, где она оставила пятилетнего сына. Счастливы тем, что хотя бы на одну ночь остались одни, Эд и Анна посидели на кухне, постояли у открытого окна, глядя в жёлто-ржавое поле и зиявший через дорогу еловый лес, и легли спать. История умалчивает о том, занимались ли они в ту ночь любовью, не подлежит, однако, сомнению, что поэту одно за другим приснились все последующие его приключения в жизни — покорения Москвы, Нью Йорка, Парижа, ужасы и несчастья, и такое же количество весёлых и счастливых приключений. Ибо это была первая ночь нашего героя в его первой в жизни столице.
К их удовольствию, Жанна стала жить между квартирами. К их неудобству, Беляево оказалось всё же слишком далеко от центра Москвы и путешествие всякий раз съедало целый час в одну сторону. Самой неудобной частью путешествия была его автобусная часть. Автобуса приходилось ждать минут двадцать, а то и полчаса. Насколько автору известно, современные Эды и Анны могут добираться в Беляево комфортабельней и быстрее, где-то именно в районе дома Жанны находится теперь станция метрополитена.
Собственно, ездить-то было особенно некуда. Общество подруги детства Анны — Аллы Воробьёвской, вышедшей замуж за москвича со смешной фамилией Письман, и теперь жившей в Москве в районе Ленинских Гор, не привлекало Эда. Возможно, в юности Алла была девушкой темпераментной и стремительной, но к тридцати годам остепенилась и жила теперь с Сеней — простым советским инженером, как он себя называл. Отличительной особенностью Сени была противоестественная страсть к «Лунной сонате» Бетховена. Не умея играть на пьяно, он сумел подобрать сонату, запомнил — вундеркинд — на какие клавиши нажимать, и предавался этой бесцельной страсти круглый год, всё свободное от инженерства время. Другой, менее оригинальной страстью инженера Письмана была страсть к книге «Золотой телёнок, или Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова. Книгу, как и сонату, он тоже выучил наизусть…
В несколько вечеров, проведённых у Письманов, поэт всякий раз сцеплялся с начитанным инженером. Письман, как, очевидно, читатель уже успел догадаться, маленький, худой, бледнолицый еврей, с глазами невольника, ворочающего всю жизнь тяжёлое весло галеры, не мог понять, откуда у прочитавшего так мало книг, сидящего перед ним молодого человека такое количество наглости и уверенности в себе, позволяющее ему спокойно утверждать, что он поэт, да ещё и гений. Определение «гений» остаётся на совести той, любившей пышности эпохи, спокойно разбрасывающейся подобными и даже ещё более наглыми и щедрыми определениями. Уверенность же поэта в себе была, пожалуй, ни на чём, кроме собственных стихов, не основана. Две оклеенные в синий рубчатый вельвет тетради, содержавшие около двух сотен стихотворений, давали фанатику веру в себя. И ещё в самой глубине его существа всегда теплилась иррациональная вера в то, что он не такой, как все люди.
Сидя против Письмана и слушая Письмановские нравоучения по поводу того, что вначале ему — Эду — следовало бы ознакомиться в достаточной степени с русской и мировой культурой, а уж потом покушаться на создание шедевров, поэт хмурился, злился, пытался и не умел объяснить Письману свою правоту. Он даже, совсем того не желая, обидел несколько раз въедливого зануду инженера, объявив ему, что все непоэты и нехудожники являются исключительно бесполезными существами, и только творческая деятельность является достойным занятием для настоящего мужчины. «Инженерам же и рабочим следует повеситься» — объявил экстремист, вызвав тем самым у реалиста Сени подозрения в умственном помешательстве юного сожителя подруги своей харьковской жены.
«Талант важнее эрудиции,— утверждал поэт.— Эрудицию возможно приобрести, но талантливости научить невозможно. Гений готов к созданию шедевров уже в пять лет. Моцарт…» Сеня охал, вскрикивал, дёргал себя за ухо, схватившись руками за голову, убегал в другую комнату, призывал там в свидетелей Аллу и Анну… Возвращался, кричал о всеобщем упадке культуры, о нечёсаных молодых недорослях с неизлечимой манией величия, но ни единое его слово не достигало цели. «Он хочет, чтобы я был такой же, как он, смирный гражданин, чтоб получил от жизни в зубы кооперативную квартиру, подержанную Аллочку, которая перебесилась с другими, а с Сеней отдыхает от буйной молодости, чтоб я знал своё место как он… Хуй-то» — думал Эд.
Все нормальные люди, встреченные им в жизни, старались его исправлять, наставить на путь истинный, сомневались в искренности его порывов. Чем хороша Анна, что — как подлинная «шиза» — она не исправляет его и не делает ему замечаний. «Анна знает, что я не просто ещё один юноша, пишущий стихи, что мои стихи особенные. Если мы и ругаемся иногда, то только по поводу моего пьянства. И она права — я должен пить меньше…» Сеня же — неудачник, у него не хватает храбрости быть личностью. Он боится. Эд перестал ездить с Анной к Письменам, хотя в последний визит даже получил некое садистское удовольствие от того, что высмеял детские мемуары Письмана. Сеня с ностальгической грустью рассказывал собравшимся о том, как он лепил и пёк вместе с приятелем пирожки с начинкой из дерьма.
У Бахчаняна уже появились в Москве приятели и он познакомил Эда с некоторыми из них. Серым ноябрьским днём, снег срывался было сухими макаронинами с неба, но тотчас же прекращался вдруг, они отправились в старые, деревянные, но уже перекорёженные кое-где бульдозерами кварталы — в Текстильщики. Старая деревянная жизнь соседствовала бок о бок с новой, железобетонно-скучной жизнью. Художник Гробман жил ещё в старой жизни на втором этаже деревянного дома, серого от старости и снега, дождей и солнца Москвы. Гробман встретил их в сапогах. Усатенький, самоуверенный, держащийся свободно, худой типчик понравился Эду.
В плотно охваченной полками с книгами, иконами и картинами комнатке Эд прочёл свои стихи москвичу.
«Кухарка любит развлеченья.
Так, например, под воскресенья
Она на кухне наведёт порядок
И в комнату уйдёт на свой порядок…
Она в обрезок зеркала заколет…»
«Подожди!— сказал Мишка.— Ирка!— позвал он жену.— Иди-ка сюда! Тут человек гениальные стихи привёз!» Ирка Врубель-Голубкина — молодая девушка с выпуклыми глазами и мокрым ртом — вошла и тихо стала у двери, так как поместиться в комнате четверым было невозможно.
Эд прочитал множество стихотворений. И почти каждое Мишка сопровождал причмокиванием, как бы разжёвывая и смакуя, цокал языком, поглядывал то на жену, то на Бахчаняна, словно это он сам написал читаемые Эдом стихи. «Вот,— время от времени обращался он к присутствующим,— просто и ярко сделано. Невымученно. Не то что наши дрочилы…» Эд запомнил кладбищенскую фамилию Гробмана и зачислил его в разряд друзей. Однако стихи самого Гробмана, прочитанные тогда же, Эду не понравились. Показались слишком сухими и лакированными. Выдроченными. Сидя в Беляево, он думал о Гробмане, но ехать к нему опять почему-то медлил.
В другой раз Бахчанян сводил его в редакцию самого «левого» в Москве журнала «Знание — сила». Пожав руку десятку художников, и запомнив лишь одного — главного художника газеты — Соболева по причине хромоты, трубку в зубах, и потому, что вёл он себя грубо и насмешливо, Эд понял, что журнал этот ему не нужен, а он не нужен журналу. «Знание — сила» приняло несколько рисунков Баха, Бах чувствовал себя в журнале, как рыба в воде. Сообщник других художников, он говорил с ними на одном языке. Профессиональном. «А где мои собратья по профессии?» — спросил себя Эд. Следовало их найти.
7
Друг детства Анны Моисеевны — художник Брусиловский сдержал данное им когда-то в Харькове обещание — пригласил их к себе. Эд выгладил брюки, Анна выстирала кружевной воротник платья. Они долго искали нужную им улицу и, обнаружив дом, опасливо спустились мимо мусорных баков по старой вонючей лестнице один марш вниз. Знаменитый художник живёт в подвале?.. Зато, когда отворилась обитая новым сверкающим кожзаменителем дверь… О, восторг! Таинственная, в полумраке им открылась мастерская художника. В те годы, когда отдельная квартира была редкостью и роскошью, мастерская в полуподвале (тахта покрыта лисьими (или одной?) шкурами, свечи, запах красок, зеркала?), первая московская мастерская показалась ему храмом искусства и… порока. Да-да, ибо в гостях у мясистого, обакенбарженного [обакенбарденного?] загорелого Брусиловского находилось несколько красивых девушек.
«Модель Галя Миловская. Русская Твигги!» — представил Толя тонкую блондинку в коротенькой юбочке.
«Ну Брусиловский! Тооооля!» — взныла блондинка и сделалась злой.
«Она не любит, когда её так называют. Стесняется,— конфиденциально прогнусавил Брусиловский, когда они оказались на безопасном расстоянии от блондинки.— О Гале только что сделал огромный репортаж журнал «Америка». Галя на Красной площади во всех видах. Блестящий успех! Всемирная известность! Чуть позже приедут мои друзья — поэты Холин и Сапгир. Ты почитаешь стихи?»
Он издалека сравнил тонкую Галю с подругой жизни Анной Моисеевной и вздохнул. Пришлось признать, что Анна явно проигрывала, не спасала даже её агрессивная экстравагантность. В два раза шире, низкозадая, седая… Нелепый чёрный балахон работы Эда. Спальный мешок, а не платье… Впервые Эд застеснялся своей подруги, и неприглашённая явилась мысль о том… Вернее это была не мысль, но как бы предчувствие. Ничто не вечно, однажды ему придётся покинуть Анну и, может быть, ради такой вот девочки. Ведь если он явился завоёвывать Москву как бальзаковский Растиньяк (Роман «Отец Горио» он прочёл в адаптированном варианте по-французски ещё в школе. Правда, на чтение ушёл целый учебный год), то следует её завоёвывать всю. То есть не только научиться писать стихи лучше, чем пишут москвичи, но и… присвоить их лучших девочек. Однако, так как провинциал не был ещё тогда бесстыдным, он немедленно же застеснялся своих отдельных от Анны мыслей. «Так нельзя,— сказал он себе,— Анна — моя подруга и думать о будущем без неё — плохо». И приблизившись к Анне, сел рядом с нею на лисью шкуру.
Жена Брусиловского — тоже Галя, маленькая девушка с воспалёнными несколькими прыщами щеками беседовала с Анной о московских трудностях с жилплощадью. Оказалось, что помимо мастерской у Брусиловских есть комната в коммунальной квартире недалеко от метро Кировская.
«Крошечная — 16 метров. Нас трое — Толя, я и Максим. Максику только два года. Жить с ним в полуподвале я не могу — это плохо для здоровья мальчика. Да и Толя не хочет. Чтобы творить, он должен быть один».
«Вы ещё и жалуетесь?! Пожили бы вы в Беляево, у чёрта на рогах, на окраине, в десяти метрах, как мы с Эдкой!— воскликнула Анна Моисеевна возмущённо.— Кровать и стол только и умещаются. Задами трёмся друг о друга…»
«Анна!» — поэт застеснялся неточной и намеренно драматизированной информации об условиях их жизни. Он не отказался бы ни от какого материального блага, в том числе и от более обширной пещеры в центре Москвы, но ему казалось естественным жить «трясь задами». Следуя классификации Хлебникова, делившего всё человечество на «изобретателей» и «приобретателей», он гордо относил себя к изобретателям. Да, Жанна запирала в своё отсутствие большую комнату, но они прекрасно пользовались кухней, ванной и коридором. Да и комната, в которой они тёрлись задами была больше десяти метров. По стандартам изобретателей — шикарная жизнь. «Анна!»
«Что Анна?— невинно всплеснула очами Анна Моисеевна.— Я говорю это, чтобы Галя не переоценивала своё положение в худшую сторону».
Налицо была явная попытка быть любезной. Впервые встреченным людям, не друзьям, в точно такой же ситуации Анна, несомненно, закричала бы: «Зажрались и не понимаете! Эдка — гений!»
«Я понимаю, что вам кажутся неискренними мои жалобы,— спокойно начала Галя.— Мол, с мастерской в сотню метров она ещё и сетует на жилищные условия. Но Толя живёт в Москве уже десять лет. Он известный художник. Он имеет право на чуть лучшую жизнь. До того, как мы поженились, он хлебнул свою долю неустроенной жизни: жил и у приятелей, и в общежитии…»
Гале пришлось встать, прервав апологию мужа, и оправив брюки, отправиться открывать двери. В дверь звонили, а Брусиловский, отставив крепкий зад, именно в этот момент зажигал спиртовку под фондю. Запахло жжёным спиртом, хозяин сообщил гостям, что спирт в таблетках — отечественного производства, в то время как сам аппаратик — швейцарского.
Напитки, выставленные на низкий стол, судя по этикеткам, были иностранные. Весёлый английский гвардеец-алкоголик в красном мундире маршировал по фронтальной стороне параллелепипедной бутыли джина. Белая и чёрная собачонки виляли хвостами на бутылке шотландского виски. Большие бутыли были окружены десятком карликовых. Поэт прикинул, что в каждой карликовой по двести или чуть меньше граммов бесцветного напитка, очевидно, водки или джина. Виски и джин ему приходилось пить в Харькове, карликовые бутылочки он видел впервые. «Здорово придумано,— шепнул он подруге жизни,— хорошо против алкоголизма. Купил такую, вылил в стакан, поддал и достаточно. А с нашей бутылкой водки, если уж открыл,— всю бутылку выпивать нужно».
Оказалось, что в карликовых бутылочках не водка, но особая сладко-горьковатая вода, которую следует смешивать с джином. «Тоник». Прогрессист, он немедленно приобщился к новому для него благу иностранной цивилизации. Когда «маленькая Галя» спросила его какой «дринк» он предпочитает, поэт сказал, что предпочитает «джин, с этим, как его?..».
Вскоре после приобщения к новому иностранному напитку «тонику», поэт приобщился к первым живым иностранцам в его жизни. В мастерскую ввалилась, стряхивая снег, пара, в одеждах, которые поначалу показались поэту карнавальными. Кожи зверей, множество меховых манжет, хлястиков и воротничков, пуговиц, несколько шарфов, спускающихся на грудь или заброшенных на спину. Женщина была в блестящей кожи сапогах, уходящих выше колен, под полушубок. В руках у мужчины было несколько пластиковых ярких мешков и в них позванивали весело бутылки. Одежды, смеха, звона бутылок и топота было так много, что и десяток советских граждан не могли бы сравниться с этой парой. «Пегги! Вальтер!» — закричал Брусиловский, хотя в криках, показалось провинциалу, не было никакой необходимости. Очевидно, хозяин хотел быть вежливым и потому приветливо ответил шумом и энтузиазмом на шум и энтузиазм. Он три раза сочно поцеловал Пегги, назвал её «дарлинг» и, сцепившись с Вальтером и его бутылками в медвежье объятье, затоптался у двери. В неприкрытую дверь задуло сырым ветром и мочой.
Провинциал был самым младшим в компании и его представили иностранцам последним. Он не обиделся, он понимал, что право быть представленному первым следует заслужить.
Освободившись от верхней одежды Пегги оказалась очень худой. В ту эпоху все женщины или были худые или старались похудеть. Разумеется, исключая Анну. Увидеть, где заканчиваются блестящие сапоги иностранки, поэту не удалось. Они заканчивались под кожаной юбкой или составляли с ней одно целое? «Я хочу достать себе такие, Эд!— Анна глядела на сапоги не отрываясь, восхищённая сапогами.— Купи мне такие, Эд?»
«А что ты мне купишь?— осведомился он грубо.— И как ты их натянешь?»
«А, что с тебя взять!— Анна Моисеевна тяжело повернулась, увлекая за собой лисью шкуру и Эда.— Безденежный… Поеду в Киев к сестре и выйду там замуж».
«Давай, давай…» — пробурчал поэт. Иногда Анна Моисеевна всё же шокировала его. Как можно серьёзно хотеть такие вот сапоги при небольшом росте и толстенных ляжках? Каждому своё, нужно бы понимать. Дама с окружностью бёдер 128 сантиметров не может одеваться, как эта… Твигги. Брусиловский уже сообщил ему, что Твигги — самая модная английская девушка-манекенщица — худа как скелет и весит при росте 176 сантиметров всего 48 килограммов. Или 45?
Первая иностранная женщина в его жизни (он наблюдал группы интуристов, но издалека, как птиц, пролетающих в небе) оказалась американкой и работала в американском посольстве. Кем? Он не понял, но переспросить постеснялся. В первые иностранные мужчины судьба подсунула ему немца. И он работал в западногерманском посольстве. Фамилии свои иностранцы не сообщили. «Галя маленькая» сказала, что Вальтер женат, а с Пегги у него роман.
Анна Моисеевна сняла, расстегнув молнии, уродливые сапоги на меху, и они валялись у тахты, а Анна Моисеевна полулежала на шкуре, побалтывая кокетливо ногами. Один чулок был порван и из дыры вывалился средний палец. Ступни и пальцы у сожительницы поэта были маленькие и аккуратные, однако поэт вовсе не был уверен, что именно так следует себя вести, находясь в присутствии иностранных граждан. Проходя, он толкнул сожительницу коленом.
«Анна, надень сапоги!»
«Что?»
«То, что у тебя рваные чулки».
«Что естественно, то не позорно, Эд!»
У Анны Моисеевны на все случаи жизни была теперь готовая мудрость.
Поэты явились около одиннадцати. Не одни, но сопровождаемые тремя девушками и бородачом. Длинноволосый, усатый человек в дублёном иностранном полушубке, брюки гармошкой спускались на сапоги, был назван Брусиловским «Генрюша». Худой, остриженный дней десять назад под машинку, статный высокий тип в сером плаще, шарф под самый нос, ярко-синие джинсы, назван был по фамилии — «Холин».
«Ну что же вы друзья, мы вас ждём!— Брусиловский, энергично набросившись на гостей, вынимал их из одежд со страстью необыкновенной.— Исстрадались все… Стихов! Скорее стихов!»
«Пардон… засиделись в «Пекине». Вот познакомились с прекрасными китаянками,— «Генрюша» насмешливо подтолкнул к Брусиловскому девушек, нисколько не напоминавших китаянок.— И держи бутылку, Анатоль: Маотзэдуновка. Китайская водка. Крепка стерва!»
Брусиловский, к большому сожалению нашего героя, никогда не пробовавшего китайской водки, унёс цилиндрическую бутыль в глубину подсобных помещений. Харьковчанин завистливо подумал, что земляку принесли куда большее количество бутылей, чем он выставил. И каких бутылей!
Длинноволосый прошёл к гостям чуть пошатываясь. Пожимая руку провинциалу, он посмотрел, однако, не на него, но на Большую Галю — Твигги. Он расцеловался и с Пегги, и с Вальтером.
«Ну как, зажило копытце?— спросил он американку и поглядел на её зачехлённые доверху ноги.— Боишься теперь русских поэтов, сапожки одела, пятки бережёшь…» Длинноволосый расхохотался.
«Тебья нет, Генрьюша, не баюс, но Лионька, Лионька, какой ужасьний Лионька!»
«Летом Губаныч укусил Пегушу за пятку,— весело объяснил непосвящённым Брусиловский.— Пегуша сидела там, где сейчас Анна Моисеевна, Губаныч лежал у неё в ногах. Лежал, лежал, гладил ноги, потом вдруг укусил Пегушу. Пришлось везти её в Склифосовского, делать укол против бешенства».
Эд понял, что «Губаныч» и «Лионька» — одно и то же лицо, и никто иной как лидер СМОГа — Леонид Губанов. Судя по доброжелательным улыбкам, присутствующим, скорее, нравилась эта история. И сама Пегги произносила «ужасьний Лионька» с улыбкой.
«Вот это нравы!» — подумал провинциал с уважением. Сюрреалистически-шизоидное поведение всегда вызывало в нём восхищение. Сам он не был, впрочем, уверен, что мог бы укусить за пятку американку.
Лишь к полуночи поэты почувствовали себя готовыми к чтению стихов. Жестокие москвичи не сделали провинциалу поблажки ни на молодость, ни на то, что он прибыл из провинции. Читали в порядке занимаемых мест. Первым Генрюша. Будучи до этого занят нашёптыванием нежностей или грязностей «китаянке» с личиком потаскушки с вокзала, Генрюша, однако, очень умело и споро переключил себя из секса в искусство и хрипловатым баритоном, не вставая с пола, стал читать:
«Идут коллективы, активы и роты,
Большие задачи несут идиоты,
Машины и дачи несут идиоты.
Одни завернулись по-римски в газеты,
Другие попроще — немыты, раздеты…
Идут идиоты… идут идиоты…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несут среди общего круговорота
Какого-то карлика и идиота.
Идут идиоты, идут идиоты.
Идиоты, честные, как лопаты,
Идиоты, хорошие, в общем, ребята,
Да только идти среди них жутковато».
Ему пришлось читать после Генрюши, что его не обрадовало, так как провинциал признал в нём сильного и умелого противника. Эд извинился и попросил хозяйку найти его пальто.
«Вы собираетесь нас оставить?» — спросил с пола сидевший в позе лотоса Холин.
«У меня в пальто тетрадка,— пояснил харьковчанин стеснительно.— Я не помню своих стихов наизусть».
Он прочёл им свою поэтическую программу: «Кропоткина» и стихотворение «Натюрморт». В стихотворении перечислялись предметы, по тем или иным причинам запомнившиеся ему из смутного полусознательного детства. К примеру, строчка «А это топор — он оттяпает палец-мизинец» имела в виду конкретный топор, которым безумный сосед по двенадцатиквартирному дому на харьковской окраине Лёнька Шепельский отрубил себе палец. И именно мизинец.
«…Вот килька — её выбросить в окно,
Вот лимон — его покатать…»
— закончил поэт. Присутствующие, за исключением Брусиловского, сопровождающего чтение стихов друзей обязательным закрыванием глаз и поматыванием головы (усатые уста его в этот момент сомнабулически улыбались), отнеслись к стихам провинциала без особого восторга. Ему никто не аплодировал. Генрюше, впрочем, тоже не аплодировали, однако слушатели радостно шумели после прочтения «Парада Идиотов». После прочтения «Натюрморта» они зашевелились, разминаясь. Лишь Холин сказал вдруг: «Если вам действительно хочется покатать лимон, это очень хорошо». Но неизвестно было, что он поощрил: стихотворение или философское занятие катания лимона. Провинциал решил, что он их не убедил.
«Дурак, нужно было выбрать другие стихи, нужно было прочесть «Книжищи»» — изругал он себя.
«Игорь, прочти нам «Холина»?» — Брусиловский, восседавший на хозяйском деревянном кресле, издал из кресла множество энтузиастских скрипов и кожаных взвизгов. Поэт лишь чуть выпрямился, потянулся вверх из позы лотоса («и как он не устал в ней сидеть» — подумал Эд) и зачёл сухо и спокойно:
«Как, вы не знаете Холина?
И не советую знать
Это такая сука
Это такая блядь…
Глядит как сыч
Говорит дичь
Вместо ног — ходули
В задницу ему воткнули
Сам не куёт, не косит
Жрать за троих просит
Как только земля
Этого гада носит…»
Профессиональным ухом харьковчанин пробился сквозь кажущуюся пародийность и прямолинейность стихотворения и его стиля. Он испытал вдруг чётко выраженную зависть, что не он написал эти строки. Такого в Харькове не писали. Не умели, не могли, находились на другом уровне сознания. «Здорово» — подумал он и решил, что ему следует изучить Холина. И взять из его стиля лучшее себе.
Так как стрелки часиков на руке Анны Моисеевны опасно пересекли 12:30, поэт и муза спешно натянули пальто, попрощались и убежали к метро. В последнем поезде по пути в Беляево они обсудили вечер и согласились, что таких поэтов в Харькове не было.
Увы, показав им сладкую жизнь один раз, Брусиловский не спешил приглашать их опять.
«Москва — город жестокий. Выжить в Москве, стать известным в Москве… о, для этого нужно быть очень сильным человеком…» — поэт вспоминал слова Брусиловского, сказанные им во время далёкого теперь уже визита в Харьков, и глядел из окна на еловый лес. Очевидным сделалось и то, что в Москве каждый выживает сам, отдельно. Что рассчитывать можно только на себя.
8
Уже через месяц Беляево-Богородское завалило снегом. Высокие американские сапоги поэта на несносимых пластиковых подошвах, купленные у харьковского фарцовщика Сэма за 70 рублей, пригодились. К выстроенным из белёсого кирпича, снегоподобным блокам зданий нового квартала, призраками высящимся в метелях, приходилось пробираться от автобусной остановки по колено в снегу… Правда и то, что поэт редко отлучался из пределов счастливо найденной жилплощади. (В то время как подруга его метеором носилась по Москве, посещая немногочисленных знакомых, быстро приобретая новых, вызывая везде шум и беспокойство). Знакомые, приобретённые Анной, и бахчаняновские новые друзья, увы, не стали друзьями Эда. И он сам стал искать друзей, людей, с которыми можно прожить жизнь. (Разумеется, в ту зиму он не подозревал, что Москва окажется не конечной станцией, на которой он сошёл с чёрным чемоданом, а только большой пересадочной).
Искание друзей сводилось в основном к одной и той же восточной церемонии. Аккуратно раз в неделю он звонил в многонаселённую квартиру где-то в глубине старых кварталов Москвы, и на сердитое или равнодушное «Аллё!» множественных голосов в трубке всегда отвечал одним и тем же, приторно вежливым предложением, противным ему самому: «Будьте добры, пожалуйста, Риту Губину?» И голоса обычно швыряли: «Нет её!» «А когда она будет, скажите, пожалуйста?» — второе предложение было таким же сладким и противно церемониальным, как и первое. «Откуда я знаю?» — отвечали все голоса. «А она ещё живёт в вашей квартире? Она не переехала?» — стал спрашивать поэт после пятого звонка (если успевал до того, как в глубине Москвы зло водрузят трубку на рычаг). «Живёт как будто…» — отвечали все голоса, ни разу не позволившие разговору продлиться дальше этого «Живёт как будто…»
На следующий день после такого звонка, в понедельник, около шести вечера поэт выходил из дому куда более тщательно одетый, чем для обычной прогулки (почищенный и отглаженный). И сложенные по длине вдвое, в обеих внутренних карманах пальто лежали вельветовые тетради. Автобусом, затем при помощи метро до площади Маяковского и наконец троллейбусом до площади Восстания, поэт добирался на улицу Герцена и становился мёрзлой статуей у двери в Центральный Дом Литераторов. Там по понедельникам происходили Семинары Секции Молодых Поэтов, на каковые семинары провинциал и желал попасть. Это стало в ту зиму целью жизни поэта. Дело в том, что, по слухам, упорно циркулировавшим в провинциальном Харькове, ежепонедельничные семинары в Центральном Доме Литераторов собирали всю самую талантливую пишущую молодёжь Москвы. В том числе и легендарных смогистов! А Рита Губина — бывшая харьковчанка и приятельница «метафизического» (как его уважительно называли земляки) харьковского поэта Олега Спинера, была старостой одного из семинаров, а именно того, который «вёл» Арсений Александрович Тарковский, любовник в прошлом Цветаевой (или Ахматовой, молва имела варианты) и ученик Мандельштама! Упрямый провинциал знал только телефон Риты (он видел девушку на вечере поэзии в Харькове и говорил с ней несколько минут). «Найди там Ритку, она тебя со всеми познакомит» — сказал ему Спинер, скептически относящийся к затее юного коллеги — ехать в Москву и жить там без прописки. И дал ему телефон.
«Легко сказать — найди» — уныло думал поэт, стоя у двери в недосягаемый ему мир, занесённый снегом, как среднего роста ель в лесу. Дело в том, что неимоверно строгий отряд пограничников ограждал элитарный мир советских литераторов от внешнего советского мира. Юных поэтов пускали в литературный «клуб-привэ» только по особым спискам, составляемым на понедельник вперёд. Пропустив человека внутрь, небольшого роста дотошный Церберман, известный на всю страну своим отвратительным темпераментом, вычёркивал фамилию из списка. Даже заслуженные старцы, члены Союза, обязаны были предъявлять членский билет, и безумец иной раз позволял себе тщательно вглядываться попеременно в фотографию и в оригинал, очевидно, упиваясь своей властью. (Десять лет спустя поэту привелось наблюдать подобную же сцену у входа в диско «Студия 54» в Нью Йорке. Маленький хозяин «54-х» Стив Рубелл, бруклинский еврейский мальчик, с упоением отказывал в доступе в своё диско большим англо-саксонским миллионерам.)
Провинциал являлся за полчаса, а порой и за час до начала семинаров и вставал на свой пост молчаливый, серьёзный и отстранённый, вглядываясь в лица,— он ждал Риту Губину. И Риты Губиной не было обнаружено в семь понедельников!
«А может быть, я не помню, как она выглядит?» — засомневался после седьмого понедельника упрямец. Однако, закрыв глаза, без особого труда вспомнил остроносую девочку с русыми, остриженными под Надежду Константиновну Крупскую, волосами.
А к подъезду всё время подъезжали частные автомобили и такси. Хорошо одетые, таинственные столичные литераторы входили, встряхивая шубами и дублёнками в вестибюль дома-дворца. Седовласые, большелицые, сопровождаемые красавицами, они пахли духами и одеколонами несоветского производства и, освобождаясь от шуб и дублёнок, оказывались или в крупной вязке заграничных свитерах, модных в те годы, или в столь же модных замшевых куртках. В руках их тотчас же появлялись модные трубки с ароматным табаком, и Цербер, грозный и злой для мальчишек, не включённых в списки, ласково ворковал им что-то на ухо. Наш герой видел эти сценки сквозь замороженные стёкла огромных, о двух половинах дверей… Или (о, удача!), если ему удавалось проникнуть в тёплый предбанник, в небольшое помещение между первыми дверьми и следующими, ещё более великолепными, оправленными обильно в бронзу, ведущими, собственно, в вестибюль. У них-то и стоял главный Церберман и младшие церберы.
Смиряя свою гордость, он несколько раз просился внутрь. Над ним смеялись. Однажды он сказал, что приехал из провинции на несколько дней, но Церберман резонно заметил, что видит его замёрзшую физиономию уже месяц, и наш герой с позором был изгнан из предбанника. Заметаемый снегом, он грустно ушёл по улице Герцена, вышел на Садовое кольцо и сел в троллейбус. Решив больше не возвращаться на улицу Герцена. Но в следующий понедельник не усидел дома, опять загрузил карманы синими тетрадями и, приехав к Дому Литераторов, стал на свой пост.
К чести удивительного упрямца, он всё же добился своего. Однажды, когда он устало вглядывался в лица ввалившейся в роскошные двери юной компании, он услышал, как лохматый толстенький типчик обратился к девушке в ушанке, она стояла спиной к нашему герою и, смеясь, согнувшись, стащив варежку с руки, искала что-то в разбухшей папке.
«Ритка!— сказал парень.— Шевелись, опаздываем!»
«Извините,— решился коснуться плеча девушки в ушанке остолбеневший упрямец.— Вы не Рита Губина будете?»
«Да, Рита. И Губина,— смеющаяся девушка обернулась.— А вы — Дед Мороз?»
«Я из Харькова,— сказал поэт.— Мы с вами знакомы. Нас Алик Спинер в Харькове познакомил…»
«Я помню вас,— сказала девушка, вглядевшись в него.— Вы пишите очень смешные стихи, да? А что вы здесь делаете?»
«Ритка! Пошли!» — выкрикнул из предбанника торопливый лохматый молодой человек.
«Я вас жду,— поспешил объяснить провинциал.— Я вас уже давно жду. Семь недель. Я вам звонил всё время, но вас никогда нет дома… Я на семинар хочу». Поэт снял кепку и ударил кепкой о колено, чтобы стряхнуть снег.
«Ой, бедненький!— воскликнула Рита.— А я дома не жила всё это время. Я у своего парня жила, у него большая квартира. Я мальчика родила!»
«Ой!— счёл нужным воскликнуть провинциал.— Поздравляю! Теперь понятно, почему вас не было. Вы можете меня провести на семинар, Рита? Мне очень нужно. Очень».
«Конечно,— сказала девушка, молодая мать.— Сейчас я вам пришлю кого-нибудь, кто вас проведёт на свою ответственность, члена Союза, а в следующий раз Арсений Александрович включит вас в списки». И закрыв папку, она пошла к двери.
«А вы не забудете?» — простонал упрямец. Имея в виду «А вы не обманете?»
«Нет-нет. Как можно…— молодая мать удивлённо оглянулась на нового Фому неверующего.— Стойте и не отходите от входа».
Отойти от входа? Да если б по нему стреляли, он бы не отошёл.
9
Минут через десять, показавшихся ему вечностью, Рита, уже освободившаяся от пальто, шапки-ушанки и папки, появилась вместе с седым бледным стариком в писательской замшевой куртке. Старик сказал что-то Церберу. Церберман расплылся в улыбке, сам отворил дверь и позволил Рите ввести внутрь нашего героя. Как было там? О, там было тепло и нарядно.
«Если вы хотите, чтоб ваш товарищ смог посещать занятия, включите его сегодня же в список, заверенный Тарковским» — строго сказал Цербер Рите.
Седовласый же писатель, улыбнувшись, потрепал юношу по ещё заснеженному плечу и сказал: «Добро пожаловать в Дом Литераторов, юноша!» И увидев молодого человека со странно знакомым нашему герою лицом, устремился к нему: «Колька!»
«Ярослав Владимирович!»
«Спасибо, Ярослав Владимирович!» — сказала Рита вдогонку писателю и потащила поэта к вешалке. Оказавшись без пальто и грузинской кепки, юноша тотчас помолодел до возраста пятнадцати лет, и Рита Губина-мамаша, даже взяла его за руку: «Пошли. Семинар вот-вот начнётся». И они устремились сквозь залы дворца, наполненные группами весёлых и зачастую явно подвыпивших людей. Иные из писателей сидели в креслах в углах зала, иные прохаживались парами среди зелёных растений, несколько пар писателей склонились над шахматными досками, а группа старых дам и молодых парней даже смотрела телевизор. «Как в доме отдыха!» — успел подумать поэт, торопясь вслед за Ритой. Оттуда, куда они шли, в лица Риты и свежего поэта несло запахом пищи.
«Ресторан,— ответила Рита на непроизнесённый вопрос.— Как тебя зовут, кстати, земляк?»
«Эд. Эдуард Лимонов».
Мимо буфета (поэт, к своему ужасу, успел заметить пятна красной икры на свободно выложенных в витрине бутербродах), мимо столиков кафе, почти все они были заняты оживлённо беседующими писателями, прошли они, и стали подниматься по деревянной, открытой в зал лестнице. Взобравшись, устремились по обшитым деревом коридорам и скоро вошли в комнату со множеством столов и стульев. В комнате находилось с дюжину или более молодых людей обоих полов.
«Привет! Привет! Всем привет!» — проскандировала Рита и бросила папку на свободный стол.
«Ага! Вот и староста! Мы уже собирались тебя переизбрать!» — воскликнул некто темнобородый и краснолицый.
«А где же Арсений?— спросила Рита.— Кто-нибудь видел Арсения?»
«Был замечен в ресторане с Леночкой Игнатьевой» — ехидно заметил молодой человек с большим прямым носом и бесцветными усиками. Светлый чубчик закрывал треугольником половину его лба. Молодой человек выглядел как случайно уцелевший обломок другой, может быть, довоенной эпохи. В придачу к чубчику, каких чубчиков не носили уже в описываемые годы даже самые отсталые рабочие харьковского завода «Серп и Молот», на юноше была, извлечённая, должно быть, из отцовских запасов куртка, сшитая из серой и чёрной тканей, называемая «ковбойкой». «Ну и экземпляр!» — подумал провинциал о непонятном юноше, так и не расшифровав его. «Леночка, разумеется, читала Арсению Александровичу стихи, ха-ха-ха…» — прохихикал юноша.
«А кого сегодня разбираете?» — спросила Рита. Села, и принялась выкладывать из папки на стол бумаги. На столе, занятом ею, покоилась пишущая машина в чехле. Всего три зачехлённых машины находились в комнате, письменные приборы украшали несколько столов. Помещение, по-видимому, использовалось в дневные часы как кабинет.
«Машеньку мы сегодня разбираем» — очень ласково сказал кудрявый типчик, торопивший Риту у двери дома, и с необыкновенным радушием посмотрел на сумрачную девушку крупных форм, набросившую вдруг пуховую тёмную шаль на плечи. Преобладающим цветом девушки был тёмно-шоколадный. «Говённый!» — фыркнув себе под нос, определил цвет Машеньки наш злой герой. Физиономия Машеньки напомнила ему, виденные во множестве, унылые физиономии поэтических девушек, встреченных им в секции Дома культуры работников милиции, и в других домах культуры, и на поэтических вечерах Харькова. Ниже этого подвида поэтов-«машенек» стояли только выжившие из ума старики — пенсионеры, бывшие парикмахеры или банщики, почему-то на старости лет взявшиеся за сочинение стихов. Провинциалу стало обидно за Москву, что вот и в ней, где, казалось, должно быть скоплено самое лучшее, вот существуют, оказываются, такие Машеньки. Читать она, без сомнения будет тихим, скучным голосом, от которого умерли бы и мухи в комнате, происходи занятие семинара летом…
«Возьми себе стул!» — сказала Рита. Оказывается, он один стоял. «Это мой друг — поэт из Харькова!» — вспомнила Рита об обычае представлять неизвестных юношей обществу.
«Эдуард!» — представился он и почему-то поклонился.
Машенька назвалась Машенькой, старомодный обломок с чубчиком а-ля Гитлер назвался Гришей Васильчиковым, а курчавый толстячок — поэтом Леванским. Некто в больших очках был Юрием. Остальные? Статисты всегда плохо запоминались нашим героем, и, если они не переходили вдруг почему-то хотя бы на второстепенные роли, он забывал их без сожаления. Не станем и мы утомлять ими читателя, ибо сейчас, погодите, появится персонаж поважнее.
Вошёл, сильно хромая и опираясь на палку, красивый, в синем костюме, с шёлковым шарфом-узлом, завязанным у горла, сам мэтр — руководитель семинара Арсений Александрович Тарковский. Нашему герою он тотчас не понравился. Не так, как не нравился ему в своё время краснолицый харьковский поэт Борис Котляров, или позднее, узнанные им вплотную, водочного цвета, красноглазые и наглые поэты-русопяты. Арсений Александрович, «поздний акмеист», как с пренебрежением стал называть его наш герой, не понравился Эду тем, что не подходил для его целей. Провинциал тотчас понял, что подле элегантного эгоиста Арсения Александровича можно находиться только в качестве ученика, боготворящего мэтра, посему юноша Лимонов тотчас исключил Арсения Тарковского из своих планов, вариант «старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил» с участием Тарковского в роли Державина отпадал.
Леночка Игнатьева, впорхнувшая за Тарковским в комнату, юноше понравилась, и он её одобрил. Выходец с окраины, из рабочего посёлка, из среды грубых людей и грубых нравов, он всегда (скрытно) робел перед такими девочками, вечно, знаете, одетыми в чёрт знает что невообразимое, в какие-то воротнички, в белизну и шёлк, в юбко-блузко-перья-чешую мистических красавиц и испорченных незнакомок… Короче говоря, ему всегда нравились девушки из хороших семей, были ли они дочерями партаппаратчиков, или (позднее) дочерями американских денежных мешков, или европейских аристократов. Леночка Игнатьева была именно из этой породы девушек. «Эту бы я выебал» — подумал поэт, всё ещё пользовавшийся для внутренних монологов лексиконом своего преступного отрочества. Следует уточнить, что в этом выражении был заключён для него куда более широкий и чистый смысл — имелось в виду, что он бы познакомился с Леночкой поближе. Увы, как оказалось, она нечасто появлялась на семинарах, она предпочитала индивидуальные встречи с любимым поэтом.
Тарковский уселся за самый большой стол и вызвал к себе Машеньку. «Все прочли Машины стихи?» — спросил Тарковский и оглядел юные дарования. «Риточка Губина явилась, староста наша…» — констатировал он.
«Я не прочла, Арсений Александрович, потому что…»
«Знаем, знаем,— ласково остановил её Тарковский.— Кого родила?»
«Мальчика!»
«Мальчика. Хорошо. Как назвали?»
«Петром, Арсений Александрович!»
«Петя… Пётр…,— повторил, как бы пробуя имя, Тарковский.— А что, ребята, русские имена опять входят в моду..?»
«Да,— заулыбалась во всю ширь лица Рита.— Арсений Александрович, вот поэт из Харькова приехал, очень просится к нам в семинар…»
Провинциал смущённо встал, чтобы мэтр на него посмотрел. От скудной малокалорийной пищи (по совету мудрого Гробмана, он и Анна питались теперь на рубль в день) и от усердных занятий стихосложением, поэт совершенствовал своё дарование, он выглядел как бледный гений смерти. Синеватый, слегка, может быть, даже светящийся, этакий чахоточный Надсон предстал перед Тарковским. Мэтр поглядел на существо в пиджаке, жилете, в брюках колоколом и заулыбался. «Эд Лимонов» — назвался поэт и поглядел в стену.
«Эд?» — переспросил Тарковский.
«Угу…»
«Как электротехник Жан у Маяковского?— рассмеялся мэтр.— Эд».
Семинаристы угодливо, как показалось провинциалу, поддержали смех мэтра своими смешками.
«Эдуард,— подтвердил харьковчанин.— Я хотел бы посещать занятия вашего семинара, Арсений Александрович…»
«А у вас есть где жить в Москве, есть прописка и вы собираетесь здесь остаться?»
«Ёбаный барин!» — выругал его про себя наш герой. «Есть,— соврал он.— Всё есть». И подумал, что вот сейчас насмешник попросит его показать паспорт, а в нём лишь харьковская прописка…
«Включите его в список, Арсений Александрович,— сказала Рита.— Он хороший».
«Ну конечно же, если он обещает активно участвовать, я включу его в список,— Тарковский взял пачку бумаг и снял с них скрепку.— Кто хочет оппонировать Машеньке?»
Оппонировать Машеньке взялся очкастый Юрий.
10
Накричавшись (он даже топал ногами!), убедив-таки поэта прочесть «В круге первом», только к двенадцати дня Революционер наконец уёбывает. Эд мог бы избавиться от него куда ранее, не ввязывайся он в спор и не подливай он масла в огонь своими замечаниями, но как удержаться, если ты не согласен?
«Что-то происходит,— думает Эд, вытирая Борькин стол, и ставя на него швейную машину.— Что-то с ними со всеми происходит. Чего хотят Володька и его друзья? Чтоб не было коммунистов. Чтоб не было партии». Хорошо бы действительно её не было. Толстые наглые морды начальников исчезли бы. Распустить бы партию. Но кто же будет руководить, если не будет партии? Аппарат ведь нужен. Володька будет, Якир будет, Солженицын будет, Чичибабины во всех городах Союза? Эд не знает Солженицына, но он знает Володьку и Чичибабина, и обе личности ему не нравятся. Хотя и по-разному. Всё утро кричали они с Володькой друг на друга, и по временам в угольных зрачках Революционера вспыхивала настоящая злоба. Хорошо, может, злобы не было, но крайнее раздражение, да… Эду уже не раз приходилось слышать признания: «Суки-коммунисты, взял бы автомат и своими руками, та-тататата-тттттттт-а!» Но одно дело, когда блатные такое запускали, или психи, или пьяные, но вот человек, который серьёзно занимается делом свержения Софьи Васильевны, говорит такое… А с другой стороны, революционер Володька, вроде, против несправедливых коммунистов, за справедливость…
Даже сильнейшие умы часто не умеют понять своё время, что же ожидать от всё ещё просыпающегося к жизни юноши. Странное брожение умов интеллигентов того времени объяснилось через два десятка лет, и куда проще, чем казалось, может объясниться. И второстепенный персонаж истории Володька и первостепенный — Солженицын, переносили свой личный опыт с советским обществом на всех представителей этого общества, и это было заразительной, увлекательной, но ошибкой. На каждого побывавшего в лагере насчитывались сотни не сидевших, у которых был совсем другой опыт с советским обществом, с жизнью. Положительный? Не обязательно. Но каждый индивидуум (скажем, Володькиного сорокалетнего возраста) хранил в недрах комода или в книжном шкафу альбом с семейными фотографиями. На фотографиях юноши улыбались, сидя на телеграфных столбах или стоя на стогу сена, или высадившись всем курсантским училищем (в несколько рядов, передние сидя в траве) так же, как в своё время другие — дореволюционные юноши: юнкера и инженерные студенты. Суровые девушки в беретах мистически фосфоресцировали глазами с фотографий. Деревенские парни со связками книг, перетянутых ремешками, шли, утопая в грязи, в школы. В сапогах и даже в лаптях, весёлые. Потные, полуголые рабочие скалили зубы с пыльных лиц. Вновь рождённые дети лежали в белых тряпочках голые, ножки-сосиски прижаты к брюшкам…
Фотографии страны опровергали Солженицына, Володьку, Якира и их друзей, метавшихся по Москвам и Харьковам, доказывая, что только их вариант жизни страны с 1917-го года подлинен и правдив. Их плохого качества фотографии лагерных вышек, солдат с автоматами и параши крупным планом. Упрощённые объяснения истории привлекательны. Мстительные речи бывают очень убедительны не аргументами, но страстью своей. Вот и нашего поэта клинобородый ловец человеков Владимир пытается заставить поверить в свою версию. Однако поэту двадцать шесть и у него свой опыт, и очень разнообразный, пусть он и не сидел в лагере. Он явно тяготеет к индивидуализму, толпа его и пугает, но ещё более она неприятна ему своей грубостью. Учреждения толпы вызывают в нём страх скорее эстетический, футбольные болельщики, возвращающиеся со стадиона, вызывают в нём куда больший страх и отвращение, чем члены Верховного Совета, явившиеся на заседание в Москву. Наиболее неприятные воспоминания жизни связаны у него, однако, с учреждениями власти. Атмосфера тяжёлой, пусть и необходимой в жизни общества бюрократии, угнетает его. Пыльные пальмы в горшках или фикусы, уродливые физиономии бюрократов, неспеша садящиеся на нечистые и постыдно-окрашенные потолки мухи. Некрасивые люди, злые дотошные расспросы. В конце шестидесятых годов наш герой ещё относил все эти неприятные вещи, в том числе и жидко-зелёные стены советских учреждений, к непременным атрибутам исключительно советской власти. В конце семидесятых годов он уже прекрасно сидел себе точно в таких же мерзких учреждениях в стране с предположительно другой социальной системой, в Америке, и за исключением языка, на котором изъяснялись бюрократы, не видел между учреждениями никакой разницы. (И в Советском Союзе и позднее в других странах, он всегда знал, что нужно делать: бежать от них, чтобы предохранить своё тёплое и красивое «Я» от их вульгарности. Испробовав воровство — первую индивидуалистическую профессию, он безуспешно пытался научить себя жить в коллективе. Не преуспев в этом, он в конце концов нашёл себе хорошую раковину — стал шить брюки. Индивидуально, без коллектива. В Соединённых Штатах, где демократическая вульгарность — форма существования, он не ужился, ибо не нашёл прочной раковины, сбежал в тёплую старую Европу и забрался там в раковину литератора). Страх перед толпой и эстетическая брезгливость заставляют его искать раковину. Хотя следует сказать, что, если обстоятельства вышвыривают нашего героя в мир, от соприкосновения его с миром возникают интересные произведения.
Эстетическое отвращение нашего героя-поэта к толпе не имеет ничего общего с очень мирским, и, как выражались старые писатели, «подлым» — синоним низкого — социальным миропониманием Володьки. Володька хочет делать с другими (вначале с теми, кто его посадил и держал «там») то же, что делали с ним. Он любит быть в мире, любит возиться с людьми. Юный же поэт не хочет оперировать людьми, ему хочется удивлять и покорять мир изнутри — своими стихами. Володьке кажется, что поэт — свой, такой же как он, что в нём ненависть. Что ненависть заставляет поэта писать стихи, шить брюки и не участвовать в играх Софьи Васильевны. Володька ошибается, не ненависть, но боязнь некрасивого. А все социальное уродливо. Эд всегда отворачивается, если видит человека с язвой во всё лицо, или грязного старого нищего. Володька, напротив, любит остановиться и рассмотреть экземпляр подробно.
11
Борькин стол крошечный, как и Борька и Борькина квартира. Раскроить на Кушеровском столе брюки человеку, у которого длина шага 103 (у Эда для сравнения длина шага 76 сантиметров) невозможно. Потому, подметя пол, поэт раскладывает ткань на полу и опускается на четвереньки. Сантиметр вокруг шеи, остро заточенный обмылок в руке, ползает пыхтя и строит чертёж брюк. Занятие это сделалось настолько привычным для него, что и без сантиметра, на глаз он мог бы набросать чертёж. Однако он всё же следует несложным правилам и пользуется сантиметром. Андрюша Судаков он же «Сундуков» придира, ну его нахуй с ним связываться. Лучше сделать всё по высшему классу.
Эд берётся за ножницы и смело взрезает материал, отступя по сантиметру от мыльных линий. Завершить операцию ему, однако, не удаётся. Он слышит мощный стук в дверь. «Ох, ёб твою мать!» — неделикатно выругивается поэт и, отбросив ножницы, встаёт с пола. Проходит в спальню и, осторожно отогнув краешек шторы, глядит в окно. У двери стоят двое: Виталий Стесин, в полосатом костюме гангстера, и художник Игорь Ворошилов — здоровенный носатый парень. Сплюснутая рожа его напоминает голову камбалы, глаза близко приплюснуты по обе стороны горбатого как колено носа. В руке у Игоря авоська, а в ней — мятые газеты. В газетах — нечто бесформенное. Не домашние тапочки, и не бутылка, и не книги…
Эд спешит открыть, потому что Стесин поднялся по двум ступеням к двери и опять колотит в дверь. Артист Филармонии, ставший художником под влиянием вождя и учителя Мишки Гробмана,— личность наглая. К тому же он стучится почти в собственный дом. Борька Кушер — его двоюродный брат. Это Виталий познакомил поэта с Борькой.
«Аньку трахаешь, Лимоныч?» — развязно спрашивает гангстер и поправляет галстук. Трогает ухо. Тёмные очки гангстера сдвинуты вверх, на скальп.— «Принимай друзей. Друзья пришли с визитом».
«Только один друг свалил — двое явились. Шью брюки…»
Они проходят в глубину квартиры к недорезанной ткани.
«Кому шьёшь? Ковтуну? Сундуку?» — Стесин в курсе брючно-пошивочных операций поэта, ибо он поставляет Эду заказчиков. Множество больших и мелких благ исходят от него. Неудивительно, он личность энергичная.
«Садитесь… Я дорежу…». Поэт опускается на четвереньки. Пошить уже не удастся, конечно. Но хотя бы докроить…
«Игорёк у тебя лабардан сварит, хорошо?» — спрашивает Стесин тоном, которому не возразишь. Имеется в виду — сварит, и всё тут. Эд пожимает плечами. Его индивидуалистические наклонности всё время вступают в конфликт с той бурной богемной жизнью, которую он ведёт. И вынужден вести. Правда, когда Эд пьёт, ему не нужно одиночество. Даже бывает страшно пьяному быть одиноким. Но когда он пишет, а он помногу часов пишет стихи страницами, перемежая стихи выписками из книг и дневниковыми записями, тогда он обязан быть один. Думать, листать книги, ходить по улицам Москвы один, не нарушая отношениями с людьми красоту безмолвного мира. Тогда должно быть лишь общее гудение жизни вокруг, но отдельные фразы должны быть неразличимы.
Ворошилов жил однажды в Борькиной квартире. В ней многие жили. Потому Игорь распоряжается на кухне сам. Включил свет, нашёл самую большую Борькину кастрюлю и вывалил на стол содержимое авоськи. Стесин наблюдателем навис над столом, заглядывает из-за Ворошилова: «Фу, какая гадость! Лимоныч, погляди…»
«Прекрасные головы, Виталик,— басит Игорь.— Мужик из рыбного магазина мне по блату оставляет… Это же треска, Виталик».
Поэт сворачивает куски ткани, которой никак не удаётся стать брюками, и прячет её в ящик Борькиного стола. Кладёт поверх «В круге первом» — оставленном Революционером.
«Ты читал «В первом круге», Виталик?» — поэт подходит к столу. В газетных обрывках, голые, слизистые, в крови и чешуе лежат пять большущих глазастых тресковых голов.
«Лимоныч, морковка есть?» — нос Ворошилова плотоядно изогнулся в предчувствии похлёбки. Фирменное ворошиловское блюдо, называемое лабарданом. Варёные головы. К головам добавляется всё, что можно обнаружить на территории: картошка, морковь, любые овощи, рис, любая крупа, макароны, пельмени и т.п. Игорь утверждает, что лабардан — самое полезное варево в мире. Одно здоровье.
«Посмотри под раковиной. В ящике».
«Конечно, читал. Гениальное произведение» — Стесин с удовольствием разглядывает Ворошилова. Так, как будто он в него влюблён. У Стесина сейчас пора увлечения Ворошиловым. Он опекает Игоря, даёт ему краски и кисти, занимает деньги, оставляет ночевать, похмеляет его, и развлекает. Стесин — существо восторженное. Ему всё гениально. Ворошилов — гениальный художник. Яковлев — гениальный художник. (Стесин опекал Яковлева до Ворошилова). Лимонов — гениальный поэт. Все друзья Стесина — гении. Но все люди, принадлежащие к враждебному лагерю,— ничтожества .
«Лимоныч, а лаврушки нет?»
«На полке. В банке из-под какао… Виталик, а Марченко ты читал?»
«Про отрезанные хуи что ли? Читал. Гениально…»
Стесин вовсе не поверхностная личность. Если взяться за него всерьёз, и насесть, и попытаться проникнуть за его кощунственно-простые определения, можно добраться до его настоящих мыслей и чувств. Зная это, поэт не обращает внимание на Стесиновский эпитет «гениально!» или на другое любимое выражение сквернослова — «охуительно!»
«Виталик, а что ты думаешь о Революционере?»
«Володька — тёплый человек. Милый».
«Да, миляга!— Ворошилов, плещущийся в раковине, фыркнул.— Ты что, забыл, Талик, вечерок, когда он напился и кричал: «А вы думаете, если мы придём к власти, мы разрешим вам писать и рисовать то, что вы хотите? А вот хуя!»»
«Игорёк! Игорёк! Вы с Алейниковым вывели его из себя. Вы сказали, что его перевертни — дрочиловка, что только те, кто нихуя не может творчески, лезут переустраивать общество. Володька ответил вам на ваше хамство — своим, доступным ему хамством. Он лишил вас места в новом обществе, которое они хотят построить…»
«Да, новый Платон выискался… Слышь, Лимоныч, поэтов будут изгонять из нового демократического Союза Советских! Каменщик Володька запретит нам существовать…»
«Какой он нахуй каменщик? Выйдя из лагеря, после первой судимости он, да, устроился каменщиком. Но проработал таковым всего полтора месяца, и вот уже много лет не работает ни хуя. Только языком. И воззвания пишет… Каменщик! Тогда я должен называть себя сталеваром! Я по крайней мере проработал в литейном цехе целых 17 месяцев».
«Лимоныч, Володька честный человек, этого у него не отнимешь!»
«Ох, Виталик, честные самые опасные!»
«Игорёк, бля, кусок прямой кишки-то, не клади, крестьянин ёбаный. Выбрось его нахуй в ведро!»
Стесин бросается к Ворошилову и пытается оттолкнуть его от кастрюли. Однако Игорь успевает уронить спорный кусок в кастрюлю.
«Ты Виталик, не понимаешь сущности лабардана. В лабардан и кладутся именно отходы. Лабардан не варят из филе. А дай тебе приготовить, ты отрежешь жабры, выбросишь глаза, и получится водичка. От кишки, против которой ты возражаешь, навар будет. Кишка-то жирная…»
«Фу, жрать сами будете… Я не буду…»
«Когда я был маленький, мать говорила, чтоб я всегда ел рыбьи глаза, от этого зрение, вроде бы, улучшается…»
«Ну и как, улучшилось, Лимоныч?» — серьёзно спрашивает гангстер.
«Как видишь. Минус не то шесть, не то семь, не помню уже. А рыбьи глаза я всё равно до сих пор ем. Привык».
«Тебе Лимоныч вообще подожраться бы не мешало.— Игорь серьёзно осматривает поэта.— Что-то заметно утончился. Мало жрёшь».
«В конце августа хочу в Харьков съебать на пару недель. Родители приглашали».
«Во, именно на Украине и отжираться. Благодатная земля».
«Лимоныч, а ты ведь тоже хохол, как Игорёк?»
«Виталик, господь с тобой, какой я хохол нахуй. У меня кроме фамилии, ничего хохлацкого. Да и фамилия — обычная для казачества верховьев Дона, позднее украинизирована».
«Лимоныч!— басит Игорь, мешая ложкой варево, физиономия в клубах дыма бесовски скошена.— Ты чего так боишься хохлом быть? Мы — хохлы — славные люди!»
«Что удивительного, Виталик? Мы нация основательная. И служивая. В армии, посмотри, что не старшина — то хохол. И накопители мы. Вот мою семью раскулачили на Украине, а они свалили на Урал и в Алапаевске опять заможниками стали. Хохол по натуре человек серьёзный, не то что русская рвань. Гордиться нужно, Лимоныч!»
«Был бы я хохол, я бы и гордился, но я смесь. Дворняга».
«Виталик, погляди какой лабардан получается… К этому бы лабардану… Слушай, Виталик, займи трояк, мы с Лимонычем бутылку купим? Я тебе картинку за трояк отдам…»
«А вот хуя. Не дам! Опять нажрётесь. Прошлый раз я занял тебе трояк, а кончилось всё тем, что Лимоныч на Кировской под машины бросался. Охуел от алкоголя и собственной крови…»
Поэт молчит. Стесин прав. В тот вечер водка не пошла в него. Может быть, от недоедания, но он опьянел до бессознания. Так что, увидев собственную кровь (разбил палец дверью Кушеровской квартиры), выбежал на Уланский и рванул к метро. Сзади бежали менее пьяный Игорёк и ещё один персонаж московской богемы — Алка Зайцева, и пытались поймать поэта, как ловят куриц, загоняя его с двух сторон. Поймали и, держа за руки, привели в Кушеровскую квартиру. Анны в ту ночь не было. Она осталась ночевать у четы Письманов. Зайцева ушла, а Игорёк долго ещё стерёг дёргающегося и нежелающего засыпать невменяемого, и в конце концов, чтобы поэт не удрал и не погиб под автомобилями, связал ему руки и ноги Борькиными галстуками. (Приличный человек, маленький Кушер, сценарист телевидения, имел множество галстуков). «Развяжи, фашист! Развяжи, не убегу!» — клялся всё ещё полусознательный поэт. Ворошилов не развязал его, но опрометчиво уснул, понадеявшись на галстуки.
На синем московском рассвете поэту удалось высвободить руки. Развязав и ноги, он хотел врезать храпящему художнику изо всех сил, но вместо этого взял пачку гуашей художника, вылез с ними в окно, и ушёл. К восьми тридцати утра, прошагав через город, он позвонил в квартиру Письманов. «На, подарок тебе принёс!» — сказал он, свалив картины к ногам заспанной Анны Моисеевны. После этого он упал, не раздеваясь, в ещё тёплую постель супругов Письманов (они только что ушли на работу) и уснул.
12
Пока Игорь Ворошилов раскалывает Стесина на три рубля, вернёмся в завьюженную зиму, возвратимся в натопленную комнату Дома Литераторов, где сидит наш герой среди других молодых поэтов и слушает заунывное чтение Машеньки, накрытой говённой шалью. Тарковский, спрятав лицо, что-то чертит на листке бумаги, может быть, портрет любимой женщины. А может быть, вписывает имя харьковчанина в список. Провинциалу кажется, что Арсению Тарковскому, астроному и поэту, осколку «тех» времён, стыдно за Машеньку, за самого себя, за то, что он вынужден выслушивать бездарные вирши.
Машенька закончила чтение, и встал оппонент Юрий. «Сейчас,— подумал наш герой,— он скажет ей, что стихи безнадёжны, что писать ей не следует. Сейчас. Бедная Машенька, как же она перенесёт удар?»
Ничего подобного, ожидаемому провинциалом, суровому приговору, после которого Машенька должна была, прикрываясь шалью, выбежать в метель и броситься под поезд метро на станции Маяковская (добравшись до неё на троллейбусе!), не раздалось из уст Юрия. Юрий указал Машеньке на неточность рифмы во второй строке третьего стихотворения, на то, что одно из стихотворений построено на слишком развёрнутой метафоре, метафоричность которой совершенно исчезает к концу стихотворения. Он похвалил Машеньку за старательность и констатировал, что она сумела избавиться от ошибок, замеченных семинаристами Тарковского и им — Юрием, в частности, в стихах, отданных Машенькой на их суд год назад. Зашуршали страницы — семинаристы серьёзно следили за комментариями Юрия. Семинаристы тянули руки и задавали по очереди вопросы или высказывали замечания. Рита Губина спросила Машеньку что-то удивительно глупое, отчего провинциал поморщился. В Харькове Рита показалась ему умной столичной девочкой. Его никто ни о чём не спросил, хотя он твёрдо решил, что, если спросят, он — вольная душа, встанет и скажет: «Стихи ваши — говно. Вы никогда не будете писать лучше, Машенька, потому что у вас нет таланта!» «И ещё,— думал злой провинциал,— можно добавить в ницшеанском стиле что-нибудь вроде: «Вам следует броситься под поезд на станции метро Маяковская!», или: «Я бы на вашем месте бросился под поезд метро!»» (Он хотел сказать «бросился бы в Москву-реку!», но вспомнил, что она замёрзла).
Наконец Тарковский поднял голову. Взрослые люди, долгие годы исполняющие социальные функции в конце концов достигают удивительного искусства и бесстыдства в области лжи. Лицо красивого Арсения Александровича выражало лирическое удовлетворение. «Ну что же,— сказал он.— После столь полного анализа, которому подверг стихи Машеньки Юрий, мне остаётся лишь добавить несколько моих личных замечаний». Воздев лицо к люстре, Тарковский продолжал: «Вы все, ребята, конечно, помните известное стихотворение Мандельштама, где есть строчки:
«Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа…»»
«Помним! Конечно…» — загалдели и закивали семинаристы.
«…Так вот. Однажды я спросил Осип Эмильича…— Тарковский остановился, подчёркивая важность момента.— Я спросил его: «Почему вы поставили имя Франсуа в этом стихотворении? Ведь так и просится на место имя Антуан, ведь «Антуан» — есть точная рифма к слову «обуян»».
Шёпот восхищения прошёл по комнате. «Действительно!» — прошептала Леночка Игнатьева из глубины своих белых воротничков. «Антуан! Ан-ту-ааан!» — как молитву, повторила она.
«Я сказал: «Осип Эмильевич, вы, может быть, хотели сохранить имя Франсуа, потому что парикмахер Франсуа действительно существует?» Вы знаете, что он мне ответил?»
«Ч-тт-оо?» — прошептала Леночка Игнатьева.
««Молодой человек,— сказал мне Осип Эмильевич.— Я поставил Франсуа вместо Антуан, потому что в точной рифме есть нечто вульгарное»».
«О-ххх!» — выдохнула Леночка Игнатьева, а с нею семинаристы.
«Вот так, Машенька, советую и вам избегать в некоторых случаях точных рифм. Позволю себе привести также изречение Шопенгауэра, Осип Эмильевич очень любил его повторять: «Красота невозможна без известного нарушения пропорций». Ну что ж… На сегодня вы свободны.— Тарковский встал.— Я, к сожалению, тороплюсь сегодня. В следующий понедельник будет читать…— он поискал глазами.— Юрий. Юра, вы подготовили стихи?»
«Да, Арсений Александрович».
«Раздайте их вашим товарищам. До свиданья».
И, сопровождаемый растроганной Леночкой, Арсений Александрович ушёл, хромая.
Провинциал был разочарован. «И это всё?» — спросил он Риту Губину.
«Да. А чего ещё ты ожидал? Сейчас мы все пойдём в кафе, на первый этаж. Мы всегда сидим там после семинара. Ребята из всех семинаров собираются. Кафе у нас вроде клуба». Очевидно, довольная тем, что после многих недель отсутствия опять вернулась в приятное ей место, Рита заулыбалась.
Эд хотел спросить её: а где же ссоры, бунты, где знаменитые смогисты-скандалисты, из-за которых он простоял заснеженным Дедом Морозом у входа в дом Литераторов столько понедельников? Где сами стихи, наконец? Новые стихи, где? Новая московская авангардная поэзия? Не Машенькины же это вирши?
Однако спросить Риту он постеснялся, боялся что-нибудь испортить в механизме судьбы грубыми вопросами и требованиями. «Подожду,— решил он,— может быть, следующее занятие будет интереснее». Пойти в кафе он отказался. Он не имел права тратить на развлечения деньги, предназначенные на питание семьи. На покупку котлет (60 копеек — 10 штук), носивших в народе имя «микояновских» (в честь Анастаса Микояна), как бутылки с зажигательной смесью получили стихийным образом имя Молотова.
В следующий понедельник на семинар явилось куда большее количество семинаристов. Стихи Юрия были более профессиональны, но также безжизненны и скучны, как и стихи мокроглазой Машеньки. Арсений Александрович рассказал очередную историю из жизни своего учителя Мандельштама, выслушанную присутствующими с благоговением, назначил девушку по имени Дуня поэтом грядущего понедельника, и удалился, хромая больше обычного.
«У него осложнения с ногой,— грустно поведала Рита провинциалу.— Кажется, опять придётся делать операцию. Ты знаешь, что у Арсения протез?»
Нет, он не знал. Он только что судорожно следил за глазами Тарковского, надеясь, что, может быть, сейчас глаза остановятся на нём, и в следующий понедельник он развернёт свои синие тетрадки и они все охуеют. Он им покажет, как нужно писать, жалким и слабым версификаторам! Поэт был зол на восковую мумию, на ёбаного старого красивого акмеиста, выбравшего клячу Дуню. «Дуня, ёб твою мать!» Да его, Эда, даже швейцар в харьковской закусочной-автомате на Сумской, называл «Поэт»!
Рита пустилась в объяснения медицинских подробностей состояния ноги Тарковского, но жестокий юноша, перед выездом в Дом Литераторов, полдня проведший у зеркала Жанны, репетируя чтение стихов, не слушал её, но весь внутренне кипел. Он пошёл в кафе со всей бандой посредственностей, решив, что выпьет две бутылки пива по 42 копейки, и завтра не станет есть. Один день без еды — ничего с ним не случится! Писать будет легче, на голодный желудок мысли яснее. В своём последовательном экстремизме провинциального Лотреамона, явившегося в Москву покорить её, он дошёл уже до того, что писал стихи по десять часов в день. Глядя из окна на заснеженные поля и лес, в стёкла вдруг упирался злой зимний ветер и давил на них плечом, поэт размышлял о своей будущей славе, о Леночке Игнатьевой, как, слушая его стихи, она округлит глаза от неожиданности… И нате, слава откладывается, Тарковский опять выбрал не его!
Поэт решительно уселся в кафе за один стол с Ритой и даже постарался быть общительным — разговорился с двумя семинаристами, имена их история не сохранила.
«Мне очень не нравится практика отбора одного поэта на целое занятие,— сказал он, опорожнив бутылку пива.— Не говоря уже о том, что стихи в основном скучные, и слушать и обсуждать скучные стихи два часа — утомительно, неудобство усугубляется ещё и тем, что каждый из нас имеет таким образом возможность почитать свои стихи раз в 15–20 недель! То есть, если исключить летние месяцы и праздники, получается реже чем раз полгода!»
«Ты прав,— признала Рита.— Я читала свои единственный раз — больше года назад».
«Ты прав, старик!» — сказал один из тех, чьи имена не сохранила история.
«Всё верно, но что мы можем сделать. Такой порядок, так хочет Арсений».
«А мы что, дети в детском саду? Ведь семинар-то создан для нас, а не для Арсения Тарковского. Давайте скажем Арсению, что нам неудобен порядок проведения им семинаров. Что мы все хотим читать стихи в один вечер, пусть каждый понемногу, по нескольку стихотворений. Мне лично хочется прочесть мои, и услышать мнения других поэтов о них. Я и из Харькова в Москву перебрался ради этого!»
«Арсений обидится» — убеждённо сказала Рита. И отвернулась поглядеть, как очень пьяный молодой человек с розовым лицом взял другого, похожего на него молодого человека, за ворот пиджака и рывком приподнял его со стула.
«Кто это?» — поинтересовался провинциал.
«Куняев и Передреев — комсомольские пииты,— объяснил один из не сумевших сохранить своё имя в истории.— Два постоянно скандалящих закадычных друга. Жуткие мудаки,— прибавил он.
«На сегодня получается, что обижены мы. Так и будем безропотно терпеть, чтобы не обидеть Арсения? Да фиг с ним, с Арсением! Он издал свой первый сборник, когда ему стукнуло шестьдесят. Что ж и нам ждать шестидесяти лет?»
«В пятьдесят пять» — поправила аккуратная Рита.
Разговор этот ничем не кончился, и возвращаясь на последнем поезде метро в Беляево, поэт сожалел, что ввязался в дискуссию со слабыми, непонимающими его страстей людьми. В Беляево, поздоровавшись с греющимися у газовой плиты на кухне Жанной и Анной, он проследовал в постель и, лёжа в постели, записал:
«Был в кафе, истратил 84 коп. Глупо. Среди других видел пьяного Давида Самойлова. Он сидел, обнимая девушку — свою семинаристку (Самойлов руководитель другого семинара). Говорят, пить со студентами нельзя. У него могут быть неприятности. Рита — дура».
Пришла Анна и поэту пришлось, отложив тетрадь, выключить свет и сделать вид, что он спит. Анна полежала тихонько рядом с ним в темноте, пошарила рукой по бедру поэта, переползла на поэтический член, попробовала член рукой… И так как ни член, ни сам поэт не реагировали на провокацию, разочарованно повернулась на бок и вскоре засопела. А поэт ещё долго не спал, думая о своих тетрадках, о Доме Литераторов, о Тарковском…
13
Через неделю, измученный ожиданием, он один поднял народ на восстание. Один. Когда после занятия Тарковский встал, назначил поэта следующего понедельника, вновь игнорируя молчаливые мольбы нашего героя, и стал выбираться из-за стола, он взорвался.
«Арсений Александрович! Что же это такое! Я, например, ни разу не читал своих стихов. Я хочу читать! Мы все хотим!» — и он обернулся за поддержкой к семинаристам, которых в тот вечер собралось особенно много, пришли даже какие-то вовсе незаписанные люди, даже некто Юпп — повар-поэт из Ленинграда, неизвестно какими путями пробравшийся в ЦДЛ. «Давайте почитаем стихи!» — взмолился он.
«Извините, ребята, я должен уйти,— Тарковский пошёл к двери.— В любом случае, наше время истекло и мы должны освободить помещение…»
«Но соседняя комната открыта и свободна…» — начал кто-то.
«До свиданья» — Тарковский вышел.
Гнев и возмущение заставили нашего героя вскочить на стул.
«Ребята!— закричал он.— Зачем нам Арсений! Нас никто не гонит. Время девять тридцать. Вместо того, чтобы сидеть в кафе, давайте почитаем друг другу стихи. В конце концов, ради этого мы сюда и ходим!»
«Дело говорит,— поддержал его толстенький Леванский.— Давайте почитаем. Каждый по паре стихотворений. Для знакомства. Будем читать по кругу. Кто не хочет — может уйти».
Никто не ушёл. Присутствующие радостно загалдели, приветствуя приход нового порядка. Наш герой послужил тем самым матросом, который, выудив червя из борща на броненосце «Потёмкин», не выплеснул его равнодушно на пол, как другие матросы, но заорал: «Братцы, что ж это такое! Гнилым мясом нас кормют!» Ни тот матрос с «Потемкина», ни Эд Лимонов не были горлопанами каждого дня. На этом этапе его жизни нашего героя скорее можно было бы отнести к разряду скромных и молчаливых молодых людей. Но именно в таких типах гнездится настоящий протест и медленно скопляются опасные пары, разрывавшие вдруг установленные порядки.
Когда дошла очередь до него, он трясущимися руками раскрыл вельветовую тетрадь на «Кропоткине» и прочёл:
«По улице идёт Кропоткин
Кропоткин шагом дробным
Кропоткин в облака стреляет
Из чёрно-дымного пистоля…»
После «Кропоткина» он прочёл «Шарики» и остановился. Быстро, очень быстро произошло желанное действо. Он остановился, чтобы следующий за ним по кругу юноша прочёл свои стихи. Но следующий почему-то молчал. И все молчали. Полный самомнения, но и робости, провинциал вдруг с ужасом подумал, что сейчас они все засвистят, захохочут, застучат ногами. Но они молчали. Кудрявенький Леванский заскрипел стулом и сказал: «А ну-ка, прочти ещё что-нибудь?»
«Но ведь по два?..» — начал он.
«Читай! Пусть читает! Здорово!» — закричали статисты, и он, уже не удивляясь, вспомнив, что так должно быть, именно так он всё видел в снах наяву, глядя в снежное поле Беляево-Богородского, стал читать…
«Ты хотя бы понимаешь, старик, что ты гений?— говорил ему потом пьяный Васильчиков в ковбойке, сидя против него в кафе, куда все они спустились после восстания.— Софа, он не понимает…— обернулся он к подружке — темноволосой девочке в бархатном берете. «Ты украл у меня формулу!» — закричал он вдруг.
«Не украл, но нашёл её раньше тебя,— ласково поправил Леванский и подлил новому гению пива.— Я тоже, старичок, ищу в том же направлении, однако больше работаю с диалогами… С философскими диалогами…»
«Прочти-ка опять «Кропоткина»!— попросил Васильчиков.— Как там у тебя: «Идёт по улице… Кропоткин?»»
«Здесь?» — смутился автор «Кропоткина».
«Здесь. А почему нет?»
Он считал, что читать стихи в кафе Центрального Дома Литераторов среди недоеденных бутербродов и полупьяных советских писателей пошло, но, убоявшись, что его новые друзья, если он откажется читать, сочтут его высокомерным, извлёк тетрадь, и залистал её, ища «Кропоткина».
«Ты что, старичок, не знаешь, своих стихов наизусть?— поражённый Васильчиков даже отклеился от стола, на котором полулежал.— Во даёт! Гений… Истинный гений…»
Наш герой не понял, серьёзен ли Васильчиков или вышучивает его, но, на всякий случай, сделал безразличное лицо.
14
Время было ещё шумное. Было модно называть друг друга «старик», или, ласковее, «старичок». Чтобы прослыть знаменитостью достаточно было говорить всем, что ты пишешь прозу. «Он пишет прозу». Иные особи московской неофициальной фауны по десять лет отделывали один и тот же рассказ в стиле журнала «Юность» и, о, лежебоки и бездельники, сумели прослыть «талантливыми» и даже «гениальными» прозаиками. Со стихами дело обстояло ещё проще. Достаточно было эмоционально и неординарно читать свои «стихотворные произведения», чтобы скрыть от публики полную посредственность этих произведений. Ещё тысячи восторженных студентов, инженерно-технических работников и играющих в культурные игры мелких учёных, разинув рты, выслушивали в квартирах и клубах новые стихи поэтов, но в московском воздухе зимы 1967/68 годов уже отчётливо пахло регрессом. Наш харьковский провинциал опоздал на празднество Расина. (И может, это обстоятельство именно спасло его талант. Ибо лишённый поклонения толпы, он имел возможность спокойно развиваться и спокойно творить. Каннибалы не съели его.)
Чтобы понять конец 60-х годов, нам придётся отвлечься на историко-литературное исследование, спуститься в недалёкое прошлое. Если у явления есть конец, то самым естественным образом у него существовало и начало. Начало самого крупного молодёжного брожения в культуре — СМОГа, возможно отыскать на «психодроме». «Психодромом» называли двор гуманитарных корпусов Московского Университета, выходящий одной, зарешеченной, стороной на Манежную Площадь. Там-то в сентябре 1964-го года они все и встретились — будущие действующие лица движения, его герои и предатели. Сдавшие и не сдавшие экзамены, принятые и непринятые,— они густо расселись на скамьях, взяли в пальцы сигареты, замерли в фотографических позах профилей и фасов. Девочки игриво обхватили стволы многочисленных деревьев. Юноши одёрнули пиджачки и ковбойки, и провели расчёски сквозь волосы. Садовые рабочие МГУ уже высадили на клумбы астры — последний отряд советских цветов, символизирующий окончание сезона. После астр клумбы оставались пустыми до тех пор, пока их не заваливал снег.
Место действия было выбрано судьбой очень удачно. Напротив, через Манежную площадь возвышались кремлёвские башни. События всегда легче удаются, если им случается произойти в центрах городов, рядом с популярными архитектурными памятниками. Седые архитектурные сооружения как бы сообщают дополнительную серьёзность происходящему и хмуро провоцируют живых уподобиться героям прошлого.
У татарской кремлёвской стены, ближе к зрителю, вечно трепетал на той стороне Манежной синий лепесток газа над могилой неизвестного солдата Ивана. Справа Манежную площадь (неудачно переименованную в площадь 25-летия Октября) ограничивало и ограничивает здание бывшего Манежа, в котором советский человек время от времени может увидеть творчество своих художников; слева же площадь замыкает здание гостиницы «Москва». (У входа в каковую советский человек может лицезреть человека зарубежного). За мощно усевшимся серой жопой на ближнем левом углу площади зданием гостиницы «Националь» (ресторан того же имени в цокольном этаже может похвалиться призраками Юрия Олеши и плохого поэта Светлова, некогда заседавших в нём) начинается самая известная московская улица — Горького.
Поговаривали, что жёлто-казарменные корпуса гуманитарных факультетов (В виде буквы «П», ногами обращённой к площади. В провал буквы как раз вписывается «психодром».) были детищем самого Баженова! Увы, Баженов, очевидно, сотворил их в послеобеденные часы, здания тяжелы и брюхаты. Позднее, московские советские власти (подобно их французским коллегам, рассредоточившим Сорбонну после событий 1968-го года) выселили к такой-то матери гуманитарные факультеты из центра Москвы. Но в 1964-ом всё было на месте и ждало участников. Приходите, ребята, и начинайте.
Прежде всего они перезнакомились. Последовали пожимания рук, записывания адресов, презрительные молодые ухмылки по поводу друг друга… Скептицизм и холодность сменялась буйной дружественностью… короче говоря, чего вы хотите от восемнадцатилетних и даже шестнадцатилетних! Оказалось, что многие пишут стихи. Оказалось, что среди них масса иногородних. Алейников из Кривого Рога провалился на экзаменах, не поступил. Кубланонский из Рыбинска был зачислен на искусствоведческий… Через пару месяцев Самое Молодое Общество Гениев уже существовало. Заварилась каша, и забулькала, поднимаясь и оплёскивая горячими брызгами старушку Москву. «Вы слышали? А вы знаете? СМОГ… СМОГ… СМОГ… Да, как в своё время Маяковский… На площади Маяковского…» Слава СМОГа быстро, летним лесным пожаром, пересекла границы Москвы и побежала по Союзу (Эд Лимонов знал о СМОГе в Харькове уже в начале 1965-го года). Она даже выплеснулась за рубеж! Норвежские и итальянские газеты опубликовали репортажи своих корреспондентов, присутствовавших на чтениях стихов.
Почему каша заварилась в 1964-ом, а не раньше или позже? Одной из причин, безусловно, было то, что как раз вступило в период половой зрелости новое послевоенное поколение. Шумные юноши и девушки с «психодрома» были зачаты в весёлом, победном сорок пятом году, бравыми солдатами и офицерами, бряцающими медалями и девушками в крепдешиновых платьях, при открытых окнах, под победные марши духовых оркестров с улиц, под запах сирени и появились на свет в 1946-ом. Другая, может быть, самая важная причина — исторический шок, которому подверглось именно тогда советское общество, восемь лет (С 20-го съезда по дворцовый переворот, устранивший от власти Первого советского Диссидента — Хрущёва), прожившее в состоянии надежды. К 1965-му году стало ясно, что перестройка советского общества не удалась, что общество оказалось не подготовлено даже к умеренным хрущёвским реформам, что переход огромной страны от сурового сталинского средневековья в современность не может быть совершён так вот сразу и с лёту.
В 1965-ом страна закутывалась в одеяла, готовилась погрузиться в долгую двадцатилетнюю спячку, из которой она, кажется, выходит лишь сейчас, в момент, когда пишутся эти строки.
СМОГ был, в известном смысле, истерикой, которую устроила советская молодёжь взрослым по поводу того, что (они чувствовали это!) в последующие двадцать лет будет скучно и тошно, ничего не будет происходить. Ибо молодёжь любой страны желает, чтобы что-нибудь происходило. Положительное ли, отрицательное, но происходило. Даже война желаннее молодёжи, чем покой. Вот целое поколение и грохнулось на пол, задёргалось, завизжало, как ребёнок, не умеющий выразить свой протест осмысленным путём, падает на пол и стучит конечностями по полу. «Не хотим! Не желаем!» Лучше всех умел визжать Губанов. Помесь Артюра Рембо с Мик Джагером (он был именно губастенький и компактный, как Джагер), звездою рок-энд-ролла он выплакивал, вышёптывал и выкрикивал свои очень восклицательные стихи. В них увлекательно смешивались: бутафория обывательского христианства, мегаломания, ликёро-водочная романтика есенинского толка и ораторские трюки, заимствованные у Маяковского. Много важнее слов была в его стихах мелодия.
Разумеется, по стандартам нормального мира сделаться поэтом в 60-е годы двадцатого века (не уже быть, но стать, юноше!) — выбор несколько странный. Старомодно. Однако так же, как в советских гастрономах того времени имелись в наличии лишь два-три сорта колбас, провинциально-отсталый Союз Советских мог предложить юношам лишь весьма скудный ассортимент моделей для имитации. В герметически закрытой полвека стране бытовали свои культурные моды. Подобно этому проезжий шведский литератор Лундквист с удивлением обнаружил, что в Боготе, столице Колумбии (в 60-е тоже годы) самой популярной литературной формой является сонет. На высоте трёх тысяч метров над уровнем моря или у берегов Москвы-реки, как мы видим, возникают любопытные литературные аномалии.
В дополнение к тому, что это была местная литературная мода (так сапоги гармошкой, говорят, являются до сих пор модными в отдалённых сибирских деревнях), следует помнить, что жанр стихотворения всего более подходит к темпераменту молодых людей. Поэзия — жанр немедленного удовлетворения, как инстант кофе. Потому СМОГ состоял почти исключительно из поэтов. Однако Губанов затмевал всех. Равняться с лобастым мальчиком-москвичом мог только криворожец Алейников, отпрыск мамы-завуча и папы-художника-самоучки. Явившийся с полей и буераков Украины, конопатый Вовка с объёмистой грудной клеткой, выращенный на молоке и баклажанах, полудеревенский сын. Талант из него лез, как репа из жирной украинской земли, раздуваясь и распухая. Алейников привёз в Москву запах пыльных украинских садиков, запах укропа над завучским огородом, провинцию, садоводство и огородничество, и их обряды. Потому пастернаковское — «Шинкуют и квасят и перчат / И гвоздики кладут в маринад…» — было близко ему, напоминало криворожский обильный дом. Если в способе стихомышления Губанова было больше всего от Маяковского (и как утверждают зоркие недоброжелатели, от эпигона Маяковского — Андрея Вознесенского), то образность Алейникова больше всего должна образности переделкинского джентльмена-фермера.
СМОГисты выбрали Пастернака в учителя. И они по праву валялись на знаменитой могиле во все годовщины смерти и в промежутках, некрофильничая. В одну из годовщин провинциал приехал в Переделкино и посетил кладбище. В различных позах на могильной плите и вокруг её сидели и лежали с дюжину смогистов. «Эй, Лимон! Будешь читать свои стихи?!» — крикнул провинциалу, узнавший его, Батшев. И краснощёкий провокатор неприятно ухмыльнулся. «Пшёл нахуй!» — неожиданно для себя буркнул провинциал, и только благодаря вмешательству доброжелательных посредников Алейникова и его жены Наташи, удалось избежать драки. Почему он так грубо и глупо ответил Батшеву? Ему захотелось осадить знаменитость. (Тогда Батшев был знаменит и овеян славою только что вернувшегося из красноярской ссылки изгнанника). Отшивать знаменитостей интеллигентно и остроумно он ещё не умел. Потому он и воспользовался старой, вывезенной им из рабочего посёлка добротной прямой формулой «Пшёл нахуй!»
Большой том стихов Пастернака в серии «Библиотека Поэта» вышел в 1965-ом. С предисловием проф. Синявского. В том же году проф. Синявского арестовали и том подскочил в цене. Синий, труднодоступный том произвёл на мягкие молодые души смогистов губительное впечатление. Пастернак с помощью Синявского совратил их поколение. Стихи большинства смогистов напоминают помесь гербарного определителя растений средней полосы России с пособием по занимательной метеорологии. Обильно каплет воск со свечей, бесконечно падают башмачки или иные балетные атрибуты под громы, грозы, ливни, метели, наводнения и другие слезоточивые явления природы…
Но продолжим экскурсию во времена неудавшейся русской культурной революции. Многие десятки юношей и девушек составляли ядро СМОГа и сотни группировались вокруг ядра. Революция была вначале лишь культурной по причине тотального табу, наложенного советской системой на движения политические. Арестом проф. Синявского и просто Даниэля в сентябре 1965-го подчёркнуто завершилась эпоха оттепели и началась эпоха зимней спячки. Если CIA (как теперь стало известно), выдавшее писателей КГБ, преследовало свои цели (желало спровоцировать скандальный процесс в СССР, дабы отвлечь интернациональное общественное мнение от эскалации войны во Вьетнаме), то у новых консерваторов — Брежнева и К°, только что пришедших к власти, отстранив Хрущёва, была своя задача. Показательным процессом напугать зарвавшуюся интеллигенцию. Дабы не вели себя как при Хрущёве. Хрущёвская эпоха кончилась. Ведите себя как после Хрущёва. Спите. «Спать!» — был лозунг новой эпохи. Но интеллигенция и молодёжь страны уже успели привыкнуть к относительно весеннему воздуху хрущёвских времён. Отсюда все трагедии того времени.
Уже в 1966-ом в СМОГе стал заметен раскол. Явственно от основного поэтического древа отпочковалась ветвь активистов… Буковский, Галансков, Делоне, Батшев… Оспаривая славу Губанова, эти фамилии всё чаще фигурируют в московских кухонных спорах и… в западной прессе. (Равнодушный к советским стихам, Запад всегда неравнодушен к советским скандалам.) И всё чаще к процитированным выше фамилиям добавляется глагол «арестован». Младшенький из смогистов, Вадим Делоне, впервые был задержан в возрасте 18 лет (в декабре 1966-го) за чтение антисоветских стихов на площади Маяковского. (СМОГ, захватив площадь, никак не хотел отдать её опять комсомольцам). Наказание: несколько недель в психбольнице. Уже в начале 1967-го он вновь арестован, вместе с Буковским во время демонстрации, устроенной ими на Пушкинской площади (любовь к площадям?) в защиту арестованного ранее Галанскова. Тогда они ещё защищали друг друга, а не недостижимые высокие идеалы… Темп трансформации движения из поэтического в восстание молодёжи убыстряется.
В героический период (1964–1966) смогисты совершали ещё «преступления», граничащие с сюрреалистическими акциями, и их, скорее, следовало бы именовать «хэппенингами»: босая демонстрация у посольства Западной Германии; список «литературных мертвецов», вывешенный у входа в Центральный Дом Литераторов (на этом месте будет пару лет спустя мёрзнуть наш главный герой); нашумевший губановский лозунг «Сломаем целку соцреализму!» К 1967-му году стороны, однако, ожесточились. Во второй арест, в 1967-ом, потомок коменданта Бастилии Вадик Делоне отсидел в Лефортовской тюрьме 10 месяцев. В 1968-ом Галансков получил уже семь лет исправительно-трудовых лагерей.
Как обычно бывает при распаде всякого движения, до сих пор находившиеся в толпе, персонажи протолкались в первый ряд, и, ощеривая зубы, стали рычать на лидеров. Распространялись слухи, что во время демонстрации, возглавляемой Буковским, Губанов сдрейфил, спрятался у приятеля и безопасно наблюдал из окна за разгоном демонстрации милицией. Что «гэбэшные» родители Лёньки якобы прячут его в психбольницу Кащенко всякий раз, когда ожидаются гонения. Явная враждебность слухов заставляла подозревать, что и в героический период существования СМОГа ревность и зависть уже жили среди яснолицых молодых крикунов и чревовещателей. Исследователь, желающий выяснить, что же общего было у «новых» лидеров СМОГа, выдвинувшихся на втором этапе существования движения (обозначим его условно как «истерический»), что общего было у Галанскова, Буковского, Делоне… (Батшев, вскоре после возвращения из красноярской ссылки, сообразив, что по-настоящему запахло порохом, слинял из движения), неизбежно придёт к единственному выводу. Вышеназванные молодые люди отличались прежде всего удивительной посредственностью литературной продукции. Стихи их скучновато основаны на расплывчатых гуманистических пылкостях и банальны. Знаменитый «Человеческий Манифест» Галанскова по своей посредственной наивной глупости мог быть написан десятилетним учеником сельской школы. Исследователь историк снимет, вздыхая, очки-велосипед, и потерев переносицу, нехотя выстучит на пишущей машине роковую фразу:
«Активисты СМОГа стали «политиками» (позднее этот сорт людей станут называть «диссидентами»), потому что у них была масса энергии и отсутствовал литературный талант. Визжать по-губановски или бормотать по-алейниковски они не могли. Посему (энергия требует истощения) они лихо выскочили на арену с красными тряпками и стали дразнить Дракона — Государство».
Поэтический же СМОГ отбушевал, и слабые и медленные струи последних его потоков были закованы властями в крепкие берега семинаров при Центральном Доме Литераторов. Соблазнённый всё ещё раскатывающимися по стране волнами слухов и легенд, живописно повествующих о многотысячных чтениях смогистов на площади Маяковского, в библиотеке Ленина, о неслыханной дерзости их, включивших в список литературных трупов даже модных тогда у советской интеллигенции Евтушенко и Вознесенского, и приехал наш провинциал в Москву. И именно потому упрямо выстоял во вьюге у дверей ЦДЛ столько времени, ибо знал — последние смогисты свили там гнездо. И вот он в доме литераторов, сидит в кафе, но где же смогисты? Он задал этот вопрос Леванскому.
«Смогисты? Ну во-первых их разогнали за то, что они стали лезть в политику и не сумели остаться в пределах литературного движения… Губанов пьёт, играет в Есенина… Володя Алейников пьёт, но как будто меньше. Во всяком случае, на нём это менее заметно. Правда и то, что Алейников привёз с Украины деревенское здоровье, а Губанов — городской мальчик. Алейников приходил в семинар за несколько занятий до того, как ты появился…»
«А другие смогисты? Приходят ли они?»
«Иногда появляются,— Леванский поморщился.— Я тебе честно признаюсь, старичок, я не очень люблю эту шайку».
Провинциал не спросил, почему Леванский не любит шайку. Ему показалось само собой разумеющимся, что толстенький и положительный Леванский, «работающий с философскими диалогами», не должен любить Лёньку Губанова, способного написать строчки: «Это жуть дуэль, это гром дуэль / Мне стреляться с Родиной!» Леванскому эти пылкости должны казаться истерикой. Однако Леванский дал провинциалу несколько уроков смогизма, его иерархии и творческих методов. Мы уже ознакомились с ними, посему упомянем лишь несказанное ранее.
«Из двух лидеров — Алейников более лиричен. Арсений (Тарковский), прочитав стихи Алейникова, сказал, что он «биологически талантлив». Есть ещё Пахомов, Слава Лён, Саша [Сергей?] Морозов, Коля Мишин, Дубовенко, Величанский… Младше всех Юра Кублановский, по кличке «Кубик». Всех я не знаю, старичок…»
В следующий понедельник на семинар явилось с полдюжины юношей, разительно отличающихся от обычных семинаристов. Более развязные, даже, можно сказать, наглые, они были эксцентрично одеты. Один красавчик, остриженный под Иванушку-дурачка, явился в старой красноармейской шинели. Двое были бородаты. Ещё один — с битлзовской [битловской?] чёлкой — в тёмных очках. Юноши уселись сзади и наглым смехом комментировали чтение очередной Маши. «Смогисты!» — прошептала Рита Рубина. Сердце нашего героя дрогнуло. Наконец он примкнёт к самой передовой молодёжи своей страны. Наконец окажется в тёплой и унавоженной почве.
15
«Зверев твой — мудак. Ему только консервными банками на пустырях в футбол играть. Мудак и алкаш, Игорёша…»
«Не неси хуйню, Виталик» — гундосит Ворошилов. Он всегда начинает говорить в нос, когда злится. «Зверь — гениальный художник. У него охуенное, лучшее во всей Москве чувство цвета». Сизыми ручищами Ворошилов снимает кастрюлищу с плиты и устанавливает на стол.
«Экспрессионист сраный твой Зверь. То, что он делает, было модным в начале века. И ужасающий жлоб. Второго такого тотально неприятного человека во всём Союзе не сыщешь. Троглодит».
«Ты, Лимоныч, ни хуя не знаешь Зверя, потому молчи. Зверь — тонкий человек. Это у него маскировка такая жлобская. Ему в таком камуфляже легче жить… И он никакой не экспрессионист, но лирический абстракционист, он к Джаксон [Джексону] Поллоку ближе стоит…»
«К дур-дому он ближе всего стоит, Игорёша. Маскировка к нему приросла. Даже гениальный кретин — мерзок и патологичен. Я предпочитаю видеть вокруг себя красивых людей. Грязная сквернословящая уродина, одетая в пять грязных рубашек и два пиджака, бормочущая вслух, привидевшиеся ему, кошмары, деформированного манией преследования, воображения,— вот тебе твой Зверь. И вонюч до отвращения!»
Нашего героя, в тот период явного западника, поклонника французского сюрреализма (следует отметить, что экс-харьковчанин, пусть и не очень уверенно, относил и своё собственное творчество к сюрреализму), раздражает русопятость многих московских художников. Даже их глупые боярские бороды его злят. Среди сотен художников он, как мы увидим, выбрал себе в друзья эстонца Соостера, хитроумного еврея Илюшу Кабакова, даже обременённый множеством негативных качеств Брусиловский импонирует ему своей европейскостью. Грубые мужланы, дремучие (и намеренно преувеличивающие свою простонародную дремучесть) алкаши-художнички ему активно неприятны. И даже не столько тем, что подражают (или развивают), вышедшим из моды, течениям, но рожи (научнее будет определить рожу как «имидж») их ему не нравятся. Он преспокойно путает этику с эстетикой и не любит самого неприятного художника Москвы — Зверева, за его мужиковатость и глупую дикость, а не по причине неудовольствия его живописью… Ворошилов? В нём простонародное мастеровое пьянство красиво смягчено налётом странной средневековости в лице (надень на него берет, и будет венецианский кондотьери!) и честной незлой богемистостью. Ворошилов — увлекательный тип, может быть, таким был Модильяни или другие парижские художники славных десятых и двадцатых годов… Зверя Игорь защищает от доброты, и оттого, что обожествляет искусство. И предающийся искусству, как пьянству и онанизму, Зверь залит для Игоря божественным светом…
У Стесина доброе сердце. Ворошилову-таки удалось вытащить из него зелёную трёшку. На трёшку Игорь купил две бутылки портвейна. «Белую» Стесин не разрешил покупать. Компания расселась на кухне. Над столом горит голая сороковаттовая лампочка, по зелёногрязной масляной поверхности стены вдоль газовой плиты сползают вниз многочисленные капли — лабардан кипел долго и мощно. Капли ползут к звериному населению квартиры Кушера — к мышам.
Лабардан, пусть и грубое варево, но горячее и крепкое. Заедать лабарданом жгучий портвейн — удовольствие.
«Не кормит тебя Анька, Лимоныч? Жрёшь как энергично…» — комментирует Стесин, наблюдая, как поэт, обжигаясь, глотает дымящееся варево. Сам Стесин лишь пару раз погрузил ложку в подставленную ему Ворошиловым Кушеровекую вазу для фруктов, наполненную до краёв лабарданом. Лизнул и сидит, откинувшись на стуле, разглядывает едоков лабардана. Руки сложены на груди. Ворошилов и поэт чужаки в Москве, иностранцы как бы. Стесин живёт с женой и тёщей. У него всегда есть еда в доме. Кроме этого, у Стесина есть мама, папа, куча братьев и множество менее близких родственников, рассеянных по Москве.
«Денег нет ни хуя, Виталик» — поэт поднимает глаза от тарелки.
«Я же тебе только что послал двух заказчиков на штаны!»
«Послал, точно. Но я взял деньги вперёд — пойдут на женитьбу».
«Сука эта твоя Женя Берман, подружка Алейникова. Могла бы своему человеку и забесплатно прописку сделать! Но я тебе пришлю ещё пару ребят из филармонии, Лимоныч. А Анька что на жопе сидит, почему не спекулирует?»
«Спекулирует, но потихоньку. В ГУМе опасно стало. Она уже раз попалась, боится… Потом ты же знаешь Анну Моисеевну, Виталик. Экспансивная личность! Она день прокрутится в ГУМе или ЦУМе, денег заработает, устанет, пойдёт в ресторан, в тот же «Славянский базар» и проест деньги… Если не все, то большую часть».
«Пиздюлей, пиздюлей следует ввалять, Лимоныч!»
«Что я могу ей сказать, я сам грешен…»
16
Поэт знает свои и Анькины слабости. Деньги у них плохо держатся. Иногда им удаётся блистательным манёвром заработать в один день столько денег, сколько рабочий на заводе за неделю не заработает. Другие бы жили себе потом тихо, аккуратно распределив денежки. Но Анна и поэт не умеют так.
В том году, на его день рождения, 22-го февраля они проснулись без копейки. Они обитали на Казарменном переулке. Бахчаняны нашли себе более удобное пристанище и передали комнату им.
«Что делать будем, Эд?— сказала Анна, сидя в халатике на краю деревянной кровати, колючие волосы заплетены в косу.— Может быть, пойдём к кому-нибудь в гости? Всё же сегодня твой день рождения…»
«Но к кому?» Поэт, уже вползший в многослойные джинсы, обшитые латками, сидел за некрепким столом у единственного окна, выходящего во двор и наблюдал как во дворе соседские дети скатываются с ледяной горы, визжа и наслаждаясь собственным страхом. Двор, также как и деревянные дома его окружающие, мог бы быть использован в съёмках исторического фильма о Москве эпохи Бориса Годунова, хотя Казарменный переулок и находился в двух минутах ходьбы от Садового кольца, в центре Москвы. В окно поэту были видны старые брёвна, срезы брёвен, ледяные сталактиты, свисающие с крыш. На детях были валенки и сквозь прорубок между крышами во двор вонзалось пронзительно-синее небо. И не зная, где ты проснулся, можно было воскликнуть, взглянув в окно: «Русь, ребята!»
Обсудив все возможные варианты, они заскучали. Исследовали карманы и обнаружили, что у них нет даже двух пятаков на метро. Выпив чаю, поэт вернулся в постель, Анна Моисеевна же, напротив, переоделась в юниформу [униформу] — чёрное платье-мешок, и, сменив поэта у стола, комната была крошечная, стала глядеть в окно. Посозерцав двор некоторое время, сказала: «Слушай, Эд, есть идея! Пошли в ЦУМ! Валечка — продавщица из галантерейного отдела предупреждала меня, что сегодня должны «выбросить» в продажу чешские варежки…»
«На что ты купишь свои варежки?» — резонно заметил поэт из постели.
«Да… Если бы занять денег…» Обнаружив просчёт в идее, Анна погрустнела.
За дверью залаяла собака и голос младшей девочки Ленки прикрикнул на неё: «Заткнись, Чапа, противная собака! Заткнись!»
«Попрошу у хозяйки!» — лицо Анны Моисеевны прояснилось.
«Ну да, так она тебе и дала,— хмыкнул скептик из постели.— Мы ей до сих пор десятку должны».
«Ничего подобного, Эд. Я отдала. Я у неё до вечера попрошу десятку. Если варежки поступили, мы с тобой быстро сделаем деньги. Только ты, пожалуйста, должен пойти со мной. Если они меня задержат с одной парой за спекуляцию, они ничего мне не смогут сделать, но, если с несколькими, это уже серьёзнее».
«Оригинально будет встретить своё двадцатипятилетие в камере предварительного заключения» — мечтательно произнёс поэт и не вылез из постели. Поднял с полу чашку с чаем, отхлебнул. «Что до меня, я никуда не хочу идти. Буду лежать целый день в постели».
«Это ты сейчас так говоришь. Через пару часов есть захочешь. Вставай, встряхнись. На улице солнце. Как там у Пушкина: «Мороз и солнце, день чудесный…»»
Анна Моисеевна захохотала и, подойдя к кровати, сдёрнула с поэта одеяло. «Вставай, задохлик!»
За дверью взвизгнула скрипка и послышался весёлый голос квартирной хозяйки. По-видимому, у семьи было сегодня хорошее настроение. Хорошее настроение у Кайдашёвых бывало обычно, если экс-глава семьи Николай Кайдашёв, бывший директор техникума, а ныне подсобный рабочий ликёро-водочного магазина, в очередной раз, напрягши силу воли, вводил сам для себя сухой закон. Следует сказать, что сухой закон никогда не продолжался дольше трех дней и заканчивался много более могущественным пьяным взрывом, чем обыденное, не смирённое сухим законом ежедневное пьянство, но всё равно семья радостно приветствовала каждый раз хотя бы благие намерения. Во время одного из подобных взрывов Кайдашёв, встретив жену в коридоре, обратился к ней со странной фразой: «Скажи мне, кто я, Людмила?»
«Хочешь знать кто — посмотри на себя в зеркало,— маленькая Людмила, носик пуговкой, взяла алкоголика за руку и подвела к старому зеркалу на стене кухни.— Видишь, ты Коля».
Кайдашёв помотал головой, как лошадь, и опасливо заглянул в зеркало. Схватив себя за поредевший полуседой банан надо лбом, поднял его вверх и натянул волосы: «Я не Коля. Я — Ёрш!»
Нельзя сказать, что своим пьянством Ёрш терроризирует квартиру. Большую часть года он ведёт себя тихо. Если уж он очень мешается под ногами и начинает «выступать», дети наваливаются на него в тёмном коридоре без окон и, насовав папочке тумаков, приводят его в чувство. Устоять против троих детей (старшему Алику восемнадцать, Алке — здоровой лошади, учащейся играть на балалайке,— шестнадцать, красивой грудастой Ленке — тринадцать) Ёрш не может. Устав от потасовки, он уползает во всегда сумрачное своё гнездо, окно в его комнате круглые сутки занавешено, и спит. Наутро Ёрш обязательно возится на кухне, варит в огромной кастрюлище из монстровидных тресковых голов и хвостов рыбный суп, совершенно неотличимый от ворошиловских лабарданов. Русские алкоголики, может быть, передают друг другу рецепты? Неизвестно. Однако и относительно юный Ворошилов и опытный Ёрш в один голос утверждают, что «лабардан» — самое полезное и здоровое в мире блюдо. Что самое здоровое, ещё требуется доказать, но что самое варварское, в этом нет сомнения… Побитый детьми, Ёрш иной раз остаётся лежать под дверью квартирантов и некоторое время канючит, и даже принимается плакать.
«Евреи!— всхлипывает он.— Мои дети — евреи… Алка еврейка и Ленка еврейка… И Алик — еврей! Я живу с евреями!»
Иной раз, если ему удаётся подняться, он, держась за стены, добирается до кухни, подходит к дочерям или жене, долго глядит на них грустно, потом вдруг выпаливает презрительно: «Эх ты, еврей-ка!» И уходит, держась за стены в свой ершиный сумрак. Куда он смотрел до этого и почему женился на еврейке, неясно. Людмила утверждает, что раньше Ёрш был совсем другим человеком и что это алкоголизм довёл его постепенно до должности подсобного рабочего винно-водочного магазина. От директора техникума в Ерше сохранилась лишь привычка всегда носить галстук, да ещё, пожалуй, причёска. Редкие седые волосы Ерша нависают над пиджачным воротом этакой партийно-начальственной скобкой.
Анна пугает Эда будущим в ершовском стиле: «Вот кем ты станешь, Эд, если будешь пить со своим Ворошиловым. Вот что тебя ожидает». Несколько раз случалось уже, что пьяный поэт сталкивался в тёмном тупике коридоре с пьяным Ершом. Как два, невидящие друг друга в тумане, корабля проплывали они мимо друг друга. В самой глубине тупика чёрная собачонка по имени Чапа однажды вдруг родила сразу восемь щенков. Щенки писали, скулили в темноте тупика, выползали из плетёной корзинки, в которую их уложили Алла и Ленка… Однажды очень пьяный и очень сентиментальный поэт явился домой позже обычного. В нём было столько любви к миру в эту ночь, что ему понадобилось все восемь Чапиных щенков для того, чтобы попытаться выразить эту любовь. Ухватив чернышей, он вошёл с ними в комнату и повалился на кровать, обсыпав себя маленькими собачками. Анна, явившись с кухни, где она сидела за бутылкой портвейна с Людмилой, пришла в восторг, смешанный с завистью к поэту, налакавшемуся без неё. Следует сказать, что Анна постоянно завидовала поэту, подозревая его в куда более интересных приключениях, чем те, которые достаются на долю ей, Анне. Она позвала с кухни Людмилу, и вдвоём они посмеялись над поэтом.
17
Людмила одолжила им десять рублей.
Поэт надел пальто, сапоги и кепку, Анна — длинношерстное пальто на вате, с воротником из крашеного кролика. Пальто было сшито ещё в Харькове поэтом совместно с племянницей Эстеллой Соколовской, дочерью старшей сестры Анны. Голову спекулянтка обвязала двумя платками, и супруги вышли в морозный город. Анна Моисеевна любила платки, потому что они красиво уменьшали её физиономию и увеличивали и без того заметные глаза.
Небо и город состояли в день рождения поэта из искристых, под разными углами пересекающихся голубых, серых и снежно-белых плоскостей. Солнце голое висело над Москвой, основанной в 1147-ом году. Во многих местах, однако, небо было одето в верхнюю рваную телогрейку туч. «Смотри, Анна,— сказал поэт.— Сквозь рваную зимнюю одежду неба просвечивает его голубое нижнее белье».
«Сюрреализм?» — спросила Анна Моисеевна. Она во всём искала тогда сюрреализм. Бахчанян тогда уже сотрудничал в «Литературной Газете» и познакомился уже там с Женей Головиным, и уже давал им читать две песни «Мальдорора», неряшливо записанные переводчиком Головиным на листках из ученической тетради. Впрочем, на сюрреализме они были помешаны ещё в Харькове. Знаменитая «встреча швейной машинки и зонтика на столе для анатомирования трупов» была им давно известна. Однако в Харькове они в основном знали сюрреализм по репродукциям художников-сюрреалистов. Знали более всех, конечно, Магрита и Дали. Чуть меньше: Кирико и Дельво.
В 1966-ом году в культурной жизни Харькова произошло грандиознейшее событие. Появился в продаже ограниченным тиражом чешский «Словарь современного изобразительного искусства», снабжённый пятью сотнями цветных репродукций. Конечно же, Анна и Эд стали обладателями этого, абсолютно нужного им словаря. Пришлось ломать голову над чешскими словами. Большей частью они были общеславянскими, понятными словами, но порой чехи загибали вдруг такое слово, что трещала голова и ни один знакомый не мог разгадать, что за ним скрывается. Приходилось обращаться к специалистам по немецкому языку. Зато в словаре этом были художники даже третьей и пятой величины. Представители всех современных направлений в живописи, начиная с символизма и импрессионизма и кончая абстракционистами и даже начатками поп-арта значились там. Однажды честолюбивый поэт в припадке гордости начертал красными чернилами на суперобложке словаря следующую фразу, характерную для его умонастроения того времени: «Эдуард Лимонов должен жить так, чтобы попасть в такой словарь!» Толчком же к появлению этого гордого девиза послужила, обнаруженная в словаре, статья о (вообще-то не принадлежащему словарю изобразительного искусства) поэте Аполлинере. Он рылся в словаре и через несколько лет после приобретения. Его поражали неожиданные биографии некоторых художников. «Родился в…» — следовало название мелкого городка в России, Польше или на Украине — «…умер в Париже». «Умер в Париже» звучало захватывающе авантюрно… «Вот бы и мне!» — смутно грезил наш герой и прикидывал, как бы звучала биографическая справка о нём в чешском словаре: «Родился в г. Дзержинске, 1943, умер в Париже». Чешский словарь современного искусства переехал с ними в Москву. Также как и маленькая зелёная книжка «Стихи и поэмы» Гийома Аполлинера, изданная издательством Академии наук…
Из таких вот и подобных им публикаций черпал примеры и вдохновение не только наш поэт, но и целое поколение русских юношей, искавших в те годы своих путей в искусстве. Часто культурная информация достигала нового поколения ещё более странными путями, через более экстравагантные издания, чем чешский словарь. Вагрич Бахчанян, скажем, извлекал информацию из польских журналов «Шпильки» и «Польский экран». У Баха была целая коллекция вырезок рисунков художника Топора, и не раз, склоняясь над принесёнными Бахом новыми ужасами, они восхищались, смеялись и качали головами. «Здорово!» Ёж за колючей проволокой был самым безобидным рисунком. Автомобиль с обглоданным задом, обнажающий скелет, как у животного, вызывал одобрительное: «Нихуя себе!» Средневековый муж, вытягивающий шею своей жене, глядя на модель — лебедя в пруду, также заслужил у них: «Нихуя себе!» Человечек, пытающийся достичь тарелки, к тарелке была привязана верёвка, и пройдя через систему блоков завязана была за ногу человечка, вызвала у компании высший восторг: «Ёб твою мать. Гениально!»
Сюрреальное небо затянуло, когда они подошли к ЦУМу, самыми обыкновенными несюрреальными московскими тучами. Пошёл снег. Варежки, продавщица Валечка дала достоверные сведения, действительно выбросили. И не только варежки, но и вязаные перчатки. К сожалению, сама Валечка отсутствовала, и им пришлось встать в очередь. По мнению Анны это была маленькая очередь, по мнению ненавидящего очереди Эда, очередь была невыносимо длинной. Однако через полчаса они шагали сквозь уже серьёзно взявшуюся за город пургу к другому большому московскому универмагу, к ГУМу. В карманах у них лежали две пары варежек и две пары перчаток. На большее количество у них не хватило денег, да и в любом случае, ЦУМ, в целях предотвращения спекуляции, позволял продавать лишь две пары в одни руки.
ЦУМ помещается у Большого театра. ГУМ находится на Красной площади. Расстояние между двумя магазинами можно преодолеть за десять минут. Именно через это количество времени заснеженный поэт остался топтаться у главного входа в ГУМ с основным товаром, а Анна, схватив пару варежек, вплыла с толпою в жерло магазина. Чтобы выплысть через несколько минут с семью рублями. «Таджик купил, не торгуясь». Анна сияла, глаза её живо блестели от удовольствия. Очевидно, она любила не только и не столько заработанные рубли, сколько саму игру, риск спекуляционных операций.
«Зачем таджику варежки?— удивился поэт, но тотчас засомневался в своём знании таджикского климата.— Хотя в горах должно быть холодно. В долинах, где хлопок растёт, сорокаградусная жара, а в горах одевай не только варежки, но меховые рукавицы».
«Видишь, насколько лучше работать вдвоём!— воскликнула Анна.— Я абсолютно ничего не боюсь. Я спокойна!» Сообщение о том, что Анна спокойна прозвучало агрессивно. «Если меня заберут в милицию, я всегда смогу сказать, что купила варежки себе, но они мне разонравились».
Поэт понимал, что вдвоём работать спокойнее, но он приехал в Москву совершенствоваться в написании стихов, а не для того, чтобы сделаться здесь профессиональным спекулянтом.
Они совершили ещё один поход в ЦУМ. На покупку новой партии товара у них ушло вдвое больше времени, очередь сделалась вдвое длиннее. Толкаемые другими покупателями (им не нужны были варежки, но они пробирались мимо наших героев к предметам своих желаний), кружимые в водоворотах вдруг возникающих стихийно человеческих течений, засасывающих в себя часть очереди, омываемые запахами мыл и одеколонов, кожи и холодного зимнего ветра, врывающегося сквозь всегда раскрытую дверь, они выстояли. Анне было легче, она привычно болтала с соседями по очереди, поэт же очень страдал нежной душой. Его темпераменту больше подходил одинокий процесс соединения воедино кусков ткани и общество подруги верной зелёной швейной машины «Полтава» (урождённая «Зингер»), чем процесс топтания в гуще толпы.
В ГУМ он на сей раз вошёл. Чтобы обогреть замёрзшие под цумовским сквозняком ноги. Обогревая ноги, он обозревал с галереи второго этажа Главный Универсальный Магазин. Магазин был полон детьми разных народов Советского Союза, вооружённых деньгами, спрятанными в лифчики, или (для мужчин) в особые внутренние карманы и пояса брюк, и пустой тарой, каковую предстояло наполнить,— сумками и мешками. В мешках, накупленное добро выносилось в гостиницы и квартиры, чтобы затем в метро и такси поплыть на все вокзалы города и в его аэропорты. Поэт обозревал ГУМ без какой-либо цели, но долго и детально. Он вовсе, однако, не подозревал, что уже через день — 24-го февраля сядет и напишет поэму «Главный Универсальный Магазин».
Исключая десять рублей, которые они клятвенно пообещали отдать вечером Людмиле, у них было на руках двадцать три рубля чистого дохода. «Ещё?» — предложила Анна.
«О, нет! Ни за что!» — воскликнул поэт с ужасом. И было ясно, что он не сдвинется с места.
«Хорошо,— нехотя согласилась, очевидно, только начавшая разогреваться спекулянтка.— Что будем делать? Слушай, пойдём в ресторан, а? Пойдём, Эд, ведь сегодня твой день рождения. Давай отметим его как люди, Эдка!»
«Идти в ресторан» — было основной слабостью Анны Моисеевны. Идея посещения ресторана (ресторанов) вечно горело в Анне Моисеевне, как вечный огонь горит над могилой неизвестного солдата. Уже в Харькове, сделавшись обладательницей пятёрки или даже трёшницы, Анна Моисеевна, вместо разумного приобретения продуктов в магазине и приготовления их на кухне, мчалась в ресторан, дабы вышвырнуть вчетверо больше денег за вчетверо меньшее количество продуктов. Пытаясь разобраться в странном влечении подруги, поэт остановился на социальной версии происхождения влечения. Да, вне сомнения, Анна Моисеевна любила покушать, особенно когда перемещалась в депрессивную гемисферу своей болезни. (В маниакальном состоянии она, факт, кушала меньше!) Однако в рестораны Анну Моисеевну гнал не голод, но крайний романтизм её, врождённая богемистость. Достаточно было услышать с каким шиком, шармом и удовольствием произносила Анна Моисеевна любимое ею словечко «Ля богем!». Анне Моисеевне нравилось быть «ля богем!», как другим женщинам нравится быть матерями и важными буржуазными жёнами. Посему она и явилась в Москву, уже тридцатилетняя, и скиталась вместе с ним по богемным комнатам. Одно их обиталище оказывалось беднее другого.
То есть на долю Анны Моисеевны досталась хорошая порция «ля богем», настоящей, крутой, нищей и неподдельной. Первая их квартира в Беляево оказалась и самой лучшей. Но уже в конце января, по независящим от них обстоятельствам, им пришлось покинуть паркетные полы хозяйки Жанны. Именно тогда они оказались на Казарменном. Между Казарменным и Уланским переулками были ещё квартиры…
Однажды некто, слесарь домоуправления Толик Пестряков, сдал им комнату в деревянном доме на Екатерининской улице. Приготовленный под снос (территория освобождалась для олимпийского комплекса), дом так и стоял нетронутым, потому что в самом конце шестидесятых годов Олимпийский Комитет, по выражению Толика Пестрякова, «вертанул» Москву и предпочёл ей другую столицу. Из десяти или более комнат второго этажа обитаемой к моменту их приезда была лишь одна. Вернее, комната была уже полу- или четверть-обитаемой, потому как девяностолетняя жилица её, бабка Софья, присутствовала в этом мире лишь частично. Толик Пестряков дал им кровать. Они подклеили оборванные обои газетами. Распаковали книги. Эд сшил на окно ситцевые занавески в цветочек, и они стали жить. Под окном росла настоящая яблоня, и, поскольку была осень, он приспособился с помощью самодельного сачка и ножниц, привязанных к палке, срезать яблоки. Комната интенсивно воняла, как грязное белье. Они вымыли пол и стены хлоркой, но вонь не исчезла. Непонятно было откуда исходит вонь. Может быть, под полом умерло и гниёт целое поколение мышей, не вынесших исчезновения жильцов. «Народ навонял за пару сотен лет так, что ничем запах не выведешь. Есть один, правда способ: сжечь кукушкино гнездо к чёртовой матери,— смеялся слесарь, наблюдая их напрасные старания.— Правда, бабка Софья?»
«Шутник он, Анатолий, и отец его был шутник, не слушайте его» — сказала бабка. Бабка очень обрадовалась соседям. Но оказалось, обрадовалась она вовсе не тому, что к призракам, населяющим дом, прибавились две живые души, но тому, что теперь-то уж точно её погребут именно в белом платье, в котором она венчалась шестьдесят с лишним лет тому назад. Она немедленно показала соседям платье и много раз повторила, чтобы в случае чего «только в этом, ни в каком другом бы не хоронили…»
Естественно, что из нищих комнат Анну Моисеевну тянуло в рестораны, где свет, музыка и шампанское. Кто осмелится бросить в неё камень?..
В «Славянский базар» он идти начисто отказался. Они пошли во много более дешёвый «Узбекистан» и напились, и наелись там до отвала. Назавтра у них осталось ровно столько денег, чтобы купить пару пачек пельменей и посетить Александровские бани, находящиеся в близком соседстве, на улице Маши Порываевой. Они приобрели у старого, как сами бани, похожего на обмылок, кассира веник, заплатили за номер и, раздевшись в отдельном холодном предбаннике, сложив вещи на деревянную скамью, вошли осторожно в скользкий старый склеп. Включили жаркий душ. Стали тереть друг другу спины мочалкой и хлестаться веником. Мощного телосложения с забранными вверх волосами Анна Моисеевна весьма походит на кустодиевскую купчиху, отметил поэт. В номера Александровских бань до революции, говорят, водили своих подруг московские купцы.
Одевая в предбаннике чистое белье, сидя на скамье, Анна Моисеевна пристёгивала к чулку резинки, они, смеясь, говорили о глупости различных советских законов и уложений, о том, как нескоординированные, они уничтожают друг друга. Парадоксальным образом для того, чтобы [пропущено слово] комнату в московской гостинице, требовалось паспорт, и уж персонал ревностно следил за тем, чтобы клиенты и клиентки не водили к себе особей противоположного пола, в Александровские и любые бани можно было преспокойно явиться с первой же встречной девушкой. Никаких документов для получения отдельного «номера» или «кабинета», как его по старинке назвал кассир бань, не требовалось.
18
Стесин любит орать. Орёт он с удовольствием, разнузданно, и улыбается при этом. «Лимон, ёб твою мать, ты не хуя не понимаешь! Яковлев — гений!»
«Лимон» и не возражает. Он согласен, что Яковлев, в отличие от всех других гениев — гений настоящий и неоспоримый. «Лимон» видит Яковлева как естественное продолжение ветви Ван-Гог — Сутин — Модильяни. И Стесин с этим согласен. Стесин орёт лишь для того, чтобы получить удовольствие от своего собственного крика.
Однако если оставить в стороне маленького полуслепого Яковлева, автора портретов деформированных человеческих существ и цветов, вопрос — кто из московских художников действительно гений, а кто говно — живо интересует каждого представителя московской богемы, подполья, или как ещё? Может быть, контркультуры, по сходности её с возникшей в шестидесятые годы на другом боку глобуса, в Соединённых Штатах Америки? Контркультуры. Пришло время хотя бы в общих чертах набросать схему расположения различных группировок московской контркультуры, дабы читателю стал понятен накал страстей, крики и даже взаимные оскорбления, наполнившие вскоре квартиру Кушера. Совершим же ещё одно неглубокое погружение в культурную историю страны и её столицы.
Функционеры, возглавляемые Сталиным, сменили повсюду революционеров к концу тридцатых годов. В искусстве тоже. Официально канонизирован был один из видов реализма, названный «социалистическим» (смесь монументального классицизма с символизмом) и представителям всех других направлений устроили тяжёлую жизнь. Какое-то количество «деятелей искусства», потому что были замешаны в партийную борьбу или по доносам друзей и завистников были репрессированы. Куда большее количество предпочло отказаться от своих культурных убеждений и примкнуть к поощряемому государством направлению. Иные вообще ушли из искусства, сменили профессию. Немногие нашли в себе силы продолжать работать, остались тайными или явными адептами подавленных школ. В таком положении пришла и прошла война, и только через десяток лет после войны, когда почил уже, казавшийся бессмертным, Вождь и Учитель, и на трибуне мавзолея стоял теперь по большим праздникам Первый Диссидент Страны — Никита Хрущёв, стали наконец меняться государственная, а с нею и бытовая и культурная моды. И оказалось, что несмотря на разнообразные гонения кое-кто уцелел. Оказалось, что в окраинном посёлке под Москвой живёт Евгений Леонидович Кропивницкий и, зарабатывая на жизнь профессией учителя рисования в школе, рисует весёлые, яркие картинки. На них девушки с непропорционально длинными телами имеют лица фаюмских портретов и держат в руках кошек, похожих на лисиц. Оказалось, что в Харькове уцелел кубист Ермилов, а если копнуть глубже, обнаружится на окраине абстракционист Кузнецов, а в Ленинграде есть Фонвизин, а в Крыму, в Коктебеле обнаружилась в живых подруга Волошина, нетронут его дом, и можно съездить туда и поглядеть, как делали искусство. Как можно его делать, если государство не стоит над тобой и не толкает тебя под руку. Восстановилась связь времён.
Сразу послевоенные юноши стали подражать искусству выживших стариков. И в этом ничего стыдного нет. Вокруг «деда» Кропивницкого заработали кистями молодые люди: его дочь и сын, друг детей Оскар Рабин и ещё несколько молодых людей, впоследствии названных «Лианозовской школой». Подражали они именно экспрессионизму учителя. Экспрессионизм, несомненно, был ближе русским юношам пятидесятых и шестидесятых годов, чем какое бы то ни было другое направление в живописи. Быть может, потому что давал возможность выплеснуть на холст русские их страсти?
О, разумеется, в Москве конца шестидесятых можно было найти представителей какой угодно школы. Нео-сюрреалисты? Пожалуйста. Брусиловский, эстонец Юло Соостэр, Володя Янкилевский, Юра Соболев. Поп-артисты? (Позднее они стали именовать себя более современно — «концептуалисты») Загляните в мастерскую к Илье Кабакову на Сретенке, или спуститесь к Чистым прудам в мастерскую Эрика Булатова, или зайдите в подвал к Вите Пивоварову. Однако бородатых, разнузданно-страстных экспрессионистов всё же было куда больше.
Наш передовой, свежеприбывший из провинции поэт, как мы уже упоминали, стал на сторону самых передовых школ — сюрреализма и поп-арта, и, если дружил с представителями других течений, с Игорем Ворошиловым и дедом Кропивницким, то лишь следуя личной приязни, а не культурно-идеологическим расчётам.
Как и полагается, художественные течения враждовали. И враждовали между собой представители одного и того же течения. Вся эта орава — сотни художников, плюс многие сотни поэтов и куда меньшее количество прозаиков, плюс толпа обожателей (на западной стороне глобуса они назывались бы «группи») — образовывали контркультуру, связанную, однако, с официальной культурой множеством нитей. Поп-артист Кабаков, например, уже тогда был вполне обеспеченным человеком, делая деньги иллюстрированием книг для детей. Сюрреалисты: Брусиловский, Соболев и Соостер делали свои деньги иллюстрацией книг, работой в мультипликационном кино и в передовом журнале «Знание — сила». Как тёплое тесто вздымалась, взбухала контркультура, чтобы, достигнув высшей точки разбухания, в конце шестидесятых годов (именно когда прибыл в Москву наш герой), резко опасть уже в начале семидесятых… А дальше… Хотя «дальше» и находится за пределами нашего повествования, сообщим, что дальше случилось ужасное. Основные бродильные элементы, заставлявшие тесто вздыматься (как бы «дрожжи»), получили возможность удалиться на западный бок глобуса, часть бродильных элементов была адаптирована официальной культурой, и московское советское тесто контркультуры провалилось, опало, и уже много лет находится в таком состоянии. Подымется ли оно опять когда-либо?
«Успокойся, Виталик! Вот энергии у человека, а Игорь? Как горная река».
«А-аааааа! Бляди, суки! А-aaaaaaaaa!» — кричит Стесин и хохочет. Он снял гангстерский пиджак и остался в гангстерских брюках, в красной рубашке и белом галстуке. Если наш поэт опростился в Москве, отпустил себе волосы а-ля Алексей Толстой — русской скобкой, и стал похож на бледного разночинца — героя подвалов и бедных комнат, Стесин — франт и эстет. Даже если он всегда одет в один и тот же полосатый костюм.
Стесин пришёл в искусство даже позднее нашего поэта. Может быть, ещё и поэтому в нём столько энтузиазма. В свой первый визит к человеку с кладбищенской фамилией, к Гробману, поэт был представлен явившемуся позднее юноше в короткой шубе со сдвинутыми надо лбом чёрными очками. Мишка назвал юношу артистом московской филармонии. Однако представив его так, Мишка занялся рассматриванием принесённого юношей рисунка. Рисунок был выполнен цветными карандашами и изображал отрубленную петушью голову. По правде говоря, то был смешной и наивный рисунок. Тогда Стесин называл себя учеником Гробмана, был как бы подмастерьем у одного из «паханов» контркультуры. Сейчас он сам стал «паханом», его знает и отличает ВСЯ МОСКВА. Он по-прежнему «артист московской филармонии». Это важное звание в реальности означает, что Стесин трудится в филармонии на должности ассистента. Однако, естественно, Стесин не может быть ассистентом простого артиста. Он ассистент народного артиста — фокусника. Фокусники работают вечерами, и народные фокусники работают не каждый вечер, посему у Стесина прекрасно хватает времени малевать абстрактные, крикливые, как он сам, картины и шляться по Москве в компании Ворошилова или других гениев.
Компания, сидящая на крошечной кухне под тусклой лампочкой, бушует, брызжет энтузиазмом и пенится. В этой же кухне можно было бы развести нищету, посадить унылую мать и дать ей в руки записанного ребёнка, но вот сидят здесь молодые, энергичные люди и бредят вслух мифами искусства. Стесину и Ворошилову по 28 лет, поэту — 26. Они надеются перевернуть мир картинами и поэмами, перевернуть и так и оставить перевёрнутым, и скажите им, что задача эта невозможная, что картины и поэмы не переворачивают миров, и они изобьют вас в кровь.
«Нет, Талик, я нихуя не дам тебе «женщину в красном» и отъебись, пожалуйста, не будем говорить об этом».
«Один хуй, Игорёша, картина валяется у Алейникова в прихожей. Кончится тем, что ты её по пьянке отдашь какому-нибудь мудаку за трёшку. Подари её мне, я её повешу на лучшее место».
«Кончим об этом, Талик, ну нахуй…»
«Посмотри на этого сибирского мудака, Лимоныч! Он, бля, лучшему другу жлобится подарить картинку».
«Талик! Ёб твою мать, что пиздишь-то! Я тебе уже столько подарил картинок…»
«У меня, Игорёк, они в полной сохранности. Висят на чистых сухих стенах. Как подобает шедеврам. Ты всегда можешь привести ко мне людей показать картинки. Ты разбазарил уже немало работ. Когда ты пьян, ты готов отдать лучшие работы за бутылку водки и отдаёшь. Вы с вашим Алейниковым…»
В дверь сильно стучат. Особым стуком, известным всем присутствующим.
«Алейников! Лёгок на помине!»
«Может быть и не он…»
Поэт встаёт, пересекает квартиру и выглядывает в окно. У двери, да, стоит его лучший друг — поэт Владимир Алейников, жена его Наташа, а чуть дальше у забора, замыкающего территорию школы, писает, спиной к окну, длинный и тощий человек. Нет нужды поворачивать его лицом. Такая фигура одна в Москве. Это его брюки раскроил поэт. Андрюша Сундуков, по паспорту Судаков, племянник Мариенгофа, друга и любовника Есенина…
У подавляющего большинства представителей контркультуры не было в те годы телефонов, и потому считалось естественным и нормальным являться так вот запросто, не договариваясь к человеку домой. Богема любой страны не очень церемонна в своих ритуалах, тем паче, богема русская.
«Здорово, Эдька!» Алейников приветливо взмахивает ресницами. У него чуть сизоватые, как у всех жёлтых блондинов губы. Деливший с Лёнькой Губановым славу самого талантливого поэта СМОГа, как порой два актёра делят Золотую Пальму Каннского фестиваля, Алейников был в свои 23 года в расцвете сил в ту весну. Физиономию его ещё не стянуло алкоголем и неудачами в жёсткую маску. То была мягкая, приветливая большая физиономия украинского юноши, приехавшего в шестнадцать лет поступать в Московский Университет, не сдавшего экзамен, да так и застрявшего в столице нашей Родины. «Ребята!» — окликал юноша приятелей, и ласково улыбался. И улыбалась красивая, русская, очень московская Наташа Кутузова — его жена. «Здравствуй Эдька, дорогой. А где Анка!?» У Наташи жёлтая коса. Она говорит быстрым, горячим шёпотом. В отличии от многих десятков и сотен жён поэтов и художников, Наташа заодно с Володькой. Они редко появляются раздельно. Наташа не выказывает неудовольствия, если друзья неделями и месяцами живут у них в однокомнатной квартире. Она всегда приветливая, весёлая и счастливая. Это позднее семью расколют безжалостные трещины, но не станем заглядывать вперёд, оставим их в положении счастья, в котором они были в тот майский день… Хорошо видеть друзей в расцвете сил, в удаче, в моменты надежд и очарований. И не нужно их видеть побитыми жизнью, в упадках, проигравшимися дотла. Нашему герою посчастливилось убегать от каждого этапа жизни и не видеть продолжений судьбы героев… Увы, эти продолжения почти всегда горьки.
Охальник Сундуков, оборвав струю, щурясь, идёт в солнце к двери. «Где мои брюки, Лимон, какашка! Жопу прикрыть нечем!» Прочно бронированный маской «племянника Мариенгофа», с удовольствием произносящий слова «жопа», «член», называвший приятелей «какашка», кто он был, Судаков-Сундуков? Кто он был? Мы знаем о добившихся видимого успеха, а о таких вот тёмных рыцарях, закованных в доспехи цинизма, что? Ничего. Души эти, не поделившись с миром своей тайной, уходят и вянут в стороне.
Вновь прибывшие входят в квартиру. Однако через несколько минут сторонний наблюдатель может видеть выходящих Алейникова и Ворошилова с сумками в руках, озабоченно отправившихся куда-то быстрыми шагами.
19
Следует правильно понимать их пьянство. Серьёзными западными исследователями давно уже отмечено супер-обилие бутылок в русской литературе, а значит, и в жизни. Однако не следует преувеличивать алкогольность бутылок, нажимать на то, что они в себе содержат. Собрание народа вокруг бутылки прежде всего — социальная драма.
Бутылка служит как бы очагом, вокруг которого может расположиться человеческий коллектив. Как бы является невидимый режиссёр, ставит на стол (камень, траву, садовую скамейку, подоконник, бревно) бутылку портвейна, и всё — декорации готовы, сверхмодернистская пьеса может начаться. Дело за актёрами. И они послушно открывают рты… В Союзе Советских не существует некоторых институций абсолютно необходимых простому человеку. И вот вокруг бутылки стихийно возникает возможность говорить. Бутылка как бы знак: нормальные правила нормальной жизни мгновенно отменяются, признаются ненормальными и начинается пьеса — другая реальность. «За бутылкой» можно сказать что угодно. Сказанное за бутылкой очень редко вспоминается и цитируется в нормальной реальности, и только исключительный подлец может из нормальной реальности предъявлять претензии к сказанному за бутылкой. Так поздние венецианцы, на несколько дней в году, во время карнавала имели право на маску, на дебош, на смешение классов. Прославленный русский алкоголизм на деле не есть алкоголизм, но особая социальная церемония, спектакль, ОБРЯД.
Ля-богема, контркультура, концептуалисты, новые люди — они, однако, не убегают от народного обряда. Более того, в их среде, подкрплённой и интернациональными традициями и легендами их класса («А Модильяни, а Скотт Фицджеральд с Зельдой как пили!» — взывал Алейников к справедливости, отстаивая право на алкоголь), а богема — вне сомнения — социальный класс, ОБРЯД БУТЫЛКИ совершался и чаще, и принимал могучие оперные размеры.
Вначале на сцену выходили лишь два-три персонажа, каждый нестройно выпевал свою арию. Затем они выпевали общую групповую арию. Входил ещё персонаж, с бородой, скажем, в очках и ярко-синих джинсах. Вчетвером они перемещались в другой акт, в иное место действия, в комнату, увешанную иконами и тёмными портретами, где сидела молодая женщина в шали и провинциальными прудами отсвечивали несколько тусклых зеркал. На самый крупный сундук ставилось несколько длинношеих бутылок с болгарским вином, и женщина, привстав, исполняла свою арию. Четверо, кто, подойдя к узкому монастырскому окну, кто, опустившись на колени посереди комнаты, сложно соединяли свои арии… Вдруг раздавался закулисный грохот, назревал конфликт, вступали в схватку два голоса (две воли), нарочито театрально хохотал ассистент фокусника Стесин в полосатом костюме, но вдруг останавливался, испуганно хватался за ухо, убегал в туалет… В туалете он вынимал из внутреннего кармана пиджака тюбик клея БФ-2 и аккуратно подклеивал ухо к черепу. Стесин считал, что уши его слишком отстоят от черепа… Хлопали двери, женщина волочила за собой платье, обегая комнату.
«Яковлев — геее-нииий!» — рычал Стесин.
«А если мы придём к власти…— шипел, раскинув руки, Революционер в мятом чёрном пиджаке, борода как у Одиссея на вазе — кинжалом в синий воздух, лишь сегменты зрачков понизу глаз видны.— Ты думаешь, мы позволим вам печатать всё, что вы хотите! Как бы не так! Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха!»
Совершался ОБРЯД БУТЫЛКИ.
А алкоголь? Каждый поглощал такое количество алкоголя, какое желал поглотить. Стесин, участвуя в обрядах бутылки, почти не пил. Он не любил алкоголь. Алейников обожал алкоголь, и, обладая крепким украинским здоровьем, вывезенным из Криворожья, мог выпить много.
20
После семинара смогисты подошли к нему сами. «Мы вообще-то вас пришли послушать,— сказал тип с чёлкой и в тёмных очках.— Нам сказали, в семинаре Тарковского гений появился. Приехал из Харькова». Физиономии кудлатых анархистов разнузданно улыбались за совершенно серьёзной физиономией тёмно-очкастого.
«Смеются?» — спросил себя поэт. «Спасибо что пришли». На всякий случай он решил быть осторожным.
«Но ваш шеф, я так понимаю, правит вами железной акмеистской рукой» — загоготал здоровенный бородач с полувыгоревшей гривой волос. Такими видел наш поэт в иностранных журналах скандинавских хиппи. «Может быть, ты нам почитаешь немного, старичок? И вообще, давай познакомимся. Я — Аркадий Пахомов. Поэт». Бородач крепко сжал руку харьковчанина. Бородач ему понравился. Тот, который с чёлкой, наш герой мысленно стал называть его Ринго Стар, назвался «Владислав Лён, поэт». (Физиономии битлзов [битлов?] он хорошо изучил ещё в Харькове. Несколько его друзей имели пластинки битлзов [битлов?]. С физиономиями на чехлах). «Странный тип» — подумал наш герой. Самый крупный из юношей, гигант в лёгких очках в позолоченной оправе, представился как Серёжа Бродский.
«Вы тоже поэт?» — позволил себе спросить провинциал.
«Я никто» — сказал юноша, дружески улыбаясь.
«Он у нас ещё маленький,— скандинавский Пахомов похлопал гиганта по массивной, как мешок с песком, мощной спине.— Ему только двадцать лет. Он ещё не выбрал делать жизнь с кого».
«Да, я ещё сплю» — с готовностью подтвердил гигант.
Юный богатырь провинциалу тоже понравился. Маленький красавчик, это он явился в шинели, к груди шинели был пришпилен красный бант, назывался Боря Дубовенко. «Наш Есенин» — вставил скандинавский Пахомов. Осталось непонятным, пишет ли Дубовенко стихи, похожие на Есенина, или же Пахомов желал сказать, что красавчик похож на Есенина внешне.
Пятый юноша был из породы юношей, напоминающих высокие складные ножницы. В сером костюме и с галстуком, носатый и худой, он говорил быстро, как бы разгрызая слова. Его звали Коля Шпигов. «Как поэт, я печатаюсь под псевдонимом Щербинский» — серьёзно сказал складной.
«Печатаюсь?» — с недоумением задержался на слове провинциал. Он что, имеет в виду что его стихи печатают? Однако и складной понравился провинциалу. Ни один из пяти не вызвал у обычно чрезвычайно привередливого харьковчанина негативных чувств. Пять из пяти — о, смогисты заслуживали свою славу. «Отборная гвардия московской молодёжи» — решил он. Они спустились в кафе, прихватив наёжившегося Леванского и Риту Губину. Рита, как выяснилось, после нескольких фраз, которыми она обменялась со смогистами, прекрасно знала Лёньку Губанова!
«Почему же ты мне никогда об этом не сказала?» — упрекнул Риту харьковчанин.
«Потому что ты меня о Лёньке никогда не спрашивал!»
Воодушевлённый пивом, он раскрыл вельветовую тетрадь. «Я прочту вам своё поэтическое кредо». Леванский уже научил его, что «Кропоткин» — это его поэтическая программа. «В этом стихотворении,— ласково объяснил Леванский (Нос его лоснился. У него была очень жирная кожа. Даже руки его лоснились),— у тебя в ярчайшем виде продемонстрированы основные особенности твоей поэтической системы: установка на яркий, шокирующий образ, на часто незарифмованную, но метрически ударную строку».
Леванский знал теорию стихосложения! Харьковчанин же, хотя и несколько раз в жизни принимался за серьёзное изучение поэтических размеров, так и остался неграмотным, и никогда не отличить ему даже ямба от хорея. «Не беда,— успокоил его Леванский, когда харьковчанин признался ему, стесняясь, в своей неграмотности в области теории стихосложения,— Цветаева тоже размеров не знала, однако дай Бог всем писать так, как она!..»
В кафе Дома Литераторе стоял обычный влажный зимний галдёж. Куда более состоятельные, чем семинаристы, зрелые советские литераторы таскали от буфета к столикам гроздья жигулёвских бутылок. Самые ловкие умели захватить по шесть бутылей в каждую руку. Впрочем, самые преуспевшие литераторы сидели в ресторане. Харьковчанин позавидовал обеим категориям, и начал: «По улице идёт Кропоткин…»
«Это вы князя-анархиста имели в иду?— осведомился гигант Серёжа после прочтения «Кропоткина».— Похвальная тенденция. Анархизм в нашей стране незаслуженно забыт».
«Возродим, стариканчики, анархизм?» — физиономия Дубовенко вспыхнула, как его красный бант.
«Читайте дальше, пожалуйста!»
«Бориска, помолчи, тебя мы уже не раз слышали…» Тёмно-очкастый Ринго, похвалил его мысленно провинциал, пришёл слушать его стихи. Удовлетворённый, он прочёл им ещё и «Кухарку».
Ринго до такой степени понравилась «Кухарка», что он снял очки и разрыл несколькими энергичными движениями волосы. В чёлке сверкнули несколько серебряных нитей, а без очков под глазами обнаружилось несколько красноватых морщин. Он был явно старше других ребят. Может быть, помня об этом, он поспешно надел очки.
Расстались они друзьями. Ринго Стар дал ему два телефона, рабочий и домашний, а бородатый Пахомов в большой грубо-морщинистой куртке геолога доехал вместе с ним в троллейбусе до площади Маяковского.
«У меня нет телефона, старичок,— извинился он.— И живу я нигде. Сейчас у подружки на Арбате. Но можно общаться через Славу. Он у нас учёный. У него всё есть, не только телефон». Подняв капюшон, скандинавский Пахомов ушёл в снег. Он был ещё виден до первого фонаря, потом его фигуру закрасило снегом. Сидя в вагоне метро, приближаясь под землёй к Беляеву, провинциал, однако, чувствовал лёгкую досаду и разочарование. Как-то всё обыкновенно произошло. Ну вот и со смогистами познакомился. И что? Ничего ребята. Ожидал он, однако, большего. Где же необыкновенная жизнь литературных движений, о которых он читал в книгах?
Может быть, повинуясь этому разочарованию, он не позвонил Ринго Стару. Он замкнулся на некоторое время в себе самом и опять писал стихи по десять часов в сутки. Анна Моисеевна, ещё не освоившая профессию купли-продажи (или «импорт-экспорт»), скучала и часто с самого утра отправлялась к подругам «в город», как она выражалась. И впрямь, Беляево было чем угодно — деревней, полем и лесом, но не Москвой. Подруг уже было две. В подкрепление к Воробьёвской/Письман переселилась в Москву красавица Женя Кацнельсон. Только теперь мужем Жени был не физик Заяц, но некто Беляев — художник Агентства Печати Новости, молодой и очень хорошо зарабатывающий холостяк-алкоголик. Женя привычно взялась за реанимацию. Анна Моисеевна увеселяла подруг, рассказывая истории, и… немаловажное обстоятельство при бюджете семьи 30 рублей в месяц — столовалась (прекрасное старое слово!) по месту работы. Анне Моисеевне платили как компаньонке — спутнице английских леди. Поэт питался исключительно югославскими порошковыми супами (на пакетиках был изображён для куриного супа — петух, для грибного — пара грибов), и съел их столько, что сумел возбудить в себе вечную ненависть к порошковым супам.
О, романтическая голодная юность! От Беляево не были видны купола златоглавой, а то бы наш герой подобно Растиньяку мог нависнуть над ГОРОДОМ и произнести что-нибудь остроумное.
В февральскую оттепель значительно похудевший поэт плёлся как-то по сочащейся всем телом Москве. Ослабевшему от водянистых супов, пальто казалось ему тяжелее чем обычно. На Пушкинской улице он столкнулся с бородатым Пахомовым. «Эдик Лимонов!.. Старичок, куда же ты пропал? Идём со мной в «Яму»? У меня в «Яме» с Володькой Алейниковым свидание назначено».
«Яма?»
«Самый знаменитый пивной бар в Москве. Помещается в подвале. Пошли?»
«Не могу. Денег нет».
«И у меня нет. Но там работает знакомый мужик. Он мне в долг даст. Пошли».
Он пошёл и был всосан в водоворот их страстей.
В большом подвале было шумно, воняло солёной водой и рыбой, как на рыбном рынке. Множество мужчин различных возрастов радостно галдели у стоек и столиков. Было сыро, как в море, и даже срывались брызги пены, впрочем, пивной. Они выпили по несколько кружек пива и сжевали две тарелки креветок. В долг. Алейникова не было. Безобразно толстый и розовый молодой парень Слава, бывший боксёр, согласно Пахомову, выяснив, что они не уходят, выдал им в долг четвертинку водки, сам же открыл её и разлил поровну в пивные кружки. Обещанный Алейников не появился и после этого.
Они встретили его, когда поднялись из бара на поверхность Пушкинской улицы. В шапке с опущенными ушами, несмотря на оттепель, Алейников закричал: «Аркадий!» и бросился к ним с другой стороны улицы. За ним следовал высокий толстомордый парень в меховой шапке, надвинутой на самые глаза. По тому, как ловко, но слишком быстро и неестественно лавировал второй лидер СМОГа между автомобилями, можно было понять, что он нетрезв. Конопатая восторженность и взрывчатая жёлтость Алейниковского лица (не нездоровая, но желтизна снопа соломы) выдвинулась, вспыхнув, к ним.
«Ну Володь, ты совсем охуел! На два часа опоздал. Как так можно?»
«Прости, Пахомыч, но приехали Наташины родители, и вот Коля Мишин зашёл…»
«Здоро́во, Аркадий!» — толстомордый ударил Пахомова по плечу.
«Познакомьтесь, ребята,— Эдик Лимонов, поэт из Харькова. Очень хороший поэт…»
«Здоро́во Эдька!» — Алейников поглядел на него радостно и с удовольствием. Как выяснилось позже, он редко на кого глядел с неудовольствием. Его взгляд обладал особенностью выделять объект, на который он направлен, вынимать объект из действительности и сообщать ему чувство собственной исключительности. Алейникова многие любили тогда. У него не было врагов. И это фамильярное обращение его к человеку, первый раз в жизни увиденному, как к родному брату, с которым писали в один горшок, «Здоро́во, Эдька!» Оцените, а, каково! Сразу зацарапывает к себе в друзья. Что же удивительного, если «Эдька» прямо с этой встречи у пивной, уже смеркалось, свёртывался в небе жидкий вечер, хлюпала вода под ногами прохожих, почувствовал себя лучшим другом Алейникова.
21
Он не ощущал, что Москва — столица нашей Родины, довольно долго. Понимал, что да, но не ощущал. Ему бы с самого первого дня нужно было пойти, как делают простые люди, посетить Кремль, приблизиться к Царь-Пушке и Царь-Колоколу, побродить у тухлой Москвы-реки, съездить в Загорск, вглядеться в лики икон, и даже, почему нет, спуститься под землю, в мавзолей, поглядеть на забальзамированного вождя племени. Ведь именно эти, казалось бы, вульгарно-открыточные пошлости и возвышают Москву в столицу Союза Советских, всея Руси. (Так Эйфелева башня и Лувр делают Париж Парижем). Он же начал с жителей Москвы. И бродил, разглядывая их критически, свежими глазами провинциала.
Он стал коллекционировать знакомства. К карте-схеме его связей (он начал её после потёмкинского восстания в ЦДЛ, начертив в центре большого листа бумаги красный кружок и обозначив его «Я») резво прибавлялись новые фамилии. Интер-объединённые в компании («Брусиловского», «Стесина», «Славы Льна», «Алейникова»…) фамилии, самосцеплялись как куски колючей проволоки и размножались. Ему пришлось приклеить ещё один лист. Потом ещё один. Карта-схема складывалась, как географическая карта.
Он понимал, что родился и живёт в полувоенном, суровом государстве, с мало-улыбчивой историей и холодной, льдом затянутой географией. Из школы он вынес активную нелюбовь к христианству и уверенность в том, что национальному характеру русского народа куда более подошли бы буддизм или ислам. «Если бы князь Владимир выбрал в 988-ом году ислам, татары не подчинили бы Русь!» — сказал он однажды Анне Моисеевне. Бородатые бояре вызывали в нём отвращение, но Иван Грозный не нравился ему ещё больше, ибо походил на визгливого и истеричного персонажа, выдуманного нелюбимым им Достоевским. Русская история раздражала его своей сонной снежностью. На общем супово-сонном послеобеденном фоне лишь раз в столетие вдруг мелькнёт розовая рубашонка какого-нибудь белокурого царевича Димитрия, но на весёлое пятно тотчас набросятся брюхатые парубки — опричники-милиционеры (с кухонными широкими ножами!) Или возникнет вдруг невесть откуда, не из русского ли воздуха, в зелёном кафтане весёлый и злой Царь-Кот Пётр (Пётр и Ленин ему нравились, как и фотография молодого Сталина в рваном шарфике)… Вымпела развеваются над сизой водой, невские тучки — розовы, пузырится музыка… но, выкупался Царь-Кот в студёном море и исчез. Народ тотчас же переоделся в скучные костюмы. Ягода клюква, ягода морошка, кровь, кумач, да военного, кроваво-золотого генеральского цветов рублёвские иконы — вот и всё, что есть яркого в России. Ну ещё дурачки юродивые. «Дурачок — любит красненькое» — говорила мама Раиса Фёдоровна. Подразумевалось, что не дурачок — серьёзный человек, любит серо-говённое…
Почти «тэст туб бэйби» [test-tube baby] — гомункулус из пробирки, Эдуард не помнящий родства, он наткнулся на ГУМ и выбрал его в символы Москвы и Союза Советских. В первый раз, попав туда с Анной, по надобности спекулятивного бизнеса, он впоследствии заходил поглазеть на кипящие, как ворошиловский лабардан в кастрюле, тёмные, светлые и жёлтые племена. На второй день пребывания в столице поэт посетил музей Изобразительного Искусства имени Пушкина, и войдя туда, тотчас же осведомился у старушки-служительницы: «Как мне попасть в зал импрессионистов?» Помимо зала импрессионистов (единственно эта группа чешского словаря была представлена в музее) он соблаговолил посетить лишь зал Древнего Египта.
В мавзолей он не пошёл (идиот!) из чувства протеста против традиции козьего племени обязательно поклониться мумии мёртвого вождя. Противоречие это: влечение к мумиям пятитысячелетней давности и отталкивание от мумии сравнительно современной возможно объяснить также незримым, но сильным влиянием (анархическим!) окружающей среды. Третьяковскую галерею он игнорировал, потому что, считая себя сюрреалистом, презирал реалистов. Кремль он игнорировал под влиянием Чаадаева. Гусарский офицер, умерший больше столетия тому назад, сумел развратить его ещё в Харькове. Зачем же идти любоваться на символы бессилия Родины? В ушах поэта, лишь только он оказывался у окон ГУМа, из которых была удобно видна Красная площадь, неизменно шуршал антисоветский (с английским акцентом) голос гусара: «Царь-Пушка, которая никогда не стреляла, Царь-Колокол, который никогда не звонил… Царь-Пушка, которая… Царь-Колокол, который…»
Ему бы следовало отмахнуться от наваждения, закричать: «А сами-то, а сам-то ты кто, политик, диссидент брезгливый!», и высмеять тщеславного гусара, с большим удовольствием принимавшего у себя царских генералов со всеми их аксельбантами и эполетами. (Лесть, их благородие, прототип современного психо-диссидента, таки любили). Однако тот факт, что «коммунисты» не печатали письма Чаадаева, точно так же, как и стихи Лимонова, останавливал поэта в его посягательствах на авторитет гусара. Своих не бьют, и если в них сомневаются, то молча. Поэт морщился и в Кремль не шёл.
Вся Москва была ему, впрочем, мало видна. Москву с успехом заслонял то «Жёлтый домик» Ван-Гога, то городские пейзажи Де Кирико, то вдруг даже кроваво-красное «Ночное кафе» мсье голландца. Физически он, да, жил в Беляево, на Казарменном или в Уланском, но психически обитал где-то между Арлем и Сан-Ремо, а то и в каменном кириковском Риме, иногда наведываясь на Монпарнас в компании Ворошилова. Сибирский верзила и был ему дорог и приятен именно тем, что служил связным между Москвой и Монпарнасом, между сегодня и легендарными годами. Поэт хотел и старался, и жил в легенде, а не в городе — бюрократической столице сложного государства СССР, управляемого какими-то не совсем понятными ему типами, напоминающими нелюбимого им директора 8-й средней школы города Харькова. Типы между тем, седые, морщинистые, с обвисшими щеками, проскакивали вдруг в чёрных автомобилях, спешно пересекали его легенду, сопровождаемые воем сирен и опасно наклонёнными мото-милиционерами. «Слуги народа!» — бурчал бывший рабочий и хмурился. Он анархически не признавал ценности и нужности для народной жизни этих желудков, набитых супами и колбасами и одетых во мрачные костюмы. Два раза в год они сонно улыбались и колыхали ручкой с мавзолея, призывая к чему-то во имя революции, происшедшей так давно, что последние живые участники её (время от времени показываемые по ТиВи) были похожи на мумии фараонов первой династии. Возможно было предположить, что мавзолейщики охраняют союз племён и управляют их жизнью, но из-за чудовищной многолюдности каждого племени и многочисленности племён в союзе действия вождей были лишены конкретности. Ни один не вздымал шпагу и не кричал «На Париж!» или «На Лондон!» Вожди-мавзолейщики бормотали цифры, к каковым следовало стремиться или всем племенам сразу или отдельным профессиям в племенах. Говорилось: «Металлурги страны!» (все металлурги навострили уши), «добьёмся в новой пятилетке (металлурги немедленно перемножали 365 на 5), рекордного урожая стали: ________ Миллиардов, ________ миллионов тонн!» Без промедления металлурги вскакивали с постелей и бежали к печам. Раздували пламя, забрасывали в печи шихту, и, пронесясь над поверхностью страны на каком-либо мгновенном летательном аппарате, можно было видеть внизу огни тысяч металлургических печей. Пять лет продолжалась эта свистопляска. Через пять лет мавзолейщик, приложив руку к меховому пирожку на голове, произносил новую ЦИФРУ. Овалы нулей и загогулины троек и пятёрок, кажется, возбуждали подавляющее большинство населения. Но не нашего героя. Отбившаяся от стада, очень паршивая овца насмешливо наблюдала их игры.
Он не страдал по поводу своей паршивости нисколько. Напротив, он гордился ею. Но иногда он всё-таки думал: «А где же Родина?» (Почему-то ему казалось, что он обязан иметь Родину). Что же получается, что я — урод — и не чувствую Родину? Родина в ГУМе, да, но где ещё? А Москва, где для меня Москва? (Определение местонахождения идеи Москвы в Москве казалось ему задачей попроще). На «психодроме»? В квартире Алейникова на улице Кривцова? На Пушкинской площади, где поганое здание кинотеатра «Россия» проглатывает статую Пушкина? Кто-то сказал ему, что статуя стоит не на её исконном месте, но перенесена с другой стороны улицы Горького, и что под статуей не лежит в земле гроб Пушкина. Условность! Подлог! Обман! Улицу Горького, оказывается, на самом деле звали Тверской. «Так нельзя!» — возмутился он. Была себе собака и звали её «Леди», но новый хозяин-дурак вдруг переименовал её в «Жучку». Глупо и нехорошо. Имена — это сущность людей, животных и улиц. И «Леди» совсем не «Жучка». Он сходил в Елисеевский Гастроном, где хорошо пахло кофе и селёдкой, и, оглядывая лепные сложные потолки, признал, что может быть миллионный эон, составляющий Родину,— это Елисеевский. Красивая Наташа Алейникова, яркогубая, в платке цветами, несомненно, была частью Родины и представляла её выразительно, вся. (Включая испачканные трусики её. Их поэту доводилось видеть в ванной на Кривцова, во время обще-коммунальной жизни с Алейниковыми). Центральный рынок на Цветном бульваре он признал частью Родины. Несмотря на недавний ремонт, в нём присутствовал тот же дух, что и в ГУМе, и старушки в платочках торговали тоскливыми мелочами русских равнин. «Литературную газету» на противоположной стороне Цветного и её сотрудников он в Родину не принял. «ЛГ» могла быть частью любой другой родины, язык дела не менял. Залы некоторых московских кинотеатров без сомнения кричали: «Это отечественный кинотеатр!» Квас, ему показалось, имеет остро русский привкус. «Ну, это уж банально…— сказал он себе.— приплюсуй ещё лапти, дурак!» Однако, отыскав на Центральном рынке клюкву, он приплюсовал и развесистую к России. Вместе с большой кружкой, из которой могучий Серёжка Бродский пил кофе с молоком и какао. Почему? Сюрреалист, он согласно классическому сюрреалистскому методу извращал пропорции предметов, и кружка становилась больше Красной площади. И важнее новых московских окраин. Уж они-то, уставленные серыми параллелепипедами никак, ни при каком угле зрения, и сколько не втягивай воздух носом, не были Родиной. Русским духом от уродливых Медведковых, Профсоюзных и Новых Черёмушек не пахло.
22
Анне он не сказал, что ищет дым отечества. Но стал искать его тихо, без суеты, между написанием стихов и пошивом брюк. В конце марта, после снегопада, он прошёл, направляясь с Арбата, мимо Манежа к Кремлёвской стене и, оглянувшись по сторонам… робко вошёл в открытые ворота. И оказался в Кремле.
Кремль был холмистый. И не асфальтовый, но мощёный неудобными выпуклыми камнями. По улочкам Кремля пришлось взбираться, пыхтя, мимо высоких срезов сугробов. Самый нижний — ноябрьский слой снега в сугробе превратился в жёлто-чёрный лёд, и каждый слой отделялся от соседей чёрной чертою пыли. Очевидно, Москва успевала запылиться между снегопадами. Крупные милиционеры в тулупах и валенках похаживали у обочин, регулировали послушной толпой и многочисленными служебными автомобилями, разъезжающими по специальным кремлёвским делам. «Взойдите на тротуар!» — грозно крикнул ему, соступившему из конкурентной ожесточённости толпы на свободное пространство проезжей части, милиционер. Вспомнив о своей нелегальной безпрописочности, поэт испугался и резво прыгнул на тротуар, обратно в стадо.
Прославленный колокол оказался похож на буддийскую ступу. Группа кремлёвских чернорабочих заканчивала очищать антикварную вещь от последствий утреннего мокрого снегопада. Колокол не произвёл на него впечатления. Он подумал, что в две смены смог бы вылить такой, естественно при участии комплексной бригады цеха точного литья завода «Серп и Молот» в Харькове. Всех двадцати восьми человек во главе с бригадиром Бондаренко. Подумав о технических деталях, он решил, что пришлось бы привлечь ещё и модельный участок — полсотни украинских молодиц. И поверхность была бы аккуратнее, ибо технология нынче другая. Он обошёл колокол. Правильно, никогда не звонил, упал, сорвавшись во время водружения его на колокольню. Обсчитались в пропорциях. Поскольку, свалившись, колокол, без сомнения, раздавил немало народу, что, интересно, сделали с товарищем, ответственным за подъём? В наше время такого товарища посадили бы. В те времена ему, наверное, оттяпали бородатую голову недалеко отсюда — на Лобном месте. А если поднять его теперь? Ну, звонить он, положим, не будет. С такой щербатиной, какие звуки. Ошибочка вышла. С запуском ракет и спутников не ошибаются. Научились подсчитывать.
Взвод солдат в шинелях с чёрными петлицами артиллеристов, с по-воскресному начищенными пуговицами (Поэт вспомнил папу Вениамина Ивановича, дощечку-щётку, «оседол» и тряпку, с помощью которых папа содержал свои пуговицы в блеске. Ребёнок Эдуард, до того, как стать блудным сыном, с немалым восторгом драил отцовские пуговицы, чувствуя себя солдатом.), столпился у другого чуда, у Пушки. Щекастый молодой лейтенант взобрался к ней, и, похлопывая орудие по загривку, стал оглашать цифры: вес ядра, вес пушки и прочая. Чёрноволосые, темнолицые в большинстве своём, солдаты из Парфии, Бактрии и Таджикистана слушали центуриона внимательно и с уважением поглядывали на шедевр старинной техники. Вновь пошёл снег. Лейтенант, взмахнув крыльями шинели, звонко спрыгнул на мостовую.
Колокольня Ивана Великого или собиралась упасть, как Пизанская башня, а может быть, поэт неловко стал на кривизне брусчатки. Небо над колокольней было плохо организованное, хаотическое, как результат мазни двухлетнего ребёнка, захватившего Ворошиловские краски. По блюду неба (глядя снизу, оно казалось блюдом) небыстро и криво перелетали тяжёлые вороны, издавая недовольные звуки. Недовольство ворон, возможно, проистекало от того, что им некого было клевать. Никаких богатырей в прорванных кольчугах не наблюдалось в кремлёвском снегу, но бродили группами провинциалы, перекрикиваясь впечатлениями. А во́рон во́рону, как известно, глаз не выклюет, так что во́роны протестовали, требуя наступления героической эпохи. Судя по тому, что поэт знал о во́ронах, долгожители, вероятно, знавали и лучшие времена. Может быть, каждой боевой птице удалось выклевать хотя бы по паре глаз. О том, что во́роны и вороны принадлежат к различным птичьим видам, городской гомункулус забыл.
Послонявшись чужаком ещё некоторое время, он пошёл вон из Кремля, неспешно двигаясь в негустой толпе заезжих узбеков в тюбетейках и поляков в искусственной коже. Во-всяком случае «поляки» изъяснялись на польском, он узнал язык, а тюбетейки узбеков были чёрно-белыми, такие он видел на посетителях ресторана «Узбекистан». Разочарованный тем, что так и не обнаружил дыма отечества в кремлёвском воздухе, он задумчиво позволил себе быть вынесенному из Кремля вместе со слабым людским потоком, и обнаружил себя на Красной площади. Сунув руки в карманы пальто, он рассеянно глядел под ноги. Тупые носа американских сапог попеременно появлялись из-под чёрных полотнищ штанин, а штанины попеременно задёргивали старой чёрностью неровность кремлёвской брусчатки, как вдруг воздух вздрогнул. «Бом!» — пробно ударили куранты на Спасской башне. «Бом-бибабом-бибабом-бибабом!» Последовала короткая пауза. «Бом — бибабом-бибабом-бибабом!»
Он поднял голову. Над ним нависал сырой, цвета лошадиного стэйка, сутки проведшего под седлом монгола, Исторический музей. Кремлёвская Великая стена возвышалась по левую руку от пешехода и была она цвета сырого лошадиного стэйка, проведшего под седлом монгола один кавалерийский марш-переход.
«Бом-бибабом-бибабом-бибабом!» — могущественно, но грустно добавили куранты. На кровавую мясистость татарских стен оседало синее, как в опере «Князь Игорь», небо. Синее, как шампунь польского производства или как древесный спирт-денатурат, который заставлял пить его, шестнадцатилетнего, против простуды бригадир. Как его звали, бригадира строителей-монтажников? Даниил… Порыв сырого ветра спустился с князь-Игоревского неба на площадь, мокрым удавом прошёлся по шее юноши и ввинтился под одежду, бесцеремонно обшаривая костлявое тело добровольного мученика искусства. «От близкой татарской Казани прилетел удав, с родины мамы — Раисы Фёдоровны, пахнущий рыбой, извозившись о скользкую крепкую Волгу, чулок» — подумал поэт. Змей Горыныч представился ему похабно, бельм брюхом трущийся о Волгу — женскую ногу России в чулке воды…
…комарик парижский из 1986-года года или стэнфордский из 2025-го?
Повисев над Волгой, поэт на воображаемом мгновенном летательном аппарате (нечто вроде геликоптера, но передвигающемся со скоростью воображения) добрался до невысоких, осыпающихся, лесистых уральских гор. Хозяйка Медной Горы — персонаж уральского народного эпоса — выглядывала из пещеры на окраине Алапаевска — знаменитого тем, что в нём родился Игорь Ворошилов. У неё было лицо Наташи Алейниковой и русалочий хвост из малахита. На бреющем полете геликоптер прошёлся над щёточной поверхностью тайги. Пилот геликоптера (откуда появился он?) орал пассажиру, превозмогая шум (возник и шум мотора), на ухо географические названия. Тень летательного аппарата в солнце и ветре прожектировалась на тайгу и бежала по ещё более мускулистым и крепким, чем Волга, в сосудах сопутствующих притоков, поверхностям сибирских рек. Застывшие, как рыбный холодец, выпуклыми были реки. Старые, тёмного дерева и мшистого кирпича, видны были на берегах города. «Тюмень! Омск!» — различил он крики пилота. Смазав пол-Сибири в пятно, торопясь, геликоптер добрался до Великого океана, где пивной прибой отлива вздымался на рекордные метры, пучился, как вода в туалете, если в неё бросить кусок карбида, затекал глубоко в сушу…
«Бом-бибабом-бибабом-бибабом!» — закончили куранты. Он со скоростью мысли вернулся от Охотского моря в Москву, успев к последнему… «ОМ!» курантов. «Большая,— подумал он,— какая большая!» И понял, что думает о ней — стране, но не Родине. В большой — неуютно, могущественно и страшно. Если б она была маленькая — была бы мне ближе. А так, что делать? Жить со всею ею? Хорошо и легко жителю княжеств Люксембурга или Андорры. А с этой… Поноси-ка в себе всю эту коллекцию минералогий, рельефов и климатологии. А пейзажей сколько! Он представил себе сколько же картотек, сколько выдвижных ящиков необходимо, чтобы хранить в них пейзажи Союза Советских, даже самые основные! А люди! Ведь людей-то сколько: 265 миллионов лиц. А в одной тайге пород деревьев сколько! А здания: от старых серых сарайчиков до небоскрёба Московского Университета. А животные! В Уссурийской тайге, загибающейся к Корее, даже тигры водятся…
Когда он проходил мимо хорошо освещённого здания Большого Театра, китайский рисунок из школьного учебника истории, изображавший Чингиз-хана в странных сандалетах, манерно загибающихся носами вверх словно это не Чингиз — суровый воитель, но кинофильмный принц из нефтяного арабского государства, был вдруг подменён на экране сознания проступающими сквозь сандалеты корявыми башмаками Ван-Гога. Языки, подмётки, шнурки… Он долго и прочно и с удовольствием созерцал Ван-Гоговские башмаки до самого Казарменного. Он явно не хотел быть русским. Легенды многоязычного племени отверженных оккупировали его сознание. Национальные же, русские легенды, являлись на небольшие туристские путешествия.
«Они хотели, чтоб я был русским,— сказал он Анне Моисеевне, сидя на кровати и снимая сапоги.— Так не нужно было гонять моего батю из Воронежа в Дзержинск, из Дзержинска — в Ворошиловоград, из Ворошиловограда — в Миллерово, из Миллерово — в Харьков… Чтоб я получился русским, не нужно было меня от корней отсекать. Надо было меня или в Лисках оставить, где бабушка Вера живёт и отцовские родственники, или в Горьком держать, то есть в Нижнем Новгороде, где мамина сестра тётя Аня и Галка с Наташкой. И названий не надо было менять. Нижний Новгород оставить. И Лиски оставить, а не переименовывать в Георгиу-Деж мудацкий. А Тверскую оставить Тверской. Запутали и народ, и меня. Оттяпали историческую память. А теперь я кто? Литература — моя бабушка, литература — мой дедушка, папа и мама… Кнут Гамсун и Ван-Гог мне ближе родителей. Они и есть мой народ… Сами виноваты…»
«Кто, Эд виноват? О ком ты говоришь?» — спросила Анна.
«Да так, ни о ком конкретно, о жизни. Скажи мне, Анна, ты считаешь, я русский человек?»
«А кто ты, Эд? Японец? Тебя зовут Акутагава?»
«Акутагава тоже из моего народа».
«А я? Я из твоего?»
Поэт критическим взглядом оглядел подругу жизни.
«Из моего. Но не каждый день».
«Спасибо тебе. Ты такой добрый,— сказала подруга жизни.— С ума только не сойди. Как многие из твоих соплеменников».
23
«Я знаю ЧТО ты сказал Морозову о моих стихах!» — лучший друг глядит на него так, как будто ожидает, что Эд сейчас провалится сквозь раздавшийся трещиной по этому случаю старый пол Кушеровской квартиры, в исходящую серным дымом щель. Присутствующие затихли, очень уж серьёзно прозвучала фраза. Творчество среди них — святое занятие, горе тому, кто засомневался в творчестве друга.
«Предатель Морозов!— подумал поэт зло.— Какой предатель!» Целый вечер Морозов раскалывал его: «Что ты думаешь о Володиных стихах, что ты думаешь на самом деле? Не то, что ты говоришь Володе, не желая его обидеть. Мне интересно сравнить твои мысли со своими… Нет, это останется между нами…» Они сидели в сырой квартирке, той самой, что смотрела единственным окном на окна кухни Берманов. Бородатый филолог, отпрыск старого московского рода, высокий и красивый Сашка пришёл к нему с двумя бутылками вина, подготовился, хитрый негодяй, ко вбиванию клина между Алейниковым и другом его Лимоновым. За неделю до этого он дал жертве прочесть томик из сорока восьми стихотворений, написанных Алейниковым только что, во время последнего приступа вдохновения. Во времена приступов Алейников писал стихи, как машина. Тексты были загадочны, как предсказания Дельфийского оракула… Вот и сравнили мысли, вот и позанимались литературоведением.
«Ты что, всерьёз обиделся, Володя? Я сказал только, что на мой взгляд твой последний цикл менее удачен. Я лично люблю твои ранние стихи больше».
«Ты мог бы сказать мне то же самое, что и Морозову, но сказать в лицо. Что тебе не нравятся мои стихи!»
Наш герой вздохнул и подумал, что вот так вот и теряют люди лучших друзей. Алейников требует от него ста процентов верности. Даже в мыслях он должен быть верен Алейникову.
«Ты сказал Сашке, что мои стихи это произвольно разрезанный на куски, как колбаса, сказал ты, поток сознания. Что я не умею сделать стихотворение!»
«Речь шла только о последнем цикле, о сорока восьми стихотворениях, Володя!»
Раздосадованный, Эд делает несколько нервных пробежек по Кушеровской жилплощади. Однако в ней особенно не разгуляешься.
«Володька, Лимоныч! Перестаньте заниматься хуйней! Будете выяснять отношения наедине. Не омуживайте нас. А Морозову надо пиздюлей ввалять, за то, чтобы не занимался распространением заведомо ложных сведений, для распространения не предназначенных, и не ссорил гениальных поэтов. Бес какой!» Стесин считает, что богема должна быть сплочённой, как сицилийская мафия.
«То он на Лимоныча с ножом бросался, теперь между гениями яму роет».
«Сидит в Сашке бесовщина, ой, сидит! Много в нём дремучего, изуверского, от сектантов, от хлыстов, скопцов и иже… Несмотря на высшее образование и службу в комсомольском издательстве «Молодая Гвардия» попахивает от него достоевщиной…»
Ворошилов, кажется, доволен, что от Морозова попахивает достоевщиной. Он допивает портвейн и шумно втягивает воздух носом, как будто пробует, а не попахивает ли достоевщиной и квартира Кушера. Однако Ворошилов заметно сближается с Морозовым в последнее время. Тот купил у Ворошилова несколько гуашей. Недавно, посетив вместе с Алейниковым врага в его логове (такая же однокомнатная квартира, как у Алейникова, куплена Морозову и жене Аллочке родителями), Эд застал там чистого, розового после ванны уральского Игорёчка в носках с узорами, отдыхающего на диванчике с книгой.
«Ты, Эдька,— Алейников настиг его и у окна, куда он улизнул, воспользовавшись вмешательством друзей в начинающуюся ссору.— Я тебя люблю, Эдька, ты хороший парень и замечательный поэт, но я давно заметил, что ты… что ты себе на уме. Ты вроде и с нами, и поддаёшь, как все, но ты никогда не доходишь до конца. Такое впечатление, что ты всегда держишься поближе к невидимой двери, через которую в случае чего сможешь немедленно свалить…»
Вокруг галдит общество. Ворошилов сел на своего любимого конька — занят осуждением «светских художников». Имя Брусиловского взлетает и падает несколько раз, спаренное с именем Купермана. Сундуков разгуливает по квартире походкой дистрофического танцовщика с рисунков Тулуз-Лотрека, Наташа смеётся чему-то вместе со Стесиным. Глядя на стянувшуюся суровой плёнкой физиономию приятеля, Эд думает, что Володька прав. Не вся его душа принадлежит им — богеме, друзьям по искусству. Большая часть его души принадлежит ему самому, и эта часть порой насмешливо наблюдает за их, и его собственной, суетой. Однако несомненно, что он честнее и серьёзнее Алейникова. И беднее. У Володьки с Наташей есть квартира, купленная обеими родительскими сторонами. Если им нечего жрать, они могут сесть в трамвай, проехать несколько сотен метров и явиться к родителям Наташи. Эду с седой женой ехать некуда. Даже если протрястись ночь в поезде и явиться в Харьков, то благородной Цили Яковлевны в городе нет, она живёт в Киеве, у старшей дочери. Да и чем бедная пенсионерша-экс-библиотекарша может им помочь? Разделить с ними 45 рублей пенсии? Родители же Эда не очень жалуют пару. Может быть, неделю они и выдержат блудного сына с сумасшедшей еврейской женщиной, но не более… Да и вообще, о каком Харькове может идти речь? Эд уже пытался откормиться у родителей после первой тяжёлой зимы в Москве. В Беляево-Богородском поле и в Казарменном переулке поэт оставил одиннадцать килограммов веса! Он откормился, ел пять раз в день, растолстел даже, но через две недели, увидев на экране телевизора Москву, в Москве шёл дождь, расплакался как шизофреник, и в тот же вечер уехал на вокзал. Дал проводнику десятку, был впущен в поезд без билета, и утром, радостный, вышел на площадь у Курского вокзала. Дождь уже прошёл и небо сияло всеми обещаниями. И спешили по Садовому Кольцу москвичи, бодрые как всегда… Ему вдруг захотелось поцеловать московский асфальт. Но он удержал себя, подумают ещё, что сумасшедший. Набрав полные лёгкие московского воздуха, он зашагал опять по своей судьбе. По своей, а не чужой. Через четверть часа он уже сидел в квартире у добродушного шкафа Серёжки Бродского, он жил рядом с Курским вокзалом, и Серёжкина бабка поила их горячим какао. Кружки в Серёжкиной семье были такие огромные!
«Ты имеешь в виду, что я подделываюсь, притворяюсь одним из вас, в то время, как у меня есть задние мысли. Какие, Володя, какую выгоду я преследую, живя так, как я живу, таскаясь из одной говённой московской комнатушки в другую, с двумя машинками и Анной Моисеевной. Ты знаешь, что у меня нет никаких других целей, кроме творчества. Я хочу писать стихи наилучшим образом, как Аполлинер, как Хлебников. Если бы я хотел сделать карьеру советского поэта, то удобнее было бы делать её в Харькове. Мой друг Сашка Черевченко стал Лауреатом Премии Ленинского комсомола. Он предлагал мне много раз: «Напиши, Эд, проходные стихи, и я устрою тебе сборник».
«Я не об этом, Эдька. Я не подозреваю тебя в том, что ты хочешь сделать карьеру советского поэта. Ты наш, но не совсем наш!»
Они стоят лицом к лицу у окна, выходящего в школьный двор. Это в него влез прошлой ночью Революционер. Если бы во дворе школы оказались учащиеся или американский телерепортёр, они могли бы лицезреть типчиков. Люди новой России пристают друг к другу с метафизическими упрёками. Интеллигентские хрупкие очки длинноволосого а-ля Алексей Толстой сверкают. Другой — выше и тяжелее, водянистее, и жиже разбавлен в цвете, даже массой своей молча обвиняет длинноволосого. В чём же? В сущности, только в том, что после многих дней споров, криков, чтения стихов и поклонения Бутылке, длинноволосый утомляется и, найдя, если он есть, удобный, тихий и тёплый угол, забивается в него. Читает, пишет, размышляет. Или бродит по московским улицам один, не глядя ни на что, и всё замечая. В том, что отлепляется от колонии термитов, не в силах жить с коллективом (пусть и с контр-коллективом) всегда. В том, что грешит в мыслях, обвиняется длинноволосый. Вот это трибунал! Вот это строгость! Инквизиция… Дети или американский телерепортёр покачали бы головами, выражая крайнее изумление.
Алейников силен интуицией. Обоснование не его сильная сторона. Он молчит. Не знает, как объяснить это «не совсем наш». Через несколько лет он, однако, повторит упрёк. Пьяный, из глубины такси, откуда Эд вылезет, не желая продолжать загул с неприлично пьяным бывшим лучшим другом, прохрипит: «Ты хитрый! Ты спасся в то время, как мы честно дошли до конца. Ты всегда был себе на уме!» И тогда Эд поймёт о чём идёт речь. О том, что все они, приятели его московской юности, участники брожения, честно разрушили себя до конца, а он — Эд Лимонов — оказался здоровее, выжил и стал существовать в других формах. Предательство!— вот как это называется. Он предал их — тем, что выжил.
«Извини, Эдька… Давай выпьем! На Морозова не обижайся, Сашка не хотел нас ссорить. Но ты же знаешь, какой он дотошный. Давай! Шоб дома не журылысь!» — Володька, часто взмаргивая ресницами, верный признак того, что он растроган, поднимает стакан. Наш герой также вздымает сосуд и делает вид, что он растроган. Критическое же око его, никогда не дремлющее, наблюдает церемонию выпивания и последующего мужского объятия с приложением губами к щекам (Крупным планом стремительно приближается жёлтая, как скошенное осеннее украинское поле, щетина Алейникова. Одна плоскость — одна щека, другое поле — другая щека.) иронически. Темпераменту его противно всё излишнее и чрезмерное. Поцелуи и частые признания в любви между новыми его приятелями кажутся ему напыщенными. Естественнее всех умеет признаваться в любви Стесин. Полосато-костюмный мафиози сопровождает признания руганью: «Рванина, ёб твою мать, Лимонов, ты же мой любимый человечек! Ты же у нас гениальный поэт, ёб твою мать!» Смешанные с руганью, пышные славословия звучат естественно. Отпрыск суровой офицерской семьи стесняется пышно-нежных сладкостей. Он так и не смог приучить себя к традиционному московскому целованию при встречах и отвоевал-таки, конфузясь, право на рукопожатие взамен всех этих купеческих поцелуев в щеки: «Здравствуйте Владимир Владимирович… чмок-чмок». «Здравствуйте Софья Пантелеймоновна, чмок-чмок!» С Алейниковым приходилось целоваться.
Честно говоря, москвичи вообще показались ему в первые дни неприятно женственными. Они выговаривали все фразы со старательной заботливостью, с деталями. На Украине народ выражался грубее и проще. На Украине работали языками, как плотники. В Москве большая часть населения работала языками, как столяры. Здесь — сложная завитушка, загиб, здесь в языке — сладкая вьюшка. «Москвичи говорят, как педерасты!» — открыл он неожиданно. Слишком манерно. Однако сам он, как и его родители, разговаривал скорее ближе к московской столярной педерастичности, чем к плотницкой топорной речи Украины. Впрочем, родители его оказались на Украине случайно, и родились оба вне Украины.
Позднее, при переезде из Москвы в Нью-Йорк он обнаружил, что вернулся на Украину, а впервые услышав французскую речь, понял, что опять приехал к педерастам.
24
Блядский Сашка Морозов! Он был врагом нашего героя. Но не из тех мгновенно неприятных и определенно враждебных врагов, тупых и злобных мешков с мышцами. С теми всё ясно, их избегаешь или же, если они преследуют тебя, пытаешься избавиться от них при помощи физической силы. Сашка же был этаким чёрноглазо-испанским злодеем, он затачивал свои кинжалы за кулисами. А общался он с тобой, дипломатично улыбаясь, иронически тебя каждый раз прощупывая и пытаясь унизить. Только один раз Сашка явился на сцене в своём настоящем виде — красногубый, с ножом в руке, в чёрном костюме, но в валенках! Очень русский и московский, из профессорской семьи, вышедший в мир из большой прохладной квартиры со шкафами наполненными книгами, настойками и вареньями, Сашка был ещё тот супчик!
В тот метельный вечер он явился в валенках и в фуфайке. Стёганый ватник всегда считался в России одеждой бедных или же рабочей одеждой. Сашка же, обладатель элегантного зимнего пальто с меховым воротником, носил ватник из пижонства, из желания выделиться в толпе и ещё раз подчеркнуть свою русскость. Валенки — удобная вещь в деревне, среди снежных равнин, спору нет, расхаживать же в валенках в мокром городе глупо, но таков Сашка.
Квартира на улице Кривцова была полна гостей. Эд и Анна, лишившиеся неожиданно крыши над головой, вынужденно жили тогда у Алейниковых, спали на кухне. На Третьей Мещанской, увы, мёрзли лишь соискатели жилплощади… Если бы даже Эд и не хотел бы участвовать в празднествах и загулах Алейникова, ему приходилось это делать. Деваться было некуда, снежная московская зима выла и веселилась меж домов и трамваев. Сквозь стекло балконной двери можно было разглядеть колыхающиеся, как пламя свечей над деньрожденческим тортом, огни города. Двигались не огни, но пурга, то заметающая огни, то обнажающая их.
За столом, уставленным снедью, переправленной родителями Алейникова из Кривого Рога, Анна и Эд оказались напротив. Именно по случаю завоза новой партии криворожской провизии (сала, кабачковой и баклажанной икры, маринованных овощей и тушёного мяса) и устроился сам по себе праздничный вечер, затем перешедший в праздничную ночь. Провизию — дюжину ящиков, сумок и чемоданов — привёз крупный и основательный криворожский инженер Слава Горб. Горб писал стихи. Горбатые стихи отличались исключительной занудливостью, но Алейников — верный друг своих друзей — утверждал, что Горб — хороший поэт. «Слава Горб — прекрасный поэт, Анка!» Даже сейчас, через двадцать лет, в ушах автора звучит живой и вибрирующей эта фраза, особенно словечко «прекрасный», сочно разделённое Алейниковым надвое: «пре» и «…крааааасный!» Анна Моисеевна по-домашнему называлась «Анка», Лимонов назывался «Эдька». Наташа Алейникова звала его ещё ласковее — «Эдка».
В тот вечер Эдка и Анка ссорились. Образовавшие пару, потому что вместе им было веселее и интереснее, и удобнее жить, еврейская женщина, 31, и юноша-поэт, 25, ссорились редко. Жизнь их в Москве была до такой степени неустроенной, что разумнее было держаться друг за друга. Однако по той или иной причине, следуя влиянию луны или же раздражению, исходящему от изголодавшегося желудка, один из них вдруг становился капризным и злым, утомлял и нервировал другого. В тот вечер был черёд Анны Моисеевны. Она уже успела уколоть «мужа» несколько раз. Но особенно разошлась она после прихода Алёны Басиловой, редкой гостьи в доме Алейникова. Басилова, бледная ночная бабочка, преждевременно постаревшая, бывшая подруга Губанова, как это водится у бывших подруг, стала высмеивать «своего» Лёньку. Она, смеясь, рассказала народу историю последнего по времени появления Губанова под её дверью. Мать Алёны, держа дверь на цепочке, лишь приоткрыла её, она хорошо знала с кем имеет дело. Лёнька же, просунув в щель руку, в руке был нож, стал ругать мамочку Алёны (солидную и увесистую советскую драматургшу) матом. Он требовал, чтобы вышла Алёна. «Если ты, старая сука!..» Внимая истории, компания восхищённо хохотала. Именно таких вот хулиганских подвигов все от него и ждали. Будучи совершены другим человеком, подобные подвиги считались бы гнусностями, но в контексте губановской легенды происшествия такого рода лишь ещё ярче дополняли образ проклятого поэта.
«Мальчишка!— воскликнула Анна Моисеевна, сверкнув очами над тарелкой с предпочитаемой ею пищей — баклажанной икрой.— Эдка был точно такой же хулиган, когда я с ним познакомилась. А что, Лёнька тоже был мальчиком, когда ты его встретила, Алёна? Мой был невинен, как ангел…» Анна Моисеевна глупо загоготала.
«Прекрати пиздеть, Анна, не то я запущу в тебя тарелкой!» — просвистел сквозь зубы «муж». Не говоря уже о том, что утверждение Анны Моисеевны не соответствовало истине, являлось её любимым заблуждением, только и всего, Эда возмутило это публичное посягательство на его мужской образ. Он, обладатель седой большезадой жены, всегда чувствовал себя взрослее и серьёзнее своих московских приятелей. Он был взрослый семейный человек и солидно нёс бремя ответственности за семью. В сравнении с ним даже Ворошилов воспринимался легкомысленно. И вот она посягает. Как смеет она посягать!
«А что, ведь это же правда. Ведь я лишила тебя невинности, Эд!» — Анна Моисеевна пугливо метнула в него полу-взором, пытаясь выяснить его реакцию. Увы, в проверке уже не было необходимости. Он швырнул в подругу предметы, находящиеся в этот момент в его руках — нож и вилку, и оба предмета, ударившись за головой Анны Моисеевны о стену, упали куда-то за диван. С одного из предметов на белый воротник Анны Моисеевны опустился листок криворожского сала в горчице.
«Эдка!» — руки Наташки Алейниковой легли на плечи разъярённого главы семьи и ласково помяли их.
«Ребята, не ссорьтесь!» — подал голос розоволицый уже Володька.
«Сумасшедший! Ты мог выбить мне глаз!» — Анна Моисеевна выбиралась из-за стола, подняв для этого пятерых. Басилова, одетая в экзотические меховые штаны, забавно подчёркивающие и отделяющие её крупный зад, довольно улыбалась. Экс-подруга скандалиста, муза скандального движения СМОГ, любила скандалы.
Все быстро успокоились. Ссоры не были редкостью. Алейников прочёл вдруг стихотворение Мандельштама «Я пью за военные астры», и народ зашёлся в тихом восторге по поводу строчки «За розу в кабине роллс-ройса», хотя каждый слышал стихотворение, может быть, сотню раз. Они выпили за розу в кабине роллс-ройса.
Вернулась Анна Моисеевна, ещё сердитая, но припудренная и причёсанная, с мокрым пятном на воротничке.
Эд подумал, что стихотворение хорошее, однако бульварная романтика свирепствует в каждой строке. Мандельштам был в большой моде у избранной публики — у трех-пяти тысяч окололитературных юношей и дам, и, поскольку Мандельштам был репрессирован и умер в лагере, у людей типа Володьки — Революционера. Тех, кого тогда называли в Москве «политиками» и позднее станут называть диссидентами. Наш герой с подозрением относился к модным поэтам того времени. Массовые увлечения толпы, хотя бы и толпы интеллектуальной, всегда вызывали в нём естественный отпор. Он был в высшей степени недоверчивой и независимой личностью (именно за эти качества он и выбран в герои романа)…
Зайдя ему за спину, Морозов пробормотал: «Эдик, можно тебя на минутку? Я хочу тебе кое-что сказать».
Не подозревая подвоха, «Эдик» встал, и вышел за Сашкой в валенках на кухню. Присутствующие не обратили никакого внимания на их уход.
«Садись!» — сказал Сашка, указав на стул, и закрыл дверь в кухню. «Эдик» сел, закинул ногу на ногу, и насмешливо взглянул на Морозова, поместившегося против него, зад бородатого интеллектуала упёрся в кухонный стол семьи Алейниковых. Насмешливо взглянув, «Эдик» увидел, что губы Морозова подёргиваются.
«Я хочу тебе сказать, что ты подлец, Эдик!— прошептал Морозов. И переступил на алейниковском паркете, прошуршав валенками.— Ты низкий и подлый человек!»
Физиономия Морозова, там, где она не была прикрыта чёрной бородой, сделалась белой. Слишком белой.
«Почему же это я подлый и низкий человек, Александр? Надеюсь, вы сможете объяснить мне почему». Обвинённого в подлости беспокоил не столько текст обвинения, сколько физиономия Морозова: её бледность и необъяснимое подёргивание.
«Ты бросил в жену ножом, подлец. Ты мог убить Анну. Я слышал, как она плакала в ванной».
«Послушайте, князь Мышкин, какого хуя вы лезете не в своё дело? Знаете поговорку — «Милые бранятся, только тешатся»? Мы как-нибудь обойдёмся без Саши Морозова. К тому же, да будет вам известно, благородный князь, я метнул нож и вилку намеренно таким образом, чтобы они попали в стену, а не в физиономию Анны Моисеевны».
Он встал.
«Ты не выйдешь отсюда, пока не извинишься перед Анной публично. Сядь!»
«Что?— Эд оторопело глядел на благородного наглеца.— Ты совсем помешался в своей «Молодой Гвардии»?»
«Сядь, не то я вынужден буду зарезать тебя!» — Морозов запустил руку в карман и, невероятно, извлёк её тотчас, но сжатую в кулак. Из кулака, с чётким «клак!» выскочило внушительных размеров лезвие.
«Насилие?» Эд сел. Ему стало страшно. Опыт не совсем обычной жизни научил его, что такие вот пиздюки с дрожащими губами именно и опасны. Сунет тебе со страху лезвие в живот, и лежи, загибайся на Алейниковской кухне. Причём после криворожского обеда наверняка загнёшься — желудок и мелкие кишки полны сала, тушёнки и овощных масс, туго набиты, как сосиски. Вспоротые ножом, мгновенно вывалят инфекционную пищу в кровь. Именно потому хороший командир не позволит солдатам жрать перед атакой. Хоть бы кто-нибудь вошёл! Одинокий голос Алейникова, в своей обычной манере, то спускаясь до низкого шёпота, то возвышаясь до вскрика, читал стихи. Хуй-то кто-нибудь осмелится выйти во время чтения Володькой стихов. Одному Славе Горбу прощаются такие путешествия. Все остальные обязаны благородно внимать. Нужно, однако, выбираться из истории и из кухни. «Влип!— подумал он.— Пусть бы зашёл Горб. Горб, где ты?!»
«Ты же трус, Сашка! Ты, ёбаный вялый интеллигент. У тебя не хватит духу» — начал он издевательски. Думая в то же самое время: «А вдруг хватит?..»
«Ты забыл, что я уже убил человека?» — сказал Сашка на удивление спокойным тоном. И Эд вспомнил, похолодев спиной, что да, этот тип, ещё несовершеннолетним, ещё учась в школе, убил человека. Это, конечно, был несчастный случай, и по малолетству велосипедиста Морозова, сбившего прохожего таким неудачным образом, что тот ударился затылком о край тротуара и умер, не приходя в сознание, оправдали. Однако Сашка своеобразно переварил эту историю — он верит в некую мистическую связь между ним — Морозовым и смертью. Верит в то, что он выбран был, и будет выбираем впоследствии в качестве слепого оружия судьбою. Дабы нанести удар по тому или иному смертному. «Хуёвые, хуёвейшие мои дела» — подумал Эд, вспомнив Сашкины, казавшиеся ему в своё время претенциозными, рассуждения по поводу «Морозова — убийцы». Вспоминая свои беседы со следователем, Сашка часто сравнивал их с беседами следователя Порфирия Порфирьича и Родиона Раскольникова. «Он заражён чувством собственного гипертрофированного значения! Он мегаломаниак!— понял Эд с ужасом.— Псих. Чокнутый».
Послышались шаги, и за матовым стеклом кухонной двери обозначился силуэт. Повернулась ручка двери. «Можно?» В образовавшуюся щель вошла любопытная физиономия Басиловой. Морозов, как ребёнок, пойманный на краже монет из материнской сумки, вздрогнул и спрятал нож за спину.
«Что вы тут делаете? Целуетесь, что-ли? Где у него кофе, у Алейникова. Я хочу сделать себе кофе».
Эд нашёл на полке пачку кофе и помог его приготовить. Благословляя страсть ночной моли к кофе. Днём Басилова обычно спала, и лишь с наступлением темноты пробуждалась к жизни и начинала поглощать кофе. Приготовив кофе, он обнял Басилову за меховые штаны достигающие талии, и выскользнул с нею из кухни. Когда, долго ещё остававшийся на кухне, Морозов наконец вернулся в компанию и занял своё место за столом, Эд встал.
«Прошу всеобщего внимания!— и выждав, пока народ перестал смеяться, толкаться и галдеть, объявил.— Десять минут тому назад на кухне Александр Морозов угрожал мне ножом. Я требую, чтобы он объяснился!»
«Но почему? Что случилось?— воскликнула Наташа Алейникова.— Саша, почему?»
Морозов молчал и водил пальцем по краю тарелки.
«Пусть он вам объяснит, почему.— сказал Эд.— И объяснившись, уйдёт. Это, разумеется, твоя квартира, Володя,— обратился он к Алейникову.— Но если он не уйдёт, уйду я!»
В этом заявлении, Эд сам понимал, прозвучала изрядная доля демагогии, и оно напоминало шантаж, но после унижения, которому он подвергся на кухне, ему захотелось продемонстрировать свою силу.
«Сашка? Эдька!— поставленный перед выбором, претившим его натуре, Алейников желал чтобы друзья примирились.— Это правда, Саша?»
Бородач встал и молча, по лицу его текли слёзы, вышел в прихожую. Сорвал ватник с крюка, и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
«Мне жалко его…— сказала Наташа Алейникова.— Но откуда он взял нож, Эдька?»
«Тоже, хороший человек, приходит в гости к другу с ножом» — Слава Горб грубо зевнул и потёр шею. Он ревновал Алейникова к Морозову.
«И мне жаль Сашку» — сказала Анна.
«А ты побеги, пожалей его. Он не успел далеко уйти» — предложил Эд, злой.
«Достоевщина,— сказала Басилова.— Интенсивно живёте, ребята! У меня подобной силы страсть в последний раз вызвали три стула эпохи императора Павла. Гляжу, лежат в мусоре, голубчики. У меня даже температура повысилась…»
25
Когда первые тёплые ветры из средней советской Азии пробили холодные толщи сибирского воздуха, следуя пути монгольских завоевателей через Рязань, прибыли к Москве и отправились блуждать по улицам и переулкам; с появлением первых веточек вербы и первых фиалок семинары при ЦДЛ стали агонизировать. То вдруг все комнаты Дома в очередной понедельник оказывались нужны для проведения Бог знает какой важной всесоюзной конференции, то семинарский понедельник совпадал со днём второстепенного советского праздника… Короче говоря, и идиоту стало ясно, что их скоро закроют. Страна уже крепко спала, и старики могли наконец избавиться от докучной обязанности пасти молодое племя. Зачем? Перед тем как закрыть их навсегда (осторожные бюрократы избегают определенных слов «нет», «закрыть», «навсегда»), их собрали на общее, «последнее перед летними каникулами» — было им сказано, занятие всех трёх семинаров. Им даже отвели для этого каминную комнату ЦДЛ.
На этом собрании наш герой, успешно дебютировавший в роли потёмкинского матроса, вскричавшего: «Черви в борще, братцы!», выступил с позиции архиреакционной, прямо противоположной потёмкинскому крику. Дело в том, что юноши, собравшиеся в Каминной, показали себя вдруг натурами грубыми и нечуткими… Капель, почки, тучки, запахи просыхающего под солнцем асфальта обманули бдительность молодёжи. Они поверили, глупцы, что до сих пор ещё что-то происходит, не услышали, что страна уже храпит во все носы, что вопреки сезонной мини-революции в природе, культурная революция в стране давно закончилась. Юношам всегда хочется быть Робеспьерами (хотя бы в искусстве), но нужно же иметь чувство времени, не так ли? И места…
Страсти разрывали каминную. Среди наиболее активных ораторов выделялись вдохновенный блондин из семинара Давида Самойлова и уже знакомый нам насмешливый парень, похожий на поставленные торчком ножницы, близкий к смогистам Николай Шпигов, он же Щербинский. Оба призывали к более или менее завуалированной культурной революции. Блондин прокричал о неотложной необходимости создания неподцензурного молодёжного журнала и сел. Вернее, обрушился, ибо вдохновенные блондины не садятся, но обрушиваются.
«Зачем вам новый журнал? Печатайтесь в «Юности»! Разве «Юность» не молодёжный журнал?» — вскричал с места секретарь комсомольской организации Союза Писателей, потрёпанный жизнью тип в сером костюме.
Каминная отреагировала дружным хохотом.
«Средний возраст авторов «Юности» — пятьдесят лет» — выкрикнул скандинавский бородач Пахомов.
«И всё же «Юность» напечатала Губанова. Разве не так?» — вступился за «Юность» руководитель семинара Самойлов.
«Одно стихотворение, и то крошечное. Расщедрились.— Ринго Стар — Лён, брезгливо поморщился.— Вы защищаете «Юность», потому что журнал печатает вас. Нам, здесь собравшимся, негде печататься!» И Ринго поправил тёмные очки.
«Дайте нам журнал! Вы, старики, заправляете всем! Дайте нам журнал, если хотите, чтоб мы сидели тихо».
Вдохновенный блондин, сидевший рядом с неприятным Батшевым, тот что-то быстро записывал в блокнот, вскочил. Покраснел. Сел.
«Погодите, вы тоже будете в свой черёд заправлять всем!» — сказал усатый морж — поэт Юрий Левитанский. Кажется, его пригласил Самойлов.
«Сколько же годить? Ждать, как Тарковский, шестидесяти лет, чтобы выпустить первый сборник стихов? Вы, старики, убиваете наше поколение!» — вскричал Шпигов-Щербинский.
«Боритесь за себя, юноши! Что же вы бурчите, и только. И побурчав, расходитесь. За свои убеждения нужно бороться! Ни я, ни Давид Самойлов не можем дать вам журнал, вы обращаетесь не по адресу. Идите, стучитесь в комитет по печати…»
Бодро постучав трубкой о пепельницу, Аркадий Акимович Штейнберг стал набивать её табаком. Аркадий Акимович уже несколько семинаров замещал временно уставшего от семинаристов Тарковского. Отсидев свою десятку в лагере (имея докторский диплом, работал он в лагере фельдшером), Штейнберг прибыл в столицу и в возрасте шестидесяти лет начал новую жизнь. Ушёл от старой жены (двое сыновей Штейнберга стали художниками контркультуры), женился на девушке двадцати четырёх лет, и она родила ему ребёнка. Штейнберг ходил в залоснившемся модном замшевом пиджаке, говорил семинаристам неприятные вещи, не стеснялся вышучивать их, и высказал однажды фразу, запомнившуюся нашему герою: «Молодость — явление исключительно относительное». Существовал Аркадий Акимович на деньги, приносимые ему переводом поэмы Милтона «Освобождённый Иерусалим». Эту длинную и, по всей вероятности, скучную поэму он начал переводить ещё в лагере. (Возможно, что автор запамятовал и Аркадий Акимович переводил бурятский народный эпос. Однако сути дела это не меняет. В любом случае он переводил нечто крайне бесполезное).
«Борются обычно с оружием в руках! Даёшь новый Зимний!» — крикнули из толщи поэтов.
«Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо!» — продекламировал Васильчиков.
«Наше несчастье в том, что в нашей стране приравняли-таки перо к штыку. Потому на стихи смотрят как на оружие» — сказал вдохновенный блондин.
«И вообще, «Уберите Ленина с денег»! Как написал разрешённый авангардист пай-мальчик Андрюшечка Вознесенский» — Ринго вскочил со стула. Шея орозовилась и обозначились складки.
«Что мы здесь делаем!?— закричал Шпигов.— Вы что, собираетесь все высиживать карьеру в искусстве, как курица высиживает яйца. Искусство и карьера — несовместимы! Долой Союз Писателей! Да здравствует независимое искусство»
«Жить в обществе и быть свободным от общества…» — прошептала Машенька.
«Валяй, Машутка! Дайте девушке сказать!»
«Валяйте, дама с собачкой» — сказал скандинавский Пахомов.
«Валяй, Ахматкина!» — крикнул Васильчиков.
Все расхохотались.
«Почему Ахматкина?» — спросил ласковый Леванский, скептически присутствовавший, не вмешиваясь.
«Мой сосед по квартире, работяга, так свою жену называет. Она у него стихи пишет. А здорово, правда, ребята. Метко гегемон наклеил. Среднее между Ахматовой и Ахмадулиной. «Жена у меня Ахматкина оказалась!» — он мне пожаловался так. И вздохнул, дескать, вот беда неожиданная».
«Дурак твой сосед» — обиделась Машенька.
«Будьте серьёзными, ребята. Прав Аркадий Акимыч, нужно действовать. Я предлагаю основать независимый Союз Писателей!» — закричал Шпигов-ножницы.
«И ты будешь его председателем, да, Коля?— захохотал Пахомов.— Хватит нам одного Союза».
«Долой вмешательство партии в дела литературы!» — закричал блондин.
«Это уже прямая крамола. Я не допущу! Прекратите немедленно!» — комсомольский секретарь нехотя стукнул кулаком по столу.
«Ты что, полицмейстером в предыдущем рождении служил, старик?— просвистел Батшев.— Откуда такая терминология?»
«А вы молчите, Батшев, а то опять в Красноярский край поедете» — сказал комсомольский секретарь и улыбнулся.
«Тебе, Шпигов, хорошо, тебя номенклатурные папа и мама кормят. А для многих ребят литература и литературная карьера, которую ты призываешь не высиживать,— средство основать себя в жизни» — нежно проворковал Леванский.
«Ну ты ещё про классовую ненависть, которую ты ко мне испытываешь, начни беседу». Шпигов однако сел.
Наш герой поднял руку, прося слова, но собрание потеряло управление. Ни Самойлов, ни Штейнберг уже не пытались навести порядок. Некому было дать ему слово. Однако встав, ему удалось привлечь к себе внимание.
«Вы все сейчас такие Робеспьеры, ребята,— начал он и сбился.— Я считаю, что самое важное — не пустые революционные лозунги, но революционные стихи, которые возможно противопоставить стихам предыдущего поколения. А их нет. Откройте завтра новый журнал и в нём нечего будет печатать… И ещё я хочу сказать, что в нашем возрасте нормально быть революционерами. Я уверен, что пройдёт пять-десять лет и вы все обнаружите себя, устроившимися в аппарате официального искусства. Станете послушными членами Союза…»
«Что ты несёшь!— закричал Блондин.— И зачем…»
«Даёшь членство в Союзе, Кропоткин!» — закричал Батшев.
Народный трибун Шпигов-Щербинский вскочил и, заливаясь благородной молодой розовостью от шеи вверх к щекам, закричал: «Кто за то, чтобы основать независимый союз, прошу поднять руки!»
«Ну нет, такие вещи решайте без меня, ребятки… У меня, знаете, две семьи и много детей!» — Штейнберг, весело скалясь, встал.
«Ты прав в своём скептицизме, старичок,— сказал ему Леванский, когда они спускались в кафе.— Ребятам хочется побузить по молодости, а в профессии они беспомощны. Отсюда революционные крики. Интересных же поэтов по пальцам возможно счесть. За последние пару лет только вот ты и приехал».
Он промолчал. Он сам не знал, зачем он попросил слова, и сказал то, что сказал. Возможно, речь подводила итог первому периоду его пребывания в Москве, его разочарованию стихами сверстников?
Как и следовало ожидать, осенью семинары не открылись. Какие-либо отношения нашего героя с официальным советским искусством и его аппаратом были прерваны навсегда. (Только в 1974-ом, перед самым отъездом на другой Берег, он разошлёт стихи в советские журналы. И будет удивлён их ответами). Последней реакцией на его стихи долго будет звучать в его ушах приговор Арсения Тарковского…
Ещё в снежном марте, по-отцовски заботливый Леванский повёз поэта в дом отдыха Писателей, куда-то за Москву, где пестовал свою ногу и отдыхал от семинаристов старый акмеист. За неделю до этого Леванский отдал Тарковскому стихи харьковчанина.
«Я хочу быть с вами откровенным. У вас есть талант, вне всякого сомнения, но ваши стихи конгениальны. То есть то, что вы пишите, уже было сделано другими, «обэриутами» в частности. Вы изобрели деревянный велосипед, Эдуард… Увы… Или вы предпочитаете, чтобы я называл вас «Эд», как ваши друзья?» — сказал Тарковский и замолчал. Харьковчанин сидел на краешке домотдыховского кресла обтянутого весёлой, цветастой тканью, одет был в чёрное. Тарковский помещался на таком же кресле напротив. Шёлковый шарф вокруг шеи, тёмно-синий пиджак с металлическими пуговицами, голубая рубашка. За головой поэта и астронома белая пустыня заснеженного посёлка сливалась с бело-зеленоватым мартовским небом.
«Я не читал обэриутов,— защитился обвиняемый.— Только Заболоцкого. И его прочёл уже после того, как написал стихотворений двести».
«Так много?— Тарковский улыбался.— Я не уверен, что за всю мою жизнь написал столько стихотворений… Я не сказал, что вы подражаете обэриутам. Очень может быть, что вы изобрели деревянный велосипед сами, без посторонней помощи. Я только хотел сказать, что это уже было».
Вошла красивая женщина в мехах. С белым, ухоженным лицом. Такие лица встречал позднее наш герой у жён больших людей мира. У Гали Дали. У Татьяны Яковлевой. У экс-красавиц. Такие женщины, очевидно, полагались определенной категории мужчин в качестве компенсации за их активность в мире.
«Арсений, шофёр ждёт нас. Неудобно. Извините, молодые люди».
Он пожаловался Леванскому по дороге на станцию: «Я с ним не согласен. У Тарковского акмеистское мышление, пусть и пятьдесят лет спустя, потому то, что я делаю, ему кажется аляповатым. Он не понимает прелести примитива. От обэриутов, которых он мне шьёт, я, кстати говоря, не в восторге. Они маленькие. Метод у них перешибает содержание. Ну и абсурд, и что? Я же, если разобраться, так и не авангардист, но народный поэт… У меня…»
«Я тоже считаю, что Арсений неправ, старичок. Он тебя поверхностно воспринял. Его яркость твоих стихов ослепила, а то, что ты мастер пронзительных психологических ситуаций-портретов, он не понял, к сожалению».
«Сам-то он кто? Что он написал? Строчки:
«Эту книгу мне когда-то
В коридоре Госиздата
Подарил один поэт..?»,
— да? Если бы не Мандельштам и Цветаева или кто там, Ахматова, ему бы и писать не о чём было и вспоминать. Обыкновенный советский поэт. Только что попижонистее других, поинтеллигентнее, с шарфиком на шее…»
«Ну это ты уже зря, старичок,— прокурлыкал Леванский.— Арсений поэт настоящий».
«Ну да, у него всё как надо. У жены меха, физиономия в креме…» — пробормотал обиженный.
Сзади проклаксонил автомобиль. Им пришлось сойти с узкой неочищенной дороги в снег. Мимо них проплыла «Волга», унося Тарковского и жену. Акмеист помахал юношам через стекло рукой. Жена сидела рядом с шофёром, строго глядя перед собой.
26
Ссора угасла, не зайдя далеко. Помирившись, они заговорили о вожделенном своём искусстве. В ту весну они ещё были дружной компанией — одним из отростков дерева контркультуры. Все были молоды, судьба ещё не требовала от каждого предъявить результаты прожитой части жизни, и каждый мог равно казаться гением. И работник, и бездельник одинаково претендовали на исключительность. Можно было в молодом задоре наскакивать друг на друга или опровергать общепризнанные авторитеты. Кричать «Говно твой Сальвадор Дали, и Шагал примитивист — говно!», потому что крикун мог в последующие двадцать лет стать более умопомрачительным художником, чем Дали или Шагал. Сейчас, когда этих двадцати лет уже нет в запасе, судьба может, преспокойно ухмыляясь, плюнуть в рожу вдруг забывшемуся пятидесятилетнему алкоголику, заоравшему «Говно твой Сальвадор Дали!», «А кто вы, милейший дядя!?» — может воскликнуть судьба и потреплет крикуна зелёненькой лапкой по щеке: «Эх, вы, олух! Так и не сумели понять, что жизнь играется всерьёз и набело, без репетиции». И, убрав зелёную лапку в рукав, судьба пойдёт себе по делам. Пойдёт к юношам, с ними веселее.
Он предпочёл бы один отправиться на своё бракосочетание, а они остались бы на Уланском, но нельзя их отшить — друзья. Это Алейников познакомил его с Женей Берман. Женя — подруга Наташи, теперь, правда, уже менее близкая, чем когда-то. Женя, к тому же сама пригласила Алейниковых на свадьбу. Свадьба намечена после регистрации в квартире Берманов на Цветном бульваре. Уже приготовлены закуски. Куплены водка и шампанское.
Эд возражал против празднования. Он хотел бы совершить операцию в возможно более строгой секретности. Однако приходится считаться с желаниями друзей. Толстенькая Женя хочет не только сделать дело, но заодно и повеселиться. Алейников и Ворошилов хотят выпить. Стесин желает поорать вволю. Сундуков — походить клоуном, выворачивая ноги, посмешить народ и потискать соседку Берманов, смахивающую на Мэрилин Монро, манерную Аллочку. Наташа Алейникова хочет потанцевать с другом Бахчаняном, она, кажется, неравнодушна к армянину. Бах — само собой разумеется, приглашён…
Компания покидает Кушеровскую жилплощадь. На улице солнце и, усевшись на деревьях в школьном саду несколькими хорами, настырно, как сводный краснознамённый хор пролетариев различных заводов, вопят воробьи. Эд вешает на дверь висячий замок весом в добрые полкилограмма и защёлкивает его. Спешит за друзьями. В руке Алейникова — авоська с только что опорожнёнными бутылками. «На кой он взял бутылки?» — недовольно думает Эд. Ведь идём пить, бутылок для фиктивной свадьбы закуплено изрядное количество. Алкогольная жадность Алейникова и постоянная боязнь его остаться без выпивки неуместно видны, неприлично всякий раз выпирают наружу. Даже Ворошилов, тоже энтузиаст обряда бутылки, спокойнее относится к стеклотаре. Ничего хорошего Володькина жадность не предвещает…
Они шагают по Сретенскому бульвару. Сундуков — впереди, вывернув ступни назад, вызывая улыбки прохожих ходулями-ногами и сморщенной в кулак физиономией. На бульваре играют в шахматы пенсионеры, московские матери вывезли на воздух младенцев, сделанных прошлым летом, и младенцы попискивают из глубин колясок. Старик играет на гармошке, положив на неё щёку. По ту сторону сквера возвышается занимающее целый квартал, массивное здание бывшего страхового общества «Феникс». На его чердаках уже несколько лет размещаются мастерские художников. Среди десятка официальных там обосновались и несколько полуофициальных. Больше всех известен Кабаков.
«Зайдём к буржуям, морковки?» — предлагает Сундуков, указав ногою на бывшее страховое здание.
«Хуй ты зайдёшь вот так, Сундук. Я пробовал зайти к Кабаку. Не пустил. Они требуют вначале по телефону испросить разрешения, договориться на неделю вперёд. Снобы хуевы!» — Ворошилов полон презрения и классовой ненависти «настоящего» нищего художника богемы, московского Модильяни, варящего лабарданы на чужих кухнях, к тем, кого он называет «светскими художниками». «Светские» заполучили неправедными, по мнению Ворошилова, путями просторные чердаки, и теперь японские проигрыватели разносят по их мастерским классическую музыку, а гостям предлагаются виски и американские сигареты. Ворошилов считает, что он следует «истинной» традиции — Ветхому Завету искусства, и в нём святыми почитаются Ван-Гог, Гоген, Модильяни, Сутин, из русских, может быть, Врубель. Кабаков и «светские» для Ворошилова — сектанты-отступники. Но Кабаков и К° лишь следуют другому — Новому Завету. В нём своя орава особых «новых святых» от Пикассо и Дали до Уорхола, Раушенберга и Ольденбурга. По стандартам Нового Завета художник должен быть по возможности богат, небрежен, выглядеть должен молодцом — победителем этой жизни. Новый Завет не требует от художника совершенно необязательного устарелого мученичества.
Следуя за приятелями, Эд неспешно размышляет о своей московской жизни. Вот и прижился он здесь. Появились настоящие друзья. Гангстер Стесин — настоящий друг. С Игорёшей Ворошиловым уже столько пережито…
Он пробует поглядеть на приятелей отстранённым взглядом прохожего, как будто в первый раз их видит. Игорь в чёрном лоснящемся пиджаке, выпачканном в красках. Сизые ручищи далеко высовываются из слишком коротких рукавов. Мешками вздуты в коленях чёрные брюки. Расшлёпанные башмаки-«говнодавы», как называет их сам Игорь, стянуты порванными и связанными в нескольких местах шнурками. Носки, о, о носках его лучше умолчать. Впрочем, носки у всей богемы были ужасны. Самая употребительная часть гардероба — так как передвигались в те годы много, охотно, и чаще всего на своих двоих. За кого можно принять Игоря, не зная кто он такой? За художника? За кого ещё? Пожалуй, только за запущенного, трудно живущего художника, ни за кого больше.
Однажды Эд попытался немного исправить внешний облик приятеля. Произошло это следующим образом. Удачно продав несколько картин, Игорь решил навестить родителей, съездить в Алапаевск. Разбойник и верзила, как это ни покажется странным, родителей боялся, и тщательно скрывал от них свой образ жизни свободного художника. Врал в письмах, что работает по специальности — историком кино. (В этом месте следовало бы расхохотаться, и хохотать целую страницу. Историком кино! Этот, в «говонодавах», в бродяжьих штанах?! Но да, ледис и джентльмэн, бродяга закончил Всесоюзный Институт Кинематографии, факультет истории кино, и являлся по всем статьям дипломированным учёным!) Чтобы можно было показаться родителям на глаза, следовало из бродяги превратиться, если не в историка кино, то хотя бы в чисто одетого московского гражданина. Ворошилов обратился за помощью к приятелю-портному. Поэт сшил историку кино брюки из светло-голубого вельвета (Вопиюще неразумный выбор. Куда он смотрел?) и посетил вместе с бродягой универмаг, где они выбрали и закупили: туфли, рубашку, две пары носок и зелёную куртку из искусственной кожи. Людмила Кайдашёва (он тогда жил на Казарменном, а Анна Моисеевна отсутствовала) нагрела два чайника воды и «историк Ворошилов» вымылся в тазу у поэта в комнате. Появившись оттуда чистеньким и одетым во всё новое, историк вызвал восхищение Людмилы и её дочерей: «Какой красивый оказался парень!» Новый Ворошилов держался куда более несмело, чем старый, и, очень смущаясь, поблагодарил поэта и его квартирную хозяйку. Благоразумно обмыв новый внешний облик художника лишь одной бутылкой портвейна, поэт проводил его до пересечений Казарменного переулка с улицей Маши Порываевой и пожелал ему счастливого пути на Урал.
Через два дня поэт увидел историка кино за столом в дальнем углу «Ямы». Он сидел в компании опухшего художника Эдика Курочкина и ещё каких-то всклокоченных, розоволицых персонажей. «Историк» был вдребезги пьян и почему-то ужасающе грязен. Светло-голубые брюки были похожи на много лет употребляемую тряпку для мытья полов. Узнав поэта, Ворошилов вскочил, мокро расцеловал друга и стал тащить его к столу. Лишь сложнейшим обманным манёвром удалось поэту отвязаться от историка кино и грудастых, волосатых и бородатых алкоголиков, окружающих его, и выбраться из «Ямы». В потасовке, доброжелательные биндюжники почти оторвали ему рукав пиджака. Держался он лишь на нескольких стежках.
Помимо высокой чести, выпавшей ему,— быть местом рождения Игоря Ворошилова,— Алапаевск знаменит тем, что часть арестованной царской семьи содержалась там, и была «ликвидирована» недалеко от этого городка. Семья Ворошиловых была сослана в Алапаевск с Украины в период коллективизации. На Урале семья быстро вросла в землю и стала опять «заможной» семьёй. Так как второй коллективизации не последовало, то семья потянулась к знаниям. Сибирский юноша был послан в Москву поступать во ВГИК. Чтобы он не умер в Москве от голода, ему был вручён мешок с вяленым мясом. В Москве сибирский парень, по его собственному выражению, «скурвился», то есть развратился. И развратили его не женщины, как это обычно бывает, но искусство. Он начал рисовать в восемнадцать лет. Хохлацкой его собранности и страха перед родителями, однако, хватило на то, чтобы закончить институт. Талантливого, после получения диплома его не отправили в Тьмутаракань, но оставили при столице, в Государственном Фильмофонде в Белых Столбах под Москвой, и наградили комнатой. От исторических изысканий в Фильмофонде он сбежал почти тотчас. И превратился в бродячего живописца. В каком состоянии и пребывает счастливо. Живёт, где придётся, у друзей, иногда возвращаясь ненадолго в комнату в Белых Столбах. Эду приходилось видеть, как Ворошилов малюет, разведя вокруг ужасающую грязь. Скипидару, масла на пол нальёт, после его творческого запоя, место запоя подлежит капитальному ремонту. Малевание перемежается, как правило, чтением. Игорь читает сразу несколько книг. Из одной прочтёт пару страниц, загнёт угол листа, на пол положит, возьмёт другую, прочтёт пять страниц. Совершив экскурс по десятку, вернётся к первой, и так далее, нарушая порядок в зависимости от внутренних его гурманских желаний.
Алейников, думает Эд, одет лучше Ворошилова. Безвкусно, но опрятно. Дешёвые серые польские джинсы, крепкие жёлтые ботинки, ворсистый, слишком тёплый не по сезону пиджак. Чувствуется, что он семейный человек. Наташа, пусть она и разделяет вместе с ним свободный стиль жизни, всё же жена, а родители Наташи следят за тем, чтобы молодая пара не опускалась. Наташа регулярно возит к родителям стирать в их стиральной машине бельё. Папа Наташи — рабочий аристократ с редкой специальностью, очень хорошо зарабатывает, и не забывая себя (после походов в баню, например, он пьёт не вульгарное пиво, но только шампанское! О, эти рабочие прихоти!), подбрасывает денег и дочери с мужем-поэтом, заочным студентом факультета искусствоведения. Для того, чтобы иметь больше свободного времени, Алейников перевёлся с нормального факультета на заочный. Больше свободного времени для каких целей? Для творчества — не колеблясь, говорит себе Алейников. А может быть, для поддержания такого вот свободно-ленивого образа жизни? Встают они с Наташей поздно. Володя, если не очень много выпил, и нет нужды опохмеляться, пьёт чай, курит, с полчаса листает книги… Услышав, что заночевавший на кухне гость встал, выходит к гостю и зачитывает понравившиеся ему строчки (надо же с кем-то поделиться удовольствием!). В те годы это обычно были строчки Мандельштама. «Как здорово, правда, Эдька?!» У Алейникова есть вкус, он чувствует стихи кожей, ему нравятся действительно стоящие строки, от него «Эдька» услышал впервые «Сентиментальное путешествие» Гумилёва, волнующее его до сих пор, и десяток других шедевров русской поэзии. «Здорово!— соглашается гость.— Гениально!» Володя затягивает пояс халата потуже (он и Наташа имели банные халаты, в каковых расхаживали большую часть дня!) и задирает голову: «А это, послушай вот это, оцени!» Зачитывается характерным Алейниковским гулким шёпотом ещё одно стихотворение. Распалясь, босые икры в белобрысом густом пуху вставлены в криворожские тапочки, притопывают в ритм по линолеуму пола, Алейников распаляет и друга. Следуют пробеги в комнату, вырывы книг с этажерок и полок, раскрывание страниц. «Слушай!.. Оцени!», «Оцени! Слушай!»… Батюшкова сменяет Фет, а его — Заболоцкий. Вся русская поэзия распотрошена, и стихи летают по квартире, как пух, вывалившийся из взрезанной штыком подушки. Эмоциональный взрыв продолжается несколько часов и заканчивается обычно восклицательным предложением. «Хорошо-то как, как прекрасно, посмотрите, какое облако за окном, ребята! Давайте выпьем, а?!» «Ребята», во множественном числе, потому что или появилась Наташа, съездившая уже по той или иной надобности к родителям, или за Эдом явилась Анна, или пришёл, издавая неприятные харкающие звуки, земляк Слава Горб, или Саша Морозов явился, перейдя в шлёпках снежное пространство от кинотеатра «Титан» до дома Алейниковых.
Если накануне вечером Алейниковы выпили больше нормального, Наташа может возразить: «Ну Волод-яяяя! Не над-ооо! Пожалуйста… Хватит того, что мы вчера крепко поддали». На что Алейников проноет: «Ну мы немного выпьем, а, «мася»! Совсем чуть-чуть! Ведь хорошо-то как!» «Мася» — производное от украинского «масенька» — маленькая. Пальто одеваются, подсчитываются деньги, пустые бутылки занимают места в авоськах. «Вперёд, ребята!» — конопатое лицо военачальника Алейникова возбуждено. Иногда, во времена крайнего безденежья, он брал с собой в магазин бидон и штопор. Откупорив купленные бутылки, выливал их содержимое в бидон. Сдав бутылки, покупал на мелочь несколько палочек плавленого сыра, картошку или пиво.
В таком коллективном, алкогольном, омываемом прибоем поэзии, образе жизни был известный азарт. Входя в мир Алейникова и выходя из него (однажды Анна и Эд прожили у Алейниковых на кухне несколько недель), Эд неизменно обнаруживал в нём гостей. Когда Володя с Наташей делают любовь, если они всегда не одни в квартире? Хорошо, любовь, скажем, они могут делать иной раз ночью, если гости не многочисленны и лишь пара спит в кухне, но когда Алейников пишет стихи?
27
Выяснилось, что он пишет их запойным методом. Что знаменитые сорок восемь стихотворений, из-за которых разгорелся сыр-бор, это их Эд жестоко назвал нарезанными произвольно кусками колбасы, Алейников написал за сутки! Закрылся в комнате и вышел через двадцать четыре часа с сорока восьмью стихотворениями! Стихотворение в полчаса. «Автоматическое письмо» было алейниковским методом!
Харьковчанин приехал в Москву уже зная, что такое «автоматическое письмо», слышал, хотя и не читал о «Магнитных полях» Филиппа Супо и Бретона, и приветствовал автоматический метод. (У него, как и у Баха, от слова «авангардизм» сладко щемило в сердце, как у простых людей его щемит от слова «миллион»). Однако сам Эд, исписав автоматически сотню страниц, от метода отказался. После поэмы ГУМ он стал медленно отходить от авангардизма и ставил себе другие задачи. Именно тогда, с наглостью, свойственной тому времени и месту, вполне в стиле столицы нашей Родины, он стал называть себя «народным» поэтом. Впрочем, лишь в тех случаях, когда его спрашивали, куда он себя относит, или вдруг упрекали в похожести на сразу всех «обэриутов» — поэтическую группировку 30-х годов. Может быть, именно по причине этих необоснованных, но частых упрёков он и постарался свести до минимума авангардный элемент в своих стихах и усилить элемент народный?
Алейникову нравились «эдькины» стихи. Правда, Алейников одобрял также стихи харкающего Горба. Однако Эд понимал, что хотя выражается алейниковский восторг и по поводу его, «эдькиных» стихов, и по поводу горбатых, одним восклицанием «Здорово! Гениально!», его конопатый друг с физиономией осеннего солнца отлично понимает разницу. И, может быть, ставит Эдьку, как поэта, рядом с собой. Разумеется, после себя.
Для зрителей и рядовых участников брожения харьковчанин, безусловно, был прежде всего другом Алейникова. Ветвь контркультуры, куда его взяли постоянным поэтом, была компания Алейникова. Он, Эд, находился в тени Алейникова. Он это понимал. И быть в тени, пока его устраивало. Это был его метод. Приблизиться к знаменитости и соревноваться втайне до тех пор, пока не почувствует себя настолько сильным, чтобы выйти из тени и существовать самостоятельно… Да, в ЦДЛ, в семинаре Тарковского его объявили гением, как только услышали его стихи. Но одно дело прослыть гением на фоне машенек, юриев и философских диалогов толстячка Леванского, другое — стать на равных с Алейниковым и Губановым. Ему предстояло доказать себя.
Внутри себя он был спокоен. Когда, оставаясь один, он клал Володькины стихи на стол, а рядом — свои, «эдькины» стихи выигрывали. В каждом всегда была история — внутренний драматизм. Плюс, они были яркие, как свежепереведённые переводные картинки. Алейниковские «куски колбасы» поражали интересными образами-строчками, но собирать их в конструкции Алейников не умел, или не хотел? «Почему табак вдруг помнит об отваге? Почему он по-прежнему родной?» — недоумевал Эд, вглядываясь в строфу:
«Табак по-прежнему родной
цветёт и помнит об отваге,
И влагой полнятся ночной
и базилики, и баклаги!»
То, что где-нибудь в Крыму базилики и баклаги заполняются росой, ему безоговорочно нравилось. С «табаком» же Алейников что-то не доделал, недодумал, торопясь. Или табак взят у него как символ мужественности?
Гудя как Дельфийский оракул, манипулируя повышениями и понижениями голоса, Алейников сообщал своим стихам больше веса, чем они в реальности затягивали. Налицо был этакий гипнотизёрский трюк. На бумаге тексты выглядели куда скромнее. Великолепно начинает Алейников:
«Не в каждом сердце есть миндаль,
Влекущий с самого начала…»
Ждёшь, сейчас такое последует! Но ожидание не оправдывается, а следует спад:
«а дальше вместе, дальше — вдаль
беспомощно и одичало-оо!»
Сколько не гуди «одичал-ооооо!», как кричит хулиган, молодой рабочий в новенькую канализационную трубу «Аллоооооооо!», делу миндаля не поможешь. И кто вместе, беспомощно и одичало, кто? Тот, кто подошёл к редкому человеку с миндалём в сердце?
Эд застал себя за тем, что копается во внутренностях кумира с таким же интересом, с каким некогда копался в стихах первого живого поэта-соперника Мотрича харьковского. В Москве Мотричей было несколько. Он раздобыл себе и стихи Губанова, и критически вгляделся и в них. Кое-чем восхитился, но в основном осудил. Необязательные образы соседствовали с яркими. Иногда московскому Рембо́ удавалось припечатать точно, прямо в челюсть, но чаще он бестолково махал руками в воздухе.
От изучения творчества сверстников он незаметно перешёл к изучению творчества кумиров (неофициальных, контркультуры) предыдущего поколения: Сапгира, Холина, Айги, Красовицкого… Они понравились придире намного больше. В особенности Холин. Не жалея времени, педант начал перепечатывать стихи старших товарищей по искусству в машинописные сборники единого формата, образовав таким образом как бы самиздатскую «Малую библиотеку поэта». В единственном, впрочем, экземпляре каждый том. Для собственного употребления. Для учёбы. Ему хотелось позаимствовать от них лучшее от каждого. Зачем? Он желал быть самым-самым и единственным. Из тщеславия? Ну уж нет! Наглядевшись на то, как Алейников наслаждается вниманием поклонников, как вдруг капризничает примадонной, отказываясь читать, как швыряет тетрадь со стихами, недовольный тем, что собравшиеся якобы невнимательно его слушают… (Подобострастный бородач Морозов бросается подбирать тетрадь и подносит её примадонне, но высокомерная звезда вновь отшвыривает тетрадь). Эд осудил поведение друга. Подумав, он сказал себе, что он неспособен на такие непристойные трюки. Ему хотелось быть первым просто потому, что, если уж ты чем-то занимаешься, следует стать главным в своей профессии. Как можно вести себя по-другому, он не понимал. Как можно быть «вторым» поэтом Москвы, он тоже не понимал. Следовало стать первым.
28
Спустившись на Трубную площадь, они сворачивают на Цветной бульвар, входят в широкий сквер, тянущийся посередине бульвара, и под молодой зеленью шагают в сторону Садового кольца. Говорят, что ни в одной столице мира, ну, Европы уж точно, нет такого количества деревьев, как в Москве. На Цветном бульваре художник Зуйков собирает осенью грибы. Шампиньоны и белый гриб. Бродит с палкой, раздвигая высокие дикие травы. Широки московские бульвары и тенисты.
На Цветном — две достопримечательности. По левую руку от героев — здание Московского Центрального Рынка. К обочине непрерывно прилипают и отлипают такси, подвозящие азиатских граждан в халатах и тюбетейках или в костюмах и кепках-аэродромах. Порой запаркует у края тротуара чудное авто своё дипломат-иностранец, приехавший прикупить свежей провизии. Что хочешь есть на рынке, дорого только. У фасада, помимо нескольких легальных киосков, торгующих мороженным и пирожками, нелегальные старухи и бледные городские девушки продают цветы. Торговля снаружи запрещена, в рынке — торгуй себе сколько хочешь. Но в рынке нужно платить за использование стенда. Старухи и девушки в любой момент готовы к исчезновению… Из больших ворот рынка вырываются на весеннюю улицу тонко-острый, как бритва, запах свежих цветов и фруктов, первый зал торгует именно ими. В общем запахе можно уследить ниточку лимонного аромата или терпкую и толстую, как бы «шерстяную» нить, запаха граната, простые запахи русских огородных клубник или вдруг пульверизаторные «газированные» облачка резеды.
С противоположной стороны Цветного особенных запахов не доносится, но должно бы нести бумагой и свинцом — там возвышается здание, вмещающее в себя редакции двух газет: «Литературной Газеты» и «Литературной России». В этом здании просиживает теперь Вагрич Бахчанян большую часть дня, в обкуренной комнате с табличкой «Клуб двенадцати стульев» на двери. Может быть, он и сейчас сидит там, отпуская шуточки в компании Ильи Суслова, заведующего отделом стульев и нескольких забредших сатириков или карикатуристов?
Не у одного Эда мелькнула эта мысль. «Зайдём за Бахом?» — предлагает Наташа Алейникова, но тотчас же стесняется своего предложения.
«У меня лично уже нет времени, а вы, ребята, как хотите. Мне нужно быть в ЗАГСе без четверти четыре». Даже если бы у Эда было достаточно времени, он не зашёл бы в «Лит. Газету». Он чувствует себя в этом здании не в своей тарелке. Начинается с того, что уже в вестибюле тебя спрашивают: «К кому вы идёте?» До предъявления документов дело не доходит, однако достаточно противно уже и предварительное дознание. Так и хочется ответить: «Куда надо, туда и иду. Не ваше собачье дело!» По коридорам и лестницам и в лифтах, прогуливаются наглые важные седые и начинающие седеть мужчины и колышут платьями заносчивые секретарши и сотрудницы. Бах привёл как-то Эда в газету, представил «земляка» Илье Петровичу (Суслову) и предложил ему напечатать стихи приятеля.
«Почему нет, Илья Петрович, вы же Хармса напечатали?»
«Так то Хармс, Бах! Нам и за Хармса голову прогрызли и до сих пор лягают, а ты нам своих харьковских авангардистов хочешь всучить!»
Эда обидело то, что его назвали «харьковским авангардистом». Знатоки и специалисты, начиная с Гробмана, через Брусиловского до Сапгира и Холина, как раз и отметили удивительный непровинциализм харьковчанина Лимонова, а этот…
Суслов, слишком энергично-комсомольский, разумеется, ему не понравился. «Как может такой тип рассуждать о Хармсе?— раздражённо думал Эд, наблюдая Суслова, занятого разговором по телефону.— Для него Хармс — «животик надорвёшь!», смехач и только. Да и что Хармс! Я лучше Хармса. У Хармса — только абсурдизм, а у меня — сложный параллельный мир. Я, может, тот, кого провидел нелюбимый мною Пастернак. Тот, кто «…жизни ход / Он языком провинциала / и в строй, и в ясность приведёт». Хармс, ебена мать! Откроют поэта и мусолят его, пока не используют до дыр, пока он не сделается как рубль, затасканный сотнями тысяч ладоней. То Цветаеву мусолили, то Пастернака с Ахматовой. Теперь Хармса очередь пришла. Скажем нет — интеллигентской моде…»
Несколько оказавшихся в тот день в клубе авторов показались ему излишне развязными, а шуточки их, которые они считали своим долгом отпускать, сидя в сатирическом клубе, были определены им как «студенческие», отдающие комсомольским капустником. «Улыбчивые советские дегенераты!» — зло определил их наш герой, и стал нервно дожидаться, пока Бах закончит обсуждать с Сусловым и краснолицым бородачом, ещё большим начальником, чем Суслов, деталь очередного коллажа. Суслов и бородач предлагали изменить коллаж. Эду хотелось немедленно покинуть неприятное ему помещение. Наконец злодеи уговорили Баха «смягчить» коллаж, и земляки, ругаясь, побежали по лестнице вниз. Бах защищал Суслова и бородача, утверждая, что они «либеральные», и приносят большую пользу.
Визит этот подтвердил интуитивное раздражение Эда по поводу того, что приятель всё чаще печатает свои коллажи в «Лит. Газете», и усилил его подозрение в том, что, может быть, скоро пути земляков разойдутся. В незримом досье, заведённом им на Баха, присоединившись к информации «Не оставил переночевать», появилась информация «Лезет в официальные художники». И робкая ещё карандашная (незримая) пометка: «Может предать наше дело…»
«Ни пуха!» — желают ему друзья на Садовом кольце.
«К чёрту!» — он торопится влево по кольцу, к ЗАГСу.
Приятели же, обильно жестикулируя, пересекают Садовое. Цветной бульвар продолжается на противоположной стороне кольца. Дом, в котором живут Берманы, лишь в каких-нибудь пятидесяти метрах. Компания явится намного раньше времени. Рассядутся в большой комнате и станут ждать прибытия молодожёнов. По пути, самый приличный из них, Стесин, может быть, купит цветов. Маленькая мамаша Жени предложит им выпить, не дожидаясь начала церемонии. Им хорошо. Поэт вздыхает. Ему предстоит высидеть определенное количество времени в официальном учреждении… К сожалению, без его присутствия церемония не может состояться. С неделю назад у него появилась было мысль о том, чтобы представить в ЗАГС сразу фальшивого Эдуарда, но подумав, он отказался от идеи. Одно дело, мельком показать паспорт с переклеенным фото и фальшивой печатью, папе Берману, другое — профессиональным чиновникам в ЗАГСе.
Он проходит мимо здания, охраняемого милиционером. С фасада свисает флаг иностранной державы. Конусовидное дерево с толстым стволом на белом фоне, оба края флага — красные. Ли… Страна начинается на Ли, как Лимонов. Ливия или Ливан? Милиционер косится на длинноволосого бледного юношу, а бледный юноша под милиционерским взглядом убыстряет шаги.
29
Операция «бракосочетание» прошла успешно. Обе свидетельницы и невеста явились вовремя. В свидетели Эд выбрал экзотическую пару лесбиянок. Ира и Неля работают в журнале «Знание — Сила». В том, что они познакомились и сблизились, виновато географическое положение. Вход во двор дома Берманов (там, во флигеле под деревом, Эд и Анна прожили несколько месяцев) находился не на Цветном, но за углом — уже во Втором Волконском переулке. А именно во Втором Волконском, через несколько зданий, помещалась в полуподвале приземистого дома редакция самого прогрессивного журнала. Среди прочих великолепных прогрессивных типов, трудившихся в журнале, трудились и социально прогрессивные московские девочки-лесбиянки. Тощая Неля, мальчишечье-подобная, папироса во рту, в кожаной куртке и брюках, убирала редакцию, а более женственная (чуть пошире в бёдрах) Ира, служила в «Знании — Сила» машинисткой. Как некогда и Женя Берман. Все вокруг поэта были прогрессивные.
Следует сказать, что наш герой гордился своей дружбой с лесбиянками. Он всегда был юношей передовым и склонен был держаться новейших веяний как в искусстве, так и в стиле жизни. Он пригласил лесбиянок быть свидетелями фиктивного брака из хулиганства, однако верно и то, что никогда не расстающиеся девочки были его подругами. Сами, странная пара, Эд и Анна, охотно принимали у себя лесбиянок, находя их забавными, и способны были целый вечер следить за разразившейся на их глазах ссорой или наблюдать сцены ревности без раздражения. А сцен ревности Неля устраивала своей любовнице немало.
Конечно, они четверо выглядели более чем странно. Точнее трое, потому что вне компании толстушка Женя выглядела нормальной москвичкой. Лесбиянок же и Эда Анна Моисеевна накануне назвала «извращенцами». «Вы смотритесь, как извращенцы!» Бледные, плохо одетые, они контрастировали с окружающей средой. С девушками в капроновых белых платьях, окружённых юношами в новеньких костюмах, с нарядными родителями, надевшими на себя все ювелирные изделия семьи и соседей, с нагловатыми, полупьяными друзьями женихов и невест. Фаталистический пессимизм «извращенцев» контрастировал с истеричным энтузиазмом брачующихся пар.
Но с документами у них было всё в порядке, они имели право, потому женщине с красной перевязью через плечо, депутату районного совета, пришлось протянуть им руку и поздравить их с бракосочетанием. Поздравляя, депутатша неодобрительно посмотрела на Нелю и Иру, решивших именно в этот момент свиться в объятии и поцеловаться… Может быть, они представили, что это их бракосочетание? Поставив свои подписи в книге записей гражданского состояния, новобрачные отклонили притязания фотографа ЗАГСа запечатлеть их на память о столь славном дне в их жизни и, сопровождаемые тискающимися лесбиянками, вышли в Москву. Столица нашей родины, не подозревая о важном событии, кишела как обычно народом, завихряясь и брызгая человеками по площадям и улицам, как комета брызжет остывающей магмой разрушенных планет.
«Надеюсь, что второе действие пьесы пройдёт столь же мягко и без проблем, как прошло первое». Положив паспорт на плечо Иры, Эд старательно придавливает к странице Мишкину фотографию.
Они остановились у края тротуара и занимаются ловлей такси. Неля, закусив папиросу, одна рука в кармане брюк, сошла на булыжник Садового кольца и время от времени выбрасывает руку в гитлеровском приветствии. Свободные такси проскакивают мимо.
«Ёбаные таксёры…»
«Ну сто ты, Эд, всё будет хоросо,— Женя превращает всё шипящие в свистящие.— Не волнуйся…»
«Я не волнуюсь. Только бы твой подозрительный папочка не просёк».
«Я мозет быть преувелисила его подозрительность и отрисательные касества. Он не так плос, как я его исобрасила, касется мне теперь. Я, мозет быть, слиском требовательна к отсу».
Вполне возможно, что она преувеличила. Непривычный к обязанностям, Эд уже устал от коллектива, а ещё предстоит пройти через «свадьбу». Поэту хочется, чтобы наступил скорее завтрашний, послеоперационный день. Хочется закрыться на Уланском, остаться одному без Революционера и без Анны, и начать день с шитья. Обыкновенно, потрудившись пару часов над соединением тканей, повитав в гладильном горячем воздухе, он вдруг обнаруживает себя, сидящим за кухонным столом, записывающим наплывающие из эфира волны строк. Уже несколько дней ему не удавалось приобщиться к поэзии. То ли, потому что он волновался по причине надвигающейся операции бракосочетания, то ли просто так сложилась неделя…
Мишки на условленном углу нет. Им с трудом удаётся уговорить шофёра, подобравшей их частной «Волги», подождать. Новобрачные выходят из машины и нервно расхаживают по краю тротуара. В руке у Жени белый венчик невесты, мать упросила её надеть на голову это минимальное бракосочетательное украшение в момент прибытия автомобиля к дому Берманов. Дабы не раздражать папу Бермана, в достаточной степени уже недовольного тем, что дочь выходит замуж за «первого встречного», и тем, что наотрез отказалась от присутствия родителей на церемонии. («Родители Эдуарда умерли совсем недавно, ему будет больно видеть только моих родителей» — одним махом похоронила Женя сразу двоих Савенко.— Будет благороднее, если бракосочетание произойдёт вообще без присутствия предков!»). Злой, наш герой мчится на большой скорости через Садовое кольцо на противоположную сторону. Может быть, идиот перепутал и ожидает их у въезда в улицу Ермоловой или в Лихов переулок? Но нет, долговязого и там не оказывается. «Вот блядь жёлтолицая!— нервничает поэт.— Ну неужели нельзя прийти вовремя? Ведь один лишь раз потребовалась точность… Один раз! А если бы мы собирались штурмовать казарму Монкада, как Кастро и его друзья! Из-за одного пиздюка, не явившегося на боевой пост вовремя, засыпались бы все…»
Современный человек ненадёжен. Обыватель в этом отношении даже лучше богемы или интеллектуалов. Он, пусть и преследует мелкие свои обывательские цели, но преследует их аккуратно. Сука, блядь, Мишка изленился в своём азиатском Казахстане. Чай и гашиш покурил пару лет, вот и стал полностью другим человеком. В Харькове он не был таким распиздяем. Эд идёт к переходу через кольцо, размышляя о феномене гашиша. Алейников недавно дал ему прочесть журнал «Москва» с воспоминаниями художника Добровольского о Хлебникове. Хлебников любил гашиш, оказывается. Однажды он и Добровольский так накурились (дело происходило в 21-ом году, во время похода Красной Армии в Персию), что, когда чайхана загорелась, у Хлебникова не было ни сил, ни желания выползать из-под тента, где он лежал обкуренный. Добровольский выполз, и уже вместе с чайханщиком они нырнули в пламя и сумели вытащить Хлебникова… Так и Мишка обазиатился, даже двигаться стал медленнее.
К его большому облегчению он застаёт Мишку у «Волги». На Мишке выходной костюм Морозова и галстук, и рубашка Алейникова. На ногах его, увы, ему принадлежащие не чищенные стоптанные туфли. У Алейникова и у Морозова меньший размер обуви. У Мишки — сорок четвёртый!
«Где тебя хуй… Миш..?»
«А я вас ищу.— Мишка невозмутимо нагл.— Волноваться уже стал, от волнения даже поссать захотел, побежал отлить во двор».
Мишка указывает куда-то себе за спину. Врёт или не врёт, уже не важно. Главное — пришёл.
«Держи паспорт и свидетельство о браке. И полезай к жене».
Взяв документы, Мишка подносит их к носу и шумно втягивает воздух. «Ух, как свежо пахнут документики! Фальшак всегда хорошо пахнет!»
«Если вы не садитесь, я жму на газ!— злое лицо шофёра присоединяется к его же локтю в окне «Волги».— Я опаздываю. Договаривались на короткую ездку до Цветного».
«Не бзди, прорвёмся!» — вульгарно улыбаясь, Мишка лезет в машину. Эд захлопывает за ним дверцу. Волга сдвигается с места.
«Ещё один маленький этап преодолён,— думает Эд, глядя вслед «Волге».— Ещё один шажок к прописке сделан. Зачем ему прописка? Конечно, вовсе не для того, чтобы устроиться на службу в московское учреждение или на московский завод. Он хочет сам располагать собой, рабства он не ищет, не для того он от рабства избавился. Прописка избавит его от страха, от ежедневной нелегальности, заставляющей его шарахаться от каждого милиционера на улице. А ещё?»
«А ты женишься на мне после того, как получишь московскую прописку, Эд?» — спросила вчера Анна. Как будто бы в шутку спросила, а на самом деле с тревогой всё же. «Почему нет,— думает Эд.— Анна — верный человек. Только зачем жениться. Что это изменит?.. В любом случае, об этом ещё рано думать». Пока только заключён брак. Лишь через месяц Женя намекнёт папе Берману о том, что она хотела бы прописать мужа на папиной жилплощади. Жилплощадь — одна из нескольких могучих тем, звучащих в симфонии жизни советского человека. Может быть, самая могучая. Прописанный Эдуард Савенко будет иметь право на ровно одну четвертую площади семьи Берманов. Он может спокойно, если захочет, обратиться в суд, и суд постановит путём обмена отдать ему одну четвертую, и всё тут. Хочешь или не хочешь, папа Берман,— отдавай! Если у тебя, папа, 36 метров, то суд заставит тебя ограничиться 27-ю метрами (на папу, маму и Женю), а отдельную комнату в девять квадратных метров получит Эдуард Савенко! Плацдарм в Москве будет захвачен. Толстушка Женя и её семья должны решиться на определенный риск, прописывая к себе Савенко. Откуда им знать, что захват квадратных метров противен душе поэта, что он не способен на мелкую подлость, что у него множество пороков, да, но других. Мелочная же борьба за метры и куски всегда казалась ему столь же унизительной, как борьба за сидячее место в трамвае.
30
Жизнь народная вопиюще неинтересна во времена, когда на углах бульваров не стучат дробно пулемёты и голодные толпы не берут штурмом продовольственные магазины. Эпохи пищеварительные и мирные не поставляют никакой информации учебникам истории и являются как бы белыми страницами в жизни человечества. Посему автор, желающий создать серьёзное эпическое произведение, всегда помещает героев в ситуацию войны, революции или народного бунта. Так как уже более сорока лет на территории испуганного проявлениями своего собственного варварства (во вторую мировую войну) «цивилизованного» человечества, не происходит ни войн, ни революций, то авторы цивилизованных стран не создают эпических произведений. После Шолохова этим занимаются латиноамериканцы, только в странах третьего мира ещё разгуливают эпические персонажи и смерть машет косою широко и вольно.
Но если читатель думает, что смерть не гуляла в те дни по улицам Москвы, вместе с прохладным майским ветерком, он ошибается. Ну да, массовых боен не происходило, но смерть работала в те годы, а не отсутствовала, оставив после себя табличку «Ушла на ланч». Она не ходит «на ланч» и не «берёт (Бедный, как возмутился бы Набоков!) вакансов». И в те годы она прилежно трудилась и вместе с нею трудились всевозможные отрицательные вибрации. Однако и всё государство Союз Советских Республик, и его отдельные группировки (в частности, толпа людей московской контркультуры в полушубках, бархатных штанах, исторических костюмах прошедших эпох и костюмах других земель — Парижа или Лондона), жили в период скрытой активности смерти. То есть народ умирал, да, один, другой, третий, даже и молодые люди покидали сцену, но как бы между прочим, без театральности, скромно. Не посередине улицы и без прощальных монологов. Без передачи перстня любимой девушке.
Умер вдруг Виктор Проуторов, с ним ученик Савенко сидел некогда за одной партой. Правда, умер в Харькове, не в Москве, но друг его содрогнулся в Москве. Остановилось сердце, у Виктора от рождения были недоброкачественные сердечные клапаны. Интересная бледность и романтические круги под глазами Виктора, испано-трагичность оперного тенора, гипнотизировавшие девочек, достались красивому юноше дорогой ценой. Порой возвращаясь из школы, он вынужден был садиться на скамейку отдыхать… (В духах, напудренный, вплыл в жизнь Эда Витька Проуторов. До того, как их посадили рядом, у Эда не было таких женственных и романтических знакомых. Витька играл на аккордеоне и гитаре и был руководителем школьного эстрадного оркестра. Автор этих строк не может слушать позывные «Радио Франс Интернасьональ» без эмоций. Вальс «Под небом Парижа» был чаще всего исполняемой оркестром мелодией…)
Но нет, мы не ляжем подобно Марселю Прусту на больничную койку, чтобы сладко наслаждаться пастельными видениями прошлого, красивой музыкой для нежных душ и прелыми запахами (Марсель Пруст попал на страницу не случайно. В дополнение к больному сердцу Витька Проуторов был астматик), мы твёрдо проследуем за нашим главным героем, вернёмся в деловую и суровую Москву… Так вот, смерть в те годы в основном ограничивала себя незримой профилактической работой подтачивания здоровий. Она под-сурдинку, исподтишка подпиливала нервы, кости и вены юношей и девушек контркультуры. В назначенные будущие дни цветущие тела должны были рухнуть один за другим. Есть основания предполагать, что смерть работала групповым методом, то есть сосредотачивала свои усилия на определенной группе тел. Подпортив и подпилив её, она переходила к следующей. Вот почему впоследствии стало возможным наблюдать групповые вспышки смертей. Но с этим придётся подождать до Эпилога, дорогие товарищи…
Поэт шагает по Садовому, не торопясь, смакуя одиночество. Прогуливается подобно Декарту меж человеков, как бы между деревьев в лесу. Он любит своих друзей, в этом нет сомнения, но в одиночестве он тоже нуждается. Все свои 26 лет он разрывался между человечеством и одиночеством. «Может быть, человек задуман одиноким?— думает Эд иногда.— И ничто, кроме традиции, не связывает его ни с родителями, ни с друзьями, ни с женщиной? Одинокий, во внутреннем своём молчании живёт он. И чем больше у него сил, тем решительнее он ищет одиночества, нисколько от него не страдая?» Эд ещё не настолько силен, чтобы быть одиноким долгое время.
Поэта омывают простые люди. После круглосуточного общения с «извращенцами», если следовать ироническому определению Анны Моисеевны, с поэтами и художниками, единственно на улице соприкасается он с простыми людьми. (Даже среди его брючных клиентов нет простых людей). Общение же с народом необходимо для нормального развития личности. К счастью, наш герой явился в Москву уже после заводов и психдома, после школы жизни рабочей окраины. У него здоровый фундамент. Часть его новых друзей лишена такого фундамента, опыта сырой, «подлой» жизни. Искусственный климат интеллигентской семьи, книги, московская школа, потом университет и наконец редакция литературного журнала — вот морозовский путь. О заводах и рабочих посёлках Морозов знает по книгам. А может быть, не нужно знать о заводах или о блатных? Разве это пригождается, и если да, то каким образом? Нужно, скажем мы. Ибо семья сварщика Золотаренко, в квартире их всегда кисло воняло многодневным разварившимся борщом, бывший махновец дед Тимофей с продбазы, вор Толик Толмачёв, бандит Борька Ветров, застреленный в тюрьме, дядя Серёжа «краб», напарник Эда по литейному цеху, лысый бывший зэк Алик, споивший всю молодёжь комплексной бригады,— и есть конкретное сырое человечество. И набор их — нескольких сотен или тысяч в памяти — и есть прямое знание жизни. Помня их облики и речи, и возможно после ориентировать себя в человечестве, понимать жизнь. Хорошо, что судьба его сложилась так вот: и обитают, и будут обитать до последнего часа все эти персонажи в нём.
Размышляя, поэт обнаруживает себя топчущимся почему-то у троллейбусной остановки на Садовом. Поверху, по воздвигнутой над впадиной Цветного бульвара эстакаде прут в сторону площади Маяковского самосвалы, автобусы и автомобили. Проскочил тяжело и мощно линейным кораблём могучий двадцатипятитонный самосвал «Минск», из щелей в брюхе его просыпался на эстакаду и вниз гравий. «Гравием засыпали время от времени площадку перед литейным цехом,— вспомнил он.— Если уж почва слишком пропитывалась бензином и мазутом…» Мазут жгли в бочках, обогревались таким образом, ребята из другой его бригады, на несколько лет раньше, зимой с 60-го на 61-й годы, когда он вкалывал монтажником-высотником. Жлоб крановщик Костя ещё похвалялся, что трахнул как-то, приехав в деревню к родителям, младшую сестру. Их положили в одну кровать. «Чую, свежей пиздятиной тянет от сеструхи», вопиюще вульгарная фраза эта запомнилась Эду на всю жизнь…
Визг тормозов, гулкий звук удара металла о нечто куда более мягкое. Крики нескольких женщин. Эд опускает взгляд с эстакады вниз. Посередине Садового, в старомодном пальто, простая палка в стороне, лежит тело. Ещё мгновения назад его там не было. Плоти, собственно, не видать, она полностью прикрыта пальто, но судя по длинным седым волосам, поверженная — старуха. В полсотни метров, широкий, вильнул в боковую улицу зад грузовика, очевидно, это он сбил старуху и теперь улепётывает. Из-под волос, подмачивая их, медленно, торжественно выкатывается тяжёлая волна крови. Странно тёмная, она подползает к уроненной неподалёку потрёпанной хозяйственной сумке и лижет ручку её. Медлит, и течёт дальше — под большую картофелину.
«Была старушка, и нету!— водитель троллейбуса спрыгивает на тротуар.— Почему-то весной их особенно тянет под колёса. На моих глазах за неделю третья. Ладно самой-то ей жизнь, может, и не дорога, а вот человек из-за неё сядет. А у него наверняка жена, дети». Водитель, скуластый мужик с седыми висками вздыхает: «Самоубийца, не иначе. А то зачем же в здравом уме переходить перед троллейбусом. Ведь везде написано: «Не обходите остановившийся транспорт спереди!» На моём ящике тоже написано…»
«Может ещё жива?»
«Какой там… Грузовик не быстро шёл, но много ли ей надо. Такая на лестнице оступится и, пожалуйста, ваших нет, в ящик сыграет».
Народ любопытный, как все они, окружает тело. Появляется милиционер, регулировщик движения, в белых перчатках и с белым жезлом. Пассажиры троллейбуса, поняв, что водитель будет давать показания, бормоча ругательства, жестокие москвичи, бегут к другому троллейбусу, остановившемуся сзади первого.
«Эд! Что случилось, Эд?» Анна Моисеевна, собственной персоной, округлившиеся глаза, букет сирени в руках, появляется перед ним, сошла со второго троллейбуса. Только теперь он вспоминает, что он делает на остановке. Он ждал Анну. Они договорились здесь встретиться.
«Старушку грузовиком тюкнуло. Кажется, насмерть».
«Ой! Я не хочу видеть смерть. Пойдём скорее отсюда, Эд!» Анна поднимает сумку к глазам, защищаясь от невыносимого зрелища. Однако в этом нет надобности. Густая толпа зевак в любом случае ограждает их от трупа. «Почему ты не одел хотя бы другой пиджак. Ты выглядишь ужасно! Как всё прошло, почему ты молчишь? Всё в порядке?»
«В порядке. Штамп влепили. Теперь ты будешь грешить с женатым мужчиной. Другого пиджака у меня нет… полосатый я оставил в Харькове».
«Покажи паспорт!»
«Паспорт у Мишки в кармане, естественно. Он же теперь Эдуард Савенко. Он опоздал, мудило гороховый. А Нелька с Иркой молодцы, уже ждали у ЗАГСа, когда я пришёл».
«Понюхай, как здорово пахнет, Эд! Почему ты никогда не покупаешь мне цветов?!» Анна с наслаждением погружает лицо в сирень.
Эд наклоняется к букету. Сквозь аромат сирени возможно различить запах пыли…
«Пойдём через сквер, Анюта?»
Они входят в сквер, ещё свежезелёный по весне. Пыль ещё не успела покрыть зелень. Скамьи густо усажены народом. По пять, шесть и даже по восемь задниц на скамью. Перекрёсток Садового с Цветным бульваром — оживлённое место.
Длинноволосый бледный юноша в лоснящемся на локтях и коленях чёрном костюме — поэт в героический период его жизни. Рядом идёт приземистая женщина в плаще цвета шоколада без молока. Она водружена на каблуки, звонко ковыряющие асфальтовую тропинку меж газонов с цветами и диких трав,— подруга героического периода жизни поэта. Представим себе, что мы сидим на скамье, а они поравнялись с нами, миновали нас и прошли вдаль. Мы видим их со спины… Бульварные птицы — воробьи, голуби и пернатые посложнее кричат с ветвей, оглашая занятие территории. Трудная континентальная зима позади. Шорох колёс и звонки троллейбусов, шаги прохожих, губная гармоника, крики детей — и вдруг, как лист грубой бумаги, разорвали — разошлись с неприятным треском небеса, и оттуда полилась вода. Дождь! Майский ливень. Поэт и его подруга вскрикнули, взглянули в небо и побежали от одного дерева к другому, неравной величины кляксами заметались по импрессионистическому полотну бульвара и, найдя боковой выход, устремились к нему. Он ведёт как раз на угол Цветного и Второго Волконского переулка. Там будет свадьба.
31
Присутствовать гостем на своей собственной свадьбе оказалось занятием очень нервным. Главный конспиратор, наставлявший других как себя вести, уже через полчаса он сам опростоволосился — назвал Мишку Мишкой. Ему бы заткнуться и сделать вид, что ничего не случилось, папа Берман, кажется, даже и не расслышал промашки. Он же глупейшим образом принялся объяснять, что харьковские ребята иногда звали Эдуарда Савенко Мишкой, то есть медведем, за его рост и телосложение. Рост, положим, проходил, казался правдоподобным, больше метра восьмидесяти, но телосложение Преображенского трудно было определить как медвежье. Костлявому, исхудавшему во время пробега Казахстан–Москва, Преображенскому больше подошло бы прозвище «Ко́злы». Анна и Бахчанян оттоптали поэту ноги под столом, а упрямец всё вилял, пытаясь выпутаться из ситуации, в которую сам себя загнал оплошностью.
Свадьба сидит за длинным пиршественным столом, сооружённым из нескольких столов, занятых у соседей. Во главе — молодожёны, выглядящие глупейшим образом. Женя, с наколотым косо белым накрахмаленным венчиком, раскраснелась. Шоколадные глазки косо, под стать венчику, улыбаются. Ситуация, главным образом то, что ей предстоит настоящая брачная ночь с Мишкой, её забавляет. Серолицый Мишка? Ему, кажется, всё похуй. Если нужно ебать Женю, он будет ебать Женю. Поволжскую немку, девушку Эрику, с ней Мишка спал в Казахстане, нашли мёртвой. Мишка испугался, что его обвинят в убийстве Эрики и сбежал из… Эд даже не знает в каком городе жил Мишка и была убита Эрика. Кажется, Мишка назвал Тольятти. Где итальянцы строят автозавод.
«Я хочу поднять тост за мою дочь Евгению Николаевну и за дорогого Эдуарда Вениаминовича,— маленький бухгалтер, сверкнув очками, встаёт, держит рюмку очень далеко от себя.— Пожелаем им счастливой супружеской жизни и успехов в построении семьи!»
«Горько, Женька!» — кричит Наташа Алейникова так страстно, словно это не фиктивная свадьба, а брак по любви.
«Горько!» — поддерживает Сальери-Морозов. (Почему Эд пригласил Морозова? А он его не приглашал. Это дело рук или Жени, или Алейникова. А может быть, Сашка явился сам. Не станешь же спрашивать. Богема ведь, а не высшее общество.)
«Эдуард Вениаминович» и новобрачная поднимаются. Мишке-Эдуарду приходится согнуться вдвое. Целуются. Женя с видимым удовольствием, обнимая шею Преображенского пухлыми руками. «Горько! Горько! Горько!» — с ненужным энтузиазмом вопят гости, и Мишка-крючок и баллон-Женя слипаются вновь.
«Ты тоже имеешь право на брачную ночь, Эд…» — шепчет Бахчанян на ухо другу. И смеётся.
Эд думает, что, если бы не Анна, не возникло бы всех этих сложностей. И это он бы сидел сейчас рядом с Женей и когда ушли бы гости, занялся бы блужданием по её пухлостям. Утверждают, что новобрачная много и охотно трахается. Анна…, он поглядывает через стол на подругу жизни. Подруга торопливо поедает винегрет. Слишком торопливо, по его мнению, и слишком жадно… Почувствовав, очевидно, его взгляд, подруга останавливается. Улыбается ему. Поднимает бокал с вином и тянется через стол к его водочной рюмке.
«За тебя, Эдка! Чтоб всё было хорошо!»
«За нас, Анна!»
Винегретная свёкла окрасила уголки губ подруги. К краю нижней губы прилепилась блёсточка лука. (О читатель, если тебе приходилось быть предателем, ты поймёшь, какими глазами «он» смотрел на «неё». Глазами начинающего предателя). Анне уже тридцать один. Она старше Бахчаняна, старше всех в компании… Женя, разумеется, ему не нужна, однако… есть и другие девушки. Безусловно, наличие постоянной женщины даёт ему возможность полностью сосредоточиться на своей страсти — на творчестве. Женщина всегда под боком, захотел секс — протянул руку. Однако он всё чаще ловит себя на том, что стал чувствовать после сеансов любви с Анной… стыд. Да-да, не совсем понятный ему стыд. Как будто только что продемонстрировал свою слабость. Получается, что он воспринимает свой секс с Анной как непозволительную слабость. «Мужик должен постоянно охотиться, иначе он теряет форму» — вспомнил Эд фразу, когда-то услышанную им от Толика Кулигина, самого большого Дон-Жуана когда-либо им встреченного. Самец должен менять самок. Он опять поглядел на Анну. Тёмный пушок был на жующей, верхней губе подруги. «От белого хлеба и верной жены / Мы бледной немощью заражены…» — пришли ему на память строки поэта, в честь которого его назвали Эдуардом, Багрицкого. В строчках что-то важное схвачено. Четыре года я не расстаюсь с Анной. Говорят, сексуальное влечение исчезает через два года и начинается привычка. «Бледная немощь» начинается.
Папа Берман, пожелав всем счастливого и весёлого вечера, удаляется в другую комнату. «Извиняюсь, дела! Мне завтра сдавать квартальный отчёт. Вы, однако, не стесняйтесь, молодёжь, гуляйте, танцуйте, веселитесь!»
Мама Берман встаёт и открывает окно. Лицо её после ухода мужа делается мягче, расслабляется. С Цветного пахнет свежо только что закончившимся дождём и паром, исходящим от высыхающего асфальта. Восемнадцатое мая кончилось. Начинается девятнадцатое мая.
В окнах стали проплывать в профиль фигуры поздних прохожих. Иногда профиль оборачивался фасом. После одиннадцати нормальных прохожих (Эд считал их, рассчитывая после двадцать пятого позволить себе ещё рюмку водки) в раме окна появилась фигура милиционера. Сняв фуражку, милиционер отёр рукою лоб. Надел фуражку. Привлечённый взрывом хохота из Бермановских окон, поглядел на окна. Что если ему вздумается зайти и проверить документы у присутствующих?
«Молчи, Сундук, рванина! А-ааааааа!» Стесин бросается на племянника Мариенгофа, но, чтобы добраться до племянника, следует миновать колючие и ветвистые его руки. Кажется, что рук у Сундука четверо, а то и больше, как у божества Шивы.
У ограды бульвара, милиционер, привлечённый шумом, поправил фуражку на голове и направляется к окнам Берманов.
«Сундук, Виталик, заткнитесь, а! Мусор идёт!»
Эд подбегает к паре клоунов, поскользнувшейся на ковре. Ковёр соскользнул с хорошо натёртого жениной мамой пола и клоуны грохнулись на пол.
«Тише! Сюда идёт мусор!»
Эд понимает, что возня друзей шутливая, но именно это его и злит. Нахуя орать? Зачем привлекать внимание.
«Ты чего дёргаешься, Лимон?— Стесин поднимается, потирает ушибленное колено.— Какой мусор, откуда?»
Сундуков остался лежать на полу, изображает труп.
В каждое окно Берманов заглядывает милиционер. Очевидно, второй находился ранее за кадром.
«Шумим, товарищи?» — спрашивает старший. Ему лет двадцать пять, не более. Сверстник правонарушителей. Но форма, служебные обязанности и подсознательная враждебность сельского парня (отслужив в армии, они охотно идут в милицию, чтобы не возвращаться в свои колхозы) к городским «пижонам» сообщают его молодому лицу суровость. Второй мусор, покинув своё окно переместился за плечо старшего и теперь двойной портрет советских милиционеров украшает окно Берманов.
Женя толкает мать локтем. «Свадьбу вот дочери празднуем!» Мать гладит дочь по пухлому предплечью.
«Свадьбу, хорошо. Не забывайте только, что вы не одни в Москве. Не слишком шумите. Многие товарищи легли спать, отдыхают после работы».
«Выпей за здоровье молодых, старшина, уважь!» — гнусаво гудит Ворошилов, двигаясь к окну с бутылкой водки и стаканами.
«Нельзя. Служба».
Окинув их холодными глазами ещё раз, милицейские физиономии поворачиваются в фас и уходят в сторону Садового кольца.
«Второй бы выпил, который помоложе… Но старшина страшный козёл. Жлобина…» — бормочет Ворошилов, отходя от окна.
«Смычка с классом не удалась, Ворошилкин!— сидя на полу Сундуков издевательски осклабился.— Где ж твой знаменитый талант сближения с народом? Пиздел: «Да я, да меня работяги у пивных ларьков от своих не отличают…»»
«С мусором трудно коммуникацию установить. Потом вы все выглядите подозрительно. Талик один чего стоит с его костюмчиком. Один бы я запросто с ним общнулся. Ещё бы и его на четвертинку расколол… А ты, Лимоныч, перетрухал ведь, сознайся!»
«Поставь себя на моё место, Игорь! Или на Миш… на место Эдуарда Вениаминовича!»
«Ребята! Я предлагаю убрать стол, будем танцевать!»
Свежебрачная хватает пару стульев и тащит их к стене. У неё наследственная профессиональная хватка. Совместно с Нелей она некоторое время подвизалась в уборщицах самого передового журнала на Втором Волконском. Мама Берман, маленькая робкая русская женщина была и есть профессиональная уборщица. Злодей бухгалтер Берман (во всяком случае таким похотливым тираном изображает папочку Женя) заставляет маму тяжело работать.
«А где мой десерт!?»
В каждой компании есть человек добровольно взявший на себя должность шута горохового. Такие люди служат как бы народным рупором, высказывают вслух коллективные восторги и желания. И на сей раз половина присутствующих желала танцевать, но другая половина, представленная Сундуковым, желала усладить желудок десертом.
«Я поставлю алкоголь, фрукты и мороженое на стол у стены. Кто захочет — будет самообслуживаться!» Мудрая Женя продолжает таскать стулья.
«Правильно. По-западному. А-ля фуршет!» — восклицает Анна Моисеевна. «А-ля фуршет» так же, как «ля богем!», произносилось Анной Моисеевной всегда с исключительной эмоциональностью. Может быть, так, по её мнению, произносят свои слова французы. «Нечего за столом рассиживаться! Эдка, давай потанцуем!»
Красивая и жеманная Аллочка принесла и уже наладила с помощью новобрачного Мишки-Эдуарда проигрыватель.
И, нежно вспоминая
Иное небо мая,
Слова мои, и ласки, и меня…»
— кокетливо ноет Вертинский.
Эд не любит танцевать с Анной, но дабы не обидеть её, кладёт руку на крупный бок подруги. Подумав, что фигура Анны напоминает самую верхнюю куклу в семье матрёшек. Анна пьедесталистая. «Вы плачете Ивэттааа!— аристократически каркает Вертинский,— что ваша песня спэтааа, / А это лето не согрето…» Анна грациозной сарделькой подаётся к Эду. «Два шага в сторону, Эдка, ты совсем разучился танцевать!» «…без любви огня! Трам-там-там дид-лай…» — разворачивает их Вертинский, и Эд подаётся к Анне. От Анны пахнет кисло и затхло. Сожительница давно не была в бане. («Трам-тади-лади-дади-лам / Трам-дид-лам!» — закончил куплет глоссолалией белый эмигрант.) Эд мылся недавно у Славы — Ринго Стара, принял ванну. В ванне пахло кошачьей мочой, у Ринго две сиамских кошки (Сиамские кошки были модны у московской буржуазии того времени. Сиамские кошки и православие). Сиамская кошка есть теперь у Бахчанянов. Бах назвал её «Киста» в честь опухоли. Бах увлекается медицинскими уродствами, у него такой период.
Наташа Алейникова, жёлтые волосы распущены, одно крыло нависает на щёку, заслоняя профиль и щекоча лицо партнёра, танцует с Бахчаняном. Не так, как другие пары, весело-спортивно, или карикатурно-гротескно, как Сундуков, но в молчаливом, слишком душном объятии. Хотя и нельзя сказать, что они обнимаются, но пара выглядит неприлично. Эд видит, что Алейников, со стаканом в руке беседующий со Стесиным, время от времени поглядывает на свою Наташу из-за Стесинского плеча. И маленькая фашистка Ирочка наблюдает за мужем и Наташей. Но реагирует на происходящее по-своему. Присев у стола с фруктами, пьёт водку с Нелей, сосущей папиросу. Неля наблюдает за Ирой, танцующей с Сундуковым. Она, кажется, злится.
«Вроде мы дружная компания, однако, сколько силовых линий пересекают нас,— думает Эд,— сколько неосуществившихся молний зреют, невидимые, в различных точках комнаты Берманов. Самые незаинтересованные это он — Эд, и кто ещё? Мишка Преображенский. Мишка будет трахать Женю, но душа его где-то в Казахстане… Последние дни Мишка занят поисками «плана». Он говорит, что страдает без наркотика. Мишка спрашивал о «плане» у всех… Стесин, вот кто тоже не заинтересован здесь ни в ком, находится вне любовных игр! Или?»
Эд видит, как Алейников покидает Стесина, и с возгласом «Девочки! Выпьем!» присоединяется к Неле и Бахчаняновской Ирочке. Стесин же, лишь на мгновение оставшись один, вдруг бросает на Наташу Алейникову такой же хмурый, теневой взгляд, каким на неё только что глядел муж. Мгновенный взгляд. Но Эд успел заметить. Неужели и он влюблён в Наташу, как Бахчанян? Она, конечно, красивая… но разве могут все мужчины в компании быть влюблены в одну женщину?
«Эд, что ты вертишься?— сердитая Анна Моисеевна останавливается.— Тебе надоело танцевать? Так скажи!»
«Я хочу выпить… Пойдём выпьем?»
«Я не хочу. Смотри не переусердствуй. Ты мне обещал».
«Можно вас, Аня?» Сальери, испанский злодей, красные губки в тёмной бороде, тотчас нависает над Анной Морозов.
«Какая блядь!» — думает Эд зло, наливает себе полстакана портвейна и берёт со стола яблоко. Пить он сегодня будет умеренно, он сам себе обещал. На всякий случай. Всё же это не просто ещё одна поддача с друзьями, но деловая операция. Сашка с высоты своего роста шепчет Анне что-то, отчего Анна кокетливо улыбается. «Странным образом,— думает Эд,— он не ревнует Анну уже давно. Да и ревновал ли когда-либо? Кажется, да». Он уверен в Анне или он думает, что она никому не нужна? Конечно, Анна толстеет и седеет, но физиономия и темперамент подруги жизни не изменились. Сашка угрожал ему ножом, защищая таким сумасшедшим способом честь Анны Моисеевны. «Может он влюблён в Анну? Вздор все это!» — думает он внезапно. И трогает за плечо Алейникова. Тот уже чёрт знает в какой раз подошёл наполнить стакан водкой.
«Володь! Я забыл тебе сказать. Я отобрал стихи. Помнишь, ты мне говорил? Двадцать стихотворений».
«Отдай их Славе, Эдька. Это его затея и его человек. Баба эта — Сюзанна Масси, американская писательница, Слава ведь её в Ленинграде подцепил, я её, как и ты, даже не видел ещё».
«Уже теперь решили твёрдо кто будет, Володя?»
«А чего тут решать. Ты, я, Губаныч, Слава Лен и Наташа Горбаневская… Хорошая поэтесса…»
Когда Володька так вот подчёркивает — «хорошая поэтесса», «хороший поэт»,— другу понятно, что сам он в «хорошести» не уверен. Алейников смотрит не на Эда, а мимо его. Он или озабочен поведением жены, опять танцующей с Бахчаняном, а, может быть, стихами, вдруг зазвучавшими в нём. С ним такое бывает. В разгар веселья, «средь шумного бала» вдруг выйдет в коридор, или на лестницу и, присев, торопливо записывает стихи. Автоматическое письмо, что вы хотите…
«Я не в большом восторге. Нормально пишет, но штампами. Интеллигентская поэзия. От прочитанных чужих стихов, а не от таланта».
«Слава говорит, что она нужна. В сборнике должен быть хоть один репрессированный. С репрессированным в сборнике куда легче издать книгу на Западе. Такие у них нравы там, Эдька. Горбаневскую после демонстрации на Красной площади, говорят, знает теперь на Западе каждая собака!»
«Но тебя Володя, тебя знают больше!»
«Меня помнят по СМОГу, Эдька. О СМОГе писали в 1965–66 годах. Уже забыли, наверное. Потом, я не сидел, и Лёнька не сидел, и ты — нет, не говоря уже о Славе. Им там нужны страдальцы, жертвы. Ленинградский сборник пяти поэтов издают главным образом из-за того, что всех тянет Бродский. Бродский из-за своего процесса стал мгновенно известен на Западе. Остальных четверых там никто не знает».
Полезно всё-таки дружить с большими людьми. Эд попадает в сборник московских поэтов, хотя явился в Москву меньше двух лет тому назад. Когда сборник выйдет, Эд будет законно и навсегда признан московским поэтом. В то время как скандинавский Пахомов, годами обивающий пороги дома литераторов Леванский, даже четверть века движущийся по столичной орбите Сапгир, останутся вне сборника. «Разумеется, Эд заслужил честь быть в сборнике оригинальностью своего таланта,— думает он,— но, с другой стороны, не будь он знаком с Алейниковым и Ринго-Льном?»
«Славка признался мне, что готов отсидеть три года в тюряге в обмен на публикацию книги на Западе. Я подумал и пришёл к выводу, что я лично ещё не готов к трём годам. А ты, Володь?»
«Славка старше нас всех. Ему, возможно, столько же лет, сколько Баху. Славке хочется признания».
Упомянув Баха, Володька сдвигается и становится так, чтобы ему удобно было следить за танцующими. Неужели он всерьёз ревнует Наташу к Баху? Бах ведь любит свою Ирочку, нуждается в ней, и никогда её не оставит. Да и Наташа, разве она покинет Алейникова? К чему все эти тревоги?
Прожив четыре года с Анной, привыкнув к ней, Эд автоматически переносит модель своих семейных отношений на окружающие его пары. Он ошибается. Анне Моисеевне за тридцать один, она уже «отбесилась», как цинично называет русский народ интенсивную сексуальную активность женщины между двадцатью и тридцатью годами. Наташе Алейниковой всего лишь двадцать один. Вагричу Бахчаняну тридцать, у него большие грустные армянские глаза и слава восходящей звезды — художника единственной в своём роде газеты. Каждую неделю советский читатель раскупает миллион или два экземпляров с обязательным коллажем Бахчаняна на 16-й последней странице. Бах остроумен, он обладает врождённым шармом. Не зная ни слова по-армянски, он всё же восточный человек, а на улице май, и чего не бывает, а?! Не всем же быть, как наш поэт…
Временами он совершенно слепнет, не видит жизни, девушек, радости его возраста ему недоступны. Творчество и честолюбие пожирают его. Произрастая в тени Алейникова, он рвётся к славе. Вот портрет героя, только что написанный тогда им самим:
«Мелькают там волосы густо,
Настольная лампа горит.
Во имя «святого искусства»
Там юноша бледный сидит.
Бледны его щёки и руки,
И вялые плечи худы.
Зато на великое дело. Решился…
Не было б беды…»
Несмотря на иронические кавычки, в которые взято святое искусство самим поэтом, он восторженно поклоняется идолу святого искусства. Верит в то, что нет Бога, кроме Искусства. Поскольку у Искусства нет единого физического храма — в Москве, юноша, посещая музей имени Пушкина, молится картинам Ван-Гога, Гогена и таможенника Руссо (последняя любовь его), обожествляет чешский словарь Современного искусства, как Библию. Он любит конопатого Алейникова не за нарезанные, как колбаса, куски автоматического письма, но за способность, вдруг просияв тусклой медью физиономии, войти в кухню, где только что проснувшийся «Эдька» сложил брезентово-алюминиевую кровать туриста, и складывает простынь, и сказать: «Послушай Эдька, правда здорово, а?..»
«Я, я, я,— что за дикое слово.
Разве этот вот в зеркале, я?
Разве мама любила такого,
Жёлто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея..?
Разве мальчик в Останкине летом,
танцевавший на дачных балах…»
«Всезнающего, как змея» — Алейников высвистывал и вышуршивал, подражая, может быть, кобре из документальных фильмов.
«Загород, Эдька, начинался тогда сразу за Рижским вокзалом, а Останкино, где Сашка Морозов живёт, у кино «Титан», в Останкино, было, Эдька, глубокое Подмосковье, с дачами! Великолепный поэт Ходасевич! Великолепный!»
Володька включал шёпот, и продолжал:
«. . . . . . . . . . на дачных балах,
это я — тот, что каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх!»
«Отвращение» у Алейникова истекало ядовитыми индустриальными кислотами, «злоба» выглядела куском голландского сыра, окрашенным к злобе, казалось бы, никакого отношения не имеющими «жёлторотыми поэтами», и жёлто-серыми щеками старевшего в Париже Ходасевича. А в «страхе» было десять звуков «ха».
Любит ли он Алейникова? О, вне всякого сомнения. Но по природе своей, Эд не может оставить друга в покое. Ему нужно сломать Володьку, для того, чтобы употребить кое-какие его части при постройке самого себя, вернее, при надстройке и реконструкции Э. Лимонова. Простим его, он стремится к этому не из мелкого эгоизма, не для того, чтобы отобрать Алейниковский кусок мяса, но повинуясь инстинктам высшего порядка. «Любя,— пожираю!» — вот каким девизом можно наградить нашего героя. Правда и то, что пожирает он только тех, кто с дефектом, кто не может бежать, болен. На таких и набрасывается обычно хищник.
32
«Еха-ли цыга-ннее,
С ярмарки-ии, с ярмар-ки-ии…
И оста-новилися йоне
Эх-ха да под яблонь-кээ!»
— поёт Теодор Бикль, он же Гришка Быков, как утверждает Алейников. Пластинку Бикля подарил Алейниковым Ларс Северинсон. Пластинка редкая. Заезжена она уже до безобразия. Её дорожки напоминают тротуар на Цветном бульваре. Асфальт провалился и из трещин выросли многолетние, здоровье и крепкие сорняковые травы.
«Ты же вольной борьбой, говоришь, занимался, вот и давай вольно поборемся!»
Алейников стоит перед Бахом и уже закатил рукава клетчатой рубашки и расстегнул её на груди. Из рубахи выпирает немаловажная грудная клетка, с рыжими и белыми, редкими, как ростки на картошке, волосками.
«Володя! Если ты сейчас же не прекратишь свои глупости, я уйду!» — кричит Наташа. И прижимает руки к коленям. Это её особенность. Волнуясь, она сгибается, переступает с ноги на ногу и прижимает руки к коленям. Другие женщины в подобном состоянии заламывают руки.
«Если я тебя обидел, Володя, я могу извиниться,— говорит Бах.— Правда, я не совсем понимаю за что?»
«Во, Сундук, гляди на чужие страсти. Человек из Кривого Рога, а ты что?— Стесин и Сундуков пробрались к ссорящимся вплотную.— Ты способен на страсти, Сундук?»
«А ты способен, фокусник сраный?» — огрызается племянник Мариенгофа, двойник Павла Первого (Ну да, он был похож на императора курносым носом и калмыцким личиком).— Способен?»
«Ты меня не обидел, Вагрич, я просто хочу показать, что без всякого спорта положу тебя на лопатки. И не только тебя, но и всех вас!» Алейников неожиданно зло оглядывает друзей.
«Боюсь, что ты излишне самоуверен». Бах снимает пиджак. Разозлился. Да, он, может быть, слишком много танцевал с Наташей, но Алейников мог бы быть и повежливее. Да, он выходил с Наташей в коридор и целовался там с ней, но Алейников этого не видел.
Алейников вцепляется в Баха и они, сплетясь руками, и упираясь ногами, расхаживают, тяжело топча пол, как два самца-оленя сцепившихся в брачном поединке.
«Волоо-дяя! Я ухожу!» — кричит Наташа. Но не уходит.
«Вагричу придётся нелегко» — думает поэт. Володька выше его и тяжелее. Другая весовая категория.
«Вольной борьбой, говоришь, занимался?!» Тяжело дыша, красными глазами исподлобья Алейников глядит на Баха и вдруг резко рвёт его на себя. Бах удерживается на ногах, но оба они, не в силах остановиться, врезаются в стол с фруктами и напитками. Хлипкий стол падает. Вместе с ним, хрустя и раскалываясь об пол, летят стаканы, бокалы, пустые бутылки. Ворошилов прыгает сзади на Алейникова, Морозов — на Баха. Но все разночинцы выпили изрядное количество алкоголя, потому им не удаётся оторвать противников друг от друга. Зато теперь уже четыре туши произвольно мечутся по комнате, повинуясь более всего ревности криворожца.
«Я ж вам казав, не зможете!— переходит Алейников на украинский.— Я силен, как Вий!»
Алейников почему-то надувает щеки, может быть, чтобы стать похожим на известного гоголевского персонажа, обитателя подземных глубин. На одной руке у него повис Бах, на другой — Морозов, а сзади на спине — Ворошилов.
«Володяяяя!» — кричит Наташа.
«Эд! Ну их нахуй, с их шутками, нужно это прекратить!»
Новобрачный, доселе отсутствовавший, вновь появился в комнате. Он, кажется, выходил во двор потискать соседку Аллочку.
«Им что, пиздюкам, а для нас, если явятся мусора, всё это может плохо кончится. Один паспорт на двоих…»
«Хуй ты их теперь остановишь!»
Он почему-то ждёт опасности не от милиции, но со стороны папы Бермана. Что подумает папа Берман, очевидно, в ужасе проснувшийся на бухгалтерском ложе в соседней комнате. Не пропишет ещё Савенко у себя. Решит не прописать, и всё тут! Эд выбегает к группе и хватает за пиджак первого попавшегося — Ворошилова.
«Игорь, хоть ты-то будь умнее! Отлепись, ёб твою мать! Прекратите!»
«Иди нахуй, Лимоныч, прекрати сам! Твой Бах, сука, меня укусил…»
В военном диком танце, мужская часть гостей, включая даже трезвого Стесина, перекатывается стаей собак по квартире. В глубине стаи — туша большого зверя — Алейникова, но лишь на мгновение можно увидеть его заднюю или переднюю лапу или копыто. Каждый мужчина орёт своё воинственное ругательство или бормочет его. Они ещё не соскочили с острия бритвенного лезвия, разделяющего шутливые, пусть и грубые военные игры от мордобоя, но ещё мгновение и это произойдёт.
Возвышенный поэт с миндалём в сердце, несколько художников, и упоённо бьющая в чей-то зад ногой Неля, не обращают на него никакого внимания. Рывки, сопения, ругательства и крики, всё чаще отмечающие боль.
«Возьми стул и стулом их…— спокойно говорит Мишка.— Бери который полегче, венский…»
«А-ааааааааа!— орёт поэт и, взмахнув стулом, обрушивает его на хребты друзей нон-конформистов. Мишка не орёт, но тоже взял стул, и машет своим молча.
«Ты что, охуел, рванина, Лимоныч! Ты что делаешь? Мы сейчас тебе таких пиздюлей вваляем! Ты мне ребро сломал, сука такая!»
«Не ори, Талик. Вы, бляди, мне что разницу делаете? Вы напились, и дерётесь, вам всё похуй. А нам с Мишкой не похуй. Если сейчас мусора придут, ты соображаешь, что будет?!»
«Ты прав. Напились как свиньи. И меня трезвого втянули». Стесин трогает уши. Не отклеились ли. Приглаживает волосы.
Держась за бедро, проталкивается к другу Бах. Рубашка на нем разорвана.
«Ты что, охуел совсем, Эд? Друг называется. Ты меня так стулом пизданул в бедро, у меня искры из глаз посыпались. А если бы по голове?»
«Я старался не по голове. Больше никогда с вами дела не буду иметь. Безответственные вы люди. Драку устроили. Вы же мне обещали…»
«Да мы что, мы ничего… Это Вовик. Вовик, ты зачем дерёшься?— Сундуков подаёт руку сидящему на полу Алейникову.— Вставай Вовик. Драться нехорошо, дети!»
«Мы не дрались, мы боролись». Алейников встаёт.
«Ну да, боролись,— ухмыляется Преображенский.— Ещё минута и стали бы друг другу физиономии чистить».
«Володька!— Наташа проходит сквозь толпу к мужу.— Я хочу тебе сказать, что ты говно, Володька!» Она поворачивается и уходит к двери. Открывает её рывком и удаляется, стуча каблуками по старому паркету коридора.
«Масенькая… Постой, не сердись… Наташа, я тебе всё объясню!» Алейников мечется по комнате, ища пиджак, и не найдя, убегает на ходу заправляя рубашку в брюки.
«А где моя Ирка? Никто не видел Ирку?» Бах тревожно озирается.
«Ира ушла,— возникшая из комнаты родителей Женя прижимает к груди новобрачный венчик.— Папа сказал, чтобы все ушли. Вы буйные, не умеете себя вести на свадьбе. Уходите. У меня брачная ночь!» Женя косенько щурит глазки. Она совсем не зла, улыбается, но, по-видимому, очень пьяна.
Морозов везёт Ворошилова к себе. Они остаются на Цветном, лишь перейдя на другую сторону, ловить такси. Стесин с Сундуковым сопровождают Анну и Эда до Колхозной площади.
«Пока, рванина! Ну, у тебя и воспитание,— кричит Сундуков, очевидно не растративший всех своих сил.— Эх ты, Ендик! Кто же тебя научил друзей стульями бить, морковка?»
«Правильно сделал…— бурчит уставший, поскучневший Стесин.— Друзья нажрались, как свиньи… Пока, Лимоныч. Заходи. Я тебе ещё заказчиков на той неделе подброшу. Циркач один просил брюки. Обезьянок тренирует».
«Эд, давай возьмём такси, а?» Анна даже спотыкается несколько раз. Чтобы показать, как она устала.
«Ну да, а завтра будем сидеть голодными?»
«Ты забыл, что мы приглашены к Славе. У него и поедим».
«К Славе мы едем вечером. И что ты у него поешь? Бутербродов с гашеной известью?»
«Слава сказал, Губанов приедет. Для Губанова Лия приготовит что-нибудь вкусное».
«Слушай, перестань ныть… Пятьсот метров осталось».
В окнах директорской квартиры темно. Когда они проходят по коридору, из комнаты Революционера слышен крепкий храп. Революционер, должно быть, уставший за день от разрушения Софьи Васильевны, перемежает длинные трели с коротким подхрапом.
Часть вторая
1
«Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся советская земля.
Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах слышней…»
«Ты бы уж делал гимнастику под какую-нибудь антисоветскую музыку».
Поэт стоит в дверях и с удивлением наблюдает голого по пояс Революционера. Согнувшись, Революционер пытается дотянуться кончиками пальцев до босой ноги.
Окно в школьный двор распахнуто. Во дворе солнечно. Два подростка, сидя на брёвнах лениво плюют на дверь школьного сарая.
Революционер, тяжело дыша, наклоняется к Кушеровскому старому приёмнику, стоящему в углу на полу. Убавляет звук до едва слышного шуршания.
«Антисоветской музыки не существует в природе».
«А «Боже, царя храни!»»
«Монархический гимн».
«Как же вы, политики, без гимна живёте?»
«Ну вот ты и придумай нам гимн, поэт».
«Вы уж как-нибудь сами. Переложите на музыку первые десять строчек «В круге первом»».
«Остряк-самоучка… Где вчера шлялись?» Покончив с укреплением организма, Революционер тотчас переходит к его разрушению. Садится на подоконник и начинает сворачивать цигарку.
«На свадьбе были».
«Неужели люди ещё женятся в наше время?» Революционер радостно вдыхает с литр махорочного дыма.
«А по-твоему, Володь, они только в тюрьме сидят, или только что вышли, чтобы опять сесть?»
«Нигилист. Базаров. Ты что против меня имеешь? Неделю на меня бочку катишь».
«Ну, не на тебя лично, положим, а на твоё… как бы точнее определить. «Призвание»? «Профессию»? «Дело, которому ты служишь» — во!»
«Яблочко от яблони недалеко падает. То, что твой папан зэков возил, не прошло для тебя даром».
«Удар ниже пояса. Я же тебе сам про отца и рассказал. И ты сам знаешь, что яблочные сравнения — хуйня на постном масле. В гражданскую войну бывало часто, что один брат воевал за белых, другой — за красных. Так что кончай травить. Вот у меня есть к тебе вопрос, можно к вам — с вопросом?»
«Валяй».
Революционер побалтывает босой ногой, спущенной с подоконника. Похоже, что у него хорошее настроение.
«Ты лично веришь в то, что возможно устроить справедливое общество? Чтобы не было откормленных наглых начальников, раскатывающих в чайках и волгах, фашистской милиции, чтобы можно было напечатать любую рукопись, если у автора есть талант. Общество, где бы каждый действительно получал по заслугам? Веришь в то, что, если разогнать компартию, все моментально станут хорошими? Ты-то сам, хороший? Ты удержишься, чтобы не посадить десяток людей, сделавших тебе разницу в прошлом. Судью, например, который тебя судил в 1948-ом, если он ещё жив, и другого судью, посадившего тебя на второй срок?»
«Задал не один вопрос, а сразу несколько. Некоторых придётся посадить, Эд, ничего не поделаешь. Большинство же, если они не станут выступать против нас,— следует простить».
«С этого же и большевики с Лениным начали. Всех простили после октября. Но уже к зиме с 1917-го на 18-й годы, пришлось начать шлёпать офицеров и буржуазию, потому как начались покушения на лидеров, стреляли и в Ленина, отчего он и умер позднее, и белые армии уже формировались на Дону…»
«Ты что мне урок истории устраиваешь? Я лучше тебя историю знаю».
«Я с тобой дискутирую, потому как многого не понимаю. В дискуссиях же говорят, выясняется истина. Я вот не знаю, что делать. Ваше подпольное движение меня раздражает. Иногда я вам завидую. Я не разделяю ваши методы, мне они кажутся недостаточно эффективными, но всё же это лучше, чем сидеть на жопе и дожидаться смерти, как большинство населения. Я пишу стихи, мне хочется делать это лучше всех в Москве и в Союзе, однако, писание стихов не удовлетворяет всех моих потребностей, мне хочется действия. И я должен верить в дело, прежде чем действовать. А я не могу заставить себя поверить в ваше дело, потому что всё не так, как вы объясняете…»
«Что тебе не так, Эд?»
«А всё не так. Во-первых, не существует чистого противостояния двух лагерей: экс-жертвы и экс-палачи. Прошу тебя обратить внимание, что уже расстановка сил определяется вами по отношению к прошлому, Володя…»
«Я обращаю внимание, валяй дальше!»
«Если мой отец сейчас капитан в армии, то его дядя Антон — был раскулачен. Мой дед Фёдор, мамин отец, был арестован в войну, послан на фронт и погиб в штрафном батальоне. И если рассечь каждую советскую семью скальпелем, то обнаружится подобное смешение. То есть я хочу сказать, что наше общество густо переплетено и «коммунисты», как ты их с пренебрежением называешь, не чужаки, а родные братья, сестры и дяди всех нас. Это мы, в конечном счёте… Так что ваша обещанная справедливость и «демократическое общество» не удадутся по одной простой причине, что вы не сможете отделить зерно от плевел. «Инь» и «Янь», знаешь — восточные символы, вкраплены один в другого. И ещё я не верю, что вам удастся остаться спокойными, если вы как-либо чудесным способом захватите власть. И от тебя, и от других политиков я много раз слышал: «Ну, придёт наше время! Выстроим вдоль стенки коммунистов и из пулемёта. Тра-тат-тат-тат-та! Стенка, однако, должна быть необыкновенно длинной. Их девять миллионов, если не ошибаюсь…»
«Я такое говорю редко, когда поддам и злой».
«Ну, а в случае вашей победы, ты будешь делать это, когда поддашь и будешь злой?»
«Не буду».
«Вот этого никто не знает, в том числе и ты сам. Ты не будешь — твои друзья будут. Захват вами власти я себе представить не могу, не верю, но то, что вы её очень хотите, в этом я убеждён. Хотите сесть в чёрные чайки и волги. Особенно хочется детям вырезанных начальников: Якиру, Литвинову, разжалованным генералам вроде Григоренко, плохим учёным, потому и лезущим в политику, что они плохие учёные… Как только залезете в чайки, в волги, в Кремль, на мавзолей, тут же про демократизацию забудете. Будете себя вести, как коммунисты сегодня. Кто бы ни пришёл к власти, государство обязывает к определенному поведению. Государство нужно уничтожить, структуру, если вы настоящие революционеры. А смена властей, большое дело!»
«Я не стану защищаться от твоих абсурдных аргументов. Замечу лишь, что ты, поэт, здесь в Кушеровской квартире, не далее как третьего дня, в присутствии свидетелей, разглагольствовал на тему твоей любви к оружию и о том, как тебе хотелось бы отстрелять определенное количество начальников. Сундук и Стесин могут подтвердить».
«Верно до точки. Говорил. Но я в справедливое устройство общества не верю. И не ханжу, как вы. Я люблю автомат с зелёного детства, со времён, когда отцовская солдатня меня с собой на стрельбище брала. Мистическую тяжесть Калашникова я запомнил. Он символ власти, силы и мужественности. Социальные же идеи мне безразличны. Я верю в персональный героизм, в личное мужество. Я по крайней мере честно, не прикрываясь «освобождением русского народа от злодеев-коммунистов» сказал, что мечтаю пусть раз в жизни пережить героический день, неделю, месяц. Мечтаю убивать моих врагов,— ибо это благородно».
«Убивать он хочет. Сильная личность, ишь ты! Через пару лет будешь себе ходить, как все, на службу в какой-нибудь журнал, вроде «Юности» или «Современника»… Видел я уже таких пылких юношей в моей жизни…»
«Хуя. Не буду. Предсказатели вроде тебя уже ошибались».
«В восемнадцать лет, Эдуард, каждый может быть бунтарём, это занятие молодых людей. Годам к двадцати пяти ты будешь петь, как все».
«И что? Мне уже двадцать шесть, и я куда дальше от «всех», чем был в восемнадцать. Я не обычный человек, нехуй применять ко мне общие модели поведения».
Володька скребёт Одиссеевскую клино-бороду и спрыгивает с подоконника.
«Откуда у тебя такое презрение к народу? И вырос на рабочей окраине, и был рабочим, и сейчас руками на хлеб зарабатывает, и надо же, презирает народ, как аристократ в чёрт знает каком колене!»
Революционер садится на пол и зло натягивает носки.
«Когда тебя столько лет, вначале в школе, потом повсюду, в уличных даже лозунгах, призывают любить и обожествлять народ, ты начинаешь подозревать неладное. Усиленно пропагандируют обычно гнилой товар. Именно потому, что я их слишком хорошо знаю, твой хвалёный народ, Володя, я их и презираю. Меня они своей кротостью и нытьём не наебут. Жадные. Завистливые. Бесталанные. Мне их не жалко и их пищеварительных мечтаний я не разделяю».
«Твои взгляды, Эд,— доморощенное ницшеанство. Я вот не выношу советского человека, но народ, как можно возражать против народа? Это инфантильно!»
«А по мне инфантильны ваши прокламации, товарищ. Обвинение в ницшеанстве не соответствует истине. В «Заратустру» я дальше двадцать шестой страницы углубиться не смог. Басенная аллегоричность меня раздражает. Басен и сказок — никогда не любил. Супермэн же — реальность. Каждый большой творец — Супермэн».
Володька с трудом выдирает пальцы, заклинившиеся между задником туфля и пяткой. «Ой, блядь!»
«У Кушера в хозяйстве есть рожок, между прочим. Также можно использовать ложку — благо цивилизации. Вы не в тюрьме, товарищ!»
Володька улыбается. «Ты напоминаешь мне сейчас, Эд, задиристое молодое животное… не собаку, а…»
«Волка?»
«На комплимент напрашиваешься? Волка следует заслужить».
«Когда перейдёте к боевым действиям, дашь мне знать, Владлен. Правда, что твоё настоящее имя не Владимир, но Владлен, что значит Владимир Ленин?»
«Кто тебе такую хуйню сказал, Эд? Кто бы ни был, передай этому типу, что он достукается до пиздюлей, если будет продолжать распускать подобные слухи… А насчёт боевых действий — я надеюсь, ты будешь с нами, когда наступят серьёзные времена…»
«Если решите захватывать Центральное телевидение, бери меня с собой. Только чтобы мне дали особое пятиминутное выступление».
«Ты бы ещё деньгами запросил. А чтобы ты сказал, если бы тебе дали пять минут на телевидении?»
«Я бы, как крестьянин из анекдота, закричал: «Караул! Спасите!»»
«А если серьёзно?»
Революционер надел залоснившийся пиджак и завершил таким образом свой туалет.
«Если серьёзно, я бы сказал,— поэт откашливается,— Люди! Хватит требовать всё более высокого уровня жизни. Пора остановиться. Земля перенаселена уже сейчас и ей всё труднее удовлетворять ваши аппетиты. Положим конец прогрессу! Ещё бы я выступил против равенства…»
Поэт по-ораторски вздымает руку.
«Признаем наконец справедливую несправедливость природы, граждане,— все мы рождены биологически неравными. Слесарь и пекарь — помните, что ваш вклад в общечеловеческую деятельность — ничтожен, и вы не по праву притязаете на блага, которых требуете. Образумьтесь, граждане! Перестанем высасывать и без того истощённую планету нашу, как яйцо через соломинку. Умерьте аппетиты, направьте ваши энергии на цели нематериальные! Человечество — ты преследуешь ложные цели!»
Революционер смеётся.
«Работяга выругается, и выключит телевизор».
«Ну и мудак будет. Впрочем, он и есть».
«А ты тщеславен, Эд! Тебе хочется, чтоб тебя видела вся страна!»
«Тщеславие тут не при чём… Я видел однажды документальные кадры. В какой-то латиноамериканской стране ребята-герильерос захватили телевизионную станцию. Как раз в момент передачи новостей. Диктор сидит, читает по бумажке, вдруг выстрелы, стук дверей, шаги… Сбоку откуда-то выбегает небритый парень в берете, с автоматом и начинает: «Амигос! …». Дальше я ничего не понял, но здорово… Парень спешит, глотает слова. Щетина, берет… Автомат, между прочим, наш, советский, Калашников-47. Из таких отцовские солдатики на стрельбище палили, а я в гимнастёрке до пят рядом сидел. Здорово!»
«Чего хорошего? Если Софья Васильевна такую фильму крутанула, значит, это коммунистические блядские повстанцы захватили власть в ещё одной латиноамериканской стране. Скоро приступят к построению лагерей».
«Не захватили, увы. Экран вдруг сделался чёрным и только звук ещё работал, и из темноты, приближаясь, слышны были выстрелы и крики по-испански… Повод же, по какому героизм проявлен, Володя, несущественен. Нацисты, всеми огаженные, потому как побеждённых пинать легко, тоже подвиги совершали. Дивизии СС были составлены не из трусов, дорогой товарищ, чтобы сейчас не говорили. Героизм никакого отношения к системам и теориям не имеет. Героизм персонален. Героизм — это шило в жопе, это презрение к собственной смерти».
«Каша у тебя в голове. Нацисты, герильерос, автоматы Калашникова… Вы, теперешнее поколение, удивительно незрелы. Я в твоём возрасте…»
«Знаю. Сидел в лагере, баланду хавал, испражнялся в парашу, носил зэковский бушлат и всё такое прочее… Кто тебя просил жить такой жизнью?»
Революционер даже краснеет от злости. Может быть, ему хочется дать бледному пииту по его наглой современной физиономии. Он открывает рот, но не найдя слов, лишь возмущённо выругивается: «Ёб твою, «племя младое, незнакомое!»»
«Сомнение! Да здравствует сомнение! Скажем нет заблуждениям и шаблонам нашего времени!»
В дверь стучат.
«Заказчица. Из журнала «Смена». Вынужден тебя оставить».
«У фокусника научился благим матом орать. Его тлетворное Стесинское влияние чувствуется!» — кричит Революционер вслед поэту.
2
Не так много видов людей существует. В этом портной убедился раньше, чем поэт. Заказчицу, посланную ему художником Зуйковым, можно объединить в одну группу с Нелей и Ирой, и «женой» Женей Берман. Девочка секретарского типа. Нельзя назвать её некрасивой, но ничего особенного… Брюки. Куртка. Сумка через плечо. Курносый нос, длинное лицо, волосы светлые и короткие. Грудей нет. Или есть, но недоразвитые…
Анна Моисеевна, сославшись на недомогание, осталась в постели, потому приходится принимать заказчицу в комнате Революционера.
«Володя, вынужден тебя потревожить. Анна лежит, можно я обмеряю девушку на твоей территории?»
«То ты грубишь, то вдруг ведёшь себя так, как будто готовишься к поступлению в институт международных отношений. Что за дипломатия. В любом случае я сваливаю через несколько минут».
Однако взглянув на Светлану, так зовут заказчицу, Революционер не торопится исчезать.
«Светлана работает в журнале «Смена». Владимир — мой приятель» — представляет стороны портной. Революционер чуть ли не расшаркивается, смущённо похохатывает, как-то даже унизительно сгибается, протягивая девушке руку. Эд усаживает девушку на стул, рассматривает принесённую ей ткань, раздвигает и соединяет молнию (С тех пор как несколько молний сломалось тотчас же после получения заказчиками брюк, он сложил с себя ответственность и требует, чтобы молнии поставляли заказчики). Автоматически исполняя профессиональную церемонию, он достаёт блокнот, записывает во главе листа имя девушки и дату: девятнадцатое мая 1969-го года.
«Какая у вас странная квартира». Светлана осматривается.
«Странная в положительном смысле или в отрицательном?» Эд вешает сантиметр на шею. Портной должен носить сантиметр именно таким образом. Интересно, бывший портным в Америке, Троцкий также вешал его, как галстук?
«Странная — что в школе. И вообще. Крыльцо. Ступени. Деревянные сени. Как в деревенском доме. И это в самом центре Москвы…»
«Встаньте, пожалуйста! Увы, квартира не моя, приятеля. Однако я бы от такой не отказался… Где вы хотите, чтоб начинались ваши брюки? На талии? На бёдрах?» Портной опускается на колени рядом с девушкой.
«А как сейчас модно?»
«Я вам советую, чтоб они начинались вот здесь!» Сдёрнув с шеи сантиметр, прикладывает его к бедру Светланы.
«Хорошо. Пусть будет здесь. Вы лучше знаете. Зуйков сказал мне, что вы ещё пишите стихи. Что вы очень хороший поэт. Правда?»
«Пишет. Днями и ночами». Революционер стоит у стола, трётся о него задницей. Судя по его физиономии, девушка ему понравилась. «Вообще, какова сексуальная жизнь Революционера?— задумывается Эд.— У Стесина есть «Зайка», у Алейникова — Наташа, у Морозова — Аллочка, даже приезжающий Горб всегда является к Алейникову с девушками. Революционер же, кажется, «дрочит», как грубо выразился однажды Сундуков. Сидя в тюрьме, он не научился обращаться с девушками?»
«Мы все пишем». Эд решает снизить становящуюся возвышенной беседу. Он всё же немного стесняется странного смешения двух своих профессий.
«Владимир тоже пишет. Работает в трудном жанре перевертня. Знаете, как Хлебников — «Кони… Кони, топот, инок». С какой стороны не читай — тот же текст получается…»
«Ну я дилетант по сравнению с тобой. Я перевертнями не торгую. Я для себя, для услаждения души, так сказать, стараюсь. Света, хотите купить книгу Лимонова?»
«Вы издаётесь?— девушка глядит на портного с уважением.— Зуйков мне не сказал…»
«Какой там… Самиздат делаю. Печатаю на машинке в шести экземплярах. Пятьдесят стихотворений в книжке. Переплёт из картона. Пробиваю шилом шесть дырок. Три проволочных скрепки в каждую, и шесть книжек готовы».
«Пять рублей штука. Больше, чем за сборник Александра Блока берёт. Даже толстенный «Сельвинский» в серии «Библиотека Поэта» стоит меньше».
Революционер доволен, нашёл тему, чтобы задержаться в квартире. Может быть, думает он, удастся заклеить заказчицу поэта.
«Блок и Сельвинский умерли, а я — живой поэт. Советский обыватель может раскошелиться на пятёрку раз в год. За пять рублей — полсотни стихотворений нового свежего таланта… Теперь, извините, Светлана, я должен измерить вашу длину шага. Это деликатная операция».
«Измеряйте как надо». Девушка поднимает руки к плечам. Она не понимает, что для того, чтобы измерить длину шага портной должен приставить «0» сантиметра вплотную туда, где начинается нога, то есть неизбежно коснуться, хотя бы и мгновенно, её внешнего полового органа. Советская девушка — существо необыкновенно причудливое. Иные из них отказываются или предпочитают измерить себя сами, или (ввиду отсутствия телефона) являются ещё раз, измеренные подругой, мужем или соседкой. Другие же радостно задирают платье и слишком охотно раздвигают ноги, позволяя ему коснуться горячего межножья.
«Раздвиньте ноги на ширину плеч».
«Как в гимнастике» — комментирует Революционер.
«Кто-то кажется собирался уходить… Так хорошо». Приставляя «0» сантиметра к корню ноги девушки, Эд чувствует, что горячий пирожок секса мгновенно вздрагивает под некрасивыми джинсами. Он выпрямляется.
«Много?»
«Восемьдесят».
Революционер, видит Эд, покраснел. Может, он представил себя на месте Эда, касающимся Светланиного пирожка?
«Это хорошо или плохо?»
«Очень хорошо. Это значит, что у вас длинные ноги. Вы не на много выше меня, но длина шага у вас на целых пять сантиметров больше. У меня татаро-монгольское телосложение, наследие ига».
Портной знает, что комплимент заказчице не помешает. Расположившись к портному, они меньше придираются при получении брюк. А расположить их проще всего комплиментом. Портновская практика даёт ему возможность изучать человеческую психологию. Каких-то только типов он не навидался! Одна психопатка Валя, подруга Анны чего стоит!..
Дело было ещё в Харькове. Он переделал безумице пальто и безумица осталась недовольна.
«Я просила тебя сделать рукава узкими! А ты что сделал?!— кричала только что перекрасившаяся в огненный цвет, выжегшая волосы дотла изуверка.— Вот как нужно было сделать! Вот как!— психопатка сдавила манжет рукава так, что кисть, торчащая из него, побелела.— Узким! А воротник! Я же тебе объяснила русским языком, какой я хочу воротник!»
Наслушавшись криков сумасшедшей, Эд выругался, плюнул, укрылся в соседнюю комнату и оттуда прокричал психопатке, чтобы она явилась через неделю, что он сделает всё, как она хочет, но что это первый и последний раз он имеет дело с истеричкой. И перешивать женские тряпки он больше никогда не станет! После ухода Вали, он накричал на Анну, обвиняя её в том, что она дружит с такими экземплярами! На следующий день он встал рано, дабы начать распарывать пальто сумасшедшей. Он уже взял в руки бритву, когда в голову ему пришла идея… А что если? В конце концов что он теряет. Небольшой психологический опыт… Он спрятал бритву и повесил пальто в шкаф.
Когда в назначенный день безумица явилась, Эд встретил её с мрачным выражением лица.
«Я, вопреки здравому смыслу, сделал всё, как ты хотела — испортил пальто. Я снимаю с себя ответственность. Рукава теперь узки как чулок. Как ты сможешь показываться на улице в таком пальто, я не знаю. Воротник…»
«Это не твоя забота, Эд,— перебила его огненноволосая.— Где пальто?»
С ещё более мрачным видом он подал ей пальто и поставил зеркало на сундук, чтобы безумица могла увидеть себя.
«Ну вот!— закричала шиза даже не взглянув в зеркало.— Великолепно! Почему же ты не мог сделать это же с первого раза?»
«Я не согласен…» — мрачно начал Эд.
«Я очень довольна,— воскликнула Валя.— Прекрасно! Правда прекрасно, Анна?»
Анна, подготовленная Эдом, с сомнением оглядела Валю и заставила безумицу обернуться: «А не было ли в первый раз лучше?»
«Вы ничего не понимаете… Слепые люди. Сколько я тебе должна, Эд?»
Семья долго хохотала после ухода психопатки. Эд заработал на Вале лишние семь рублей. Разумеется, он не переделал ни единого шва. И приобрёл дополнительные знания рода человеческого. Как бы проштудировал главу Фройда.
«Эд, ты не забудешь, то, что ты мне обещал?» Революционер больно жмёт руку поэта и заглядывает ему в глаза.
«Не забуду. Не волнуйся, вали себе спокойно… Обещал — значит сделаю». Он обещал отвезти бумаги Революционера на окраину Москвы в новый квартал, на Юго-Западную. Нет сомнения в том, что бумаги противозаконные, нелегальные. Эду хочется взглянуть на других революционеров, друзей Володьки. В сущности, он вызвался сам.
Счастливая своей длинноногостью, пообещав приобрести книжку стихов, когда придёт забирать готовые брюки, Светлана выкатывается из квартиры вместе с Революционером.
Из тёмной пещерки спальни выходит Анна в синтетического шелка розовой комбинации и, щурясь, глядит на Эда, на раскрытое окно.
«Ой, как я устала! Может, не поедем сегодня ко Льну, останемся дома, а, Эд?»
«Я должен отдать Славке стихи для сборника Сюзанны Масси. Ты как хочешь, а я поеду».
«Ох, пахнет хорошо!— Анна приближается к окну и выглядывает во двор.— Весна совсем. Любви хочется!»
Она потягивается.
«Эд, ты не хочешь трахнуть Анну, а? Я уже забыла, когда мы это делали в последний раз. То ты пьян, то ты пишешь, то сбегаешь из постели в семь утра, чтобы кроить брюки».
«А я не забыл. Мы трахались позавчера».
«Уф, кажется годы прошли после этого». Анна подходит к поэту, сидящему за столом, гладит его по шее. Поэт дёргает затылком. «Понянчи меня немного, Эд? Поноси меня на ручках?»
Такой Эд не любит Анну Моисеевну. В роли ребёнка подружка-бегемотик выглядит нелепо. Разумеется, у всех бывают в жизни моменты, когда хочется, чтобы тебя пожалели, но нельзя показывать себя людям в таком виде. Даже самым близким. Когда Эду жалко себя, он бродит один по Москве, выгуливает настроение. Чёрствый ли он? Он сам так не думает. Он сдержанный. Страсти в нём есть, да ещё сколько, время от времени они со свистом, разрушительные, вырываются из него. В том, что они их скрывает, виновато воспитание… Или наследственность? В любом случае — папа и мама. Родители не целовались и не обнимались в его присутствии. Он во всяком случае не помнит. Может от него они скрывали свои чувства?
«Понянчишь тебя, Анрюта, как же! При твоём весе…»
«При моём весе, Эд, ещё больше хочется, чтобы тебя понянчили. Ну Эд?!»
Анна Моисеевна шлёпается горячей задницей ему на колени. Поэт, морщится, но за спиной подруги. Он нехотя кладёт руку на внушительную спину и поглаживает свою женщину. «Мур-мур-мур…» — имитирует кошачье мурлыканье Анна. У каждой пары есть свой ассортимент мелких интимных привычек, звуков и ласкательных имён. Наш герой ловит себя на том, что всё чаще тяготится некоторыми любовными церемониями. Переместив руку на холку бегемотика, он мнёт её. «Мур-мур-мур!» — опять заходится Анна в кошачьей имитации. «Скорее бы она встала с моих колен, и не пришлось бы её трахать» — думает поэт. Он стесняется своих мыслей, но ему не хочется трахать Анну… Несмотря на весну, на едкие запахи липовых почек из школьного двора, пропитавшие Кушеровскую квартиру, несмотря на теплынь и горячий зад Анны. Больше четырёх лет он имеет неограниченный доступ к телу Анны Моисеевны. «Мур-мур-мур-мур! Мур-мур-мур-мур!» — заливается подружка и трётся задом о его колени. Поворачивается лицом к Эду.
«Что же ты не несёшь меня в постель, мужчина?»
Эд, превозмогая вес подружки, сталкивает её с колен. Встаёт со стула.
«Я должен закончить перепечатывать подборку для Славы. У нас достаточно времени для трахания. Мы что с тобой, последний раз видимся?»
«Ты не хочешь меня, Эд! Ты меня разлюбил…» Опечаленный бегемотик стоит на полу, подтягивая на плечо тесёмку розовой рубашки.
«Брось хуйню городить, Анна!— злится поэт.— Живёшь себе тихо, и вдруг на тебя находит, начинаешь свою песню «Не хочешь… не хочешь!» Прекрати немедленно! Займись лучше чем-нибудь полезным. Макароны бы сварила, там есть ещё несколько кружков колбасы, вот бы и поели…»
«Колбасу я доела!» Анна Моисеевна с вызовом глядит на сожителя.
«Опять вставала ночью жрать?» Поэт, впрочем, не возмущается. Он привык к особенностям характера Анны. Вставание ночью и поедание припасов свидетельствует о наступлении у сожительницы периода депрессии.
«Ну что ж, будешь до вечера голодной. Я свалю скоро».
«Ты не хочешь меня трахать, я пойду поэтому спать».
Анна плетётся в спальню. Слышно, как она шумно опускается в постель и некоторое время ворочается, устраивая большое тело поудобнее.
Ему стыдно. Анна права, и очевидно, что он разлюбил Анну. Он не нашёл себе другой женщины, он практически не изменяет сожительнице (всего два раза, случайно, он переспал с двумя московскими девушками, но он не относится к быстрым полупьяным совокуплениям серьёзно), однако всё чаще, ложась в постель к жаркому телу бегемотика, он воздерживается от любовного акта. А если биологическое желание всё же толкает его к подруге, он предпочитает совокупляться так, чтобы не видеть её лица. Может быть, он боится, что Анна не обнаружит в его лице любви, только безличное желание?
Поэт вздыхает, и, взяв старую Борькину машинку, воздвигает её на стол.
Стихи для передачи Сюзанне Масси он давно подготовил. Чтобы отвести возможные подозрения подружки, он немного попечатает третий сборник своих стихотворений. (Он нумерует сборники).
«Мелькают там волосы густо,»
— выбивает он и останавливается.
«От белого хлеба и верной жены
Мы бледною немощью заражены…»
«Вот, бля, что это я!» Он густо забеливает строки Багрицкого и выбивает поверх — свои:
«Настольная лампа горит».
Из школьного двора свистят, слышен топот ног. Занятия в школе закончились. Сейчас время экзаменов в старших классах. Да ещё приговорённые к летним занятиям ленивые ученики вынуждены посещать школу. А может быть, занятия ещё не окончились? Что они там творят, бездельники? Ему хочется встать и посмотреть, но он остаётся на месте. Допечатывает стихотворение и разглядывает последний листок. Разобрать текст возможно, однако пяти рублей за шестой экземпляр никто не даст. Виновата мерзкая синяя пересохшая копирка. Однако пятьсот листов копировальной бумаги достались ему в своё время бесплатно. Рита Губина принесла с места работы, из научно-исследовательского института. Давно уже, потому копирка и пересохла. Уже, пожалуй, год тому назад. Сразу после разгона семинаров при ЦДЛ? Или до этого? А, вот! Рита принесла ему копирку в день, когда повезла земляков к Губанову знакомится.
3
Так же, как сейчас, цвели липы. Однако было куда жарче. Они встретились в метро, на кольцевой станции Киевская. Рита явилась в жёлтом платье с букетом ромашек, Бах был в джинсах и шёлковой розовой рубашке с коротким рукавом. Под землёй они проехали по местам войны 1812-го года. Станции назывались Кутузовская, Фили, где состоялся знаменитый военный совет Кутузова, Багратионовская. Москва за полтораста лет так расширилась, что вместила в себя всё Подмосковье начала прошлого века. Выйдя из прохладного метро, им пришлось пересесть в жаркий автобус. Губанов жил в Кунцево, на улице Красных Зорь!
«Багрицкий! Неужели не знаешь, Бах?— удивилась Рита.— «Смерть пионерки»?
«Валя, Валентина,
Что с тобой теперь?
Белая палата…
крашеная дверь…
Не знаешь?»
«Пушкин тоже Достоевского не читал» — отшутился Бах.
«Он же художник. Ему не обязательно,— вступился Эд за приятеля.— Кстати говоря, многие ребята с семинара не читали Багрицкого. Он не в моде. Сейчас в моде репрессированные. А зря, Багрицкий — сильный поэт. «Дума про Опанаса» — озверительная вещь. Мясная и сочная».
Рита предупредила их, чтобы они не вздумали явиться к Губанову с алкоголем.
«Ни в коем случае, ребята. И я обещала его маме. Лёнька сейчас в хорошем периоде. Он много пишет, живёт дома, а не бродяжничает по Москве. Так что не нужно его сбивать с пути. Стоит ему выпить даже стакан вина — он загуляет. Он ведь серьёзно болен алкоголизмом».
«Ребята» пообещали, хотя пришествие к поэту без бутылки казалось харьковчанам кощунством. Они не восприняли утверждение Риты всерьёз.
«Ему же всего двадцать один год, Рита! Разве может человек быть болен алкоголизмом в таком возрасте?!»
«Может. Распрекрасно. Слава пришла к Лёньке в 1965-ом году. С тех пор его спаивают дружки-приятели, поклонники и просто всякая шваль, которой очень хочется общаться с гением».
«Ты тоже считаешь его гением, Рита?» — ревниво осведомился Эд.
«Я считаю, что он необыкновенно талантлив. «Гений» — это слово не из моего словаря. Я считаю, что чью-либо гениальность возможно определить, лишь отступя на достаточную временную дистанцию».
Губанов жил в некрасивом приземистом доме. Вокруг располагались подобные же хрущёвские скучные дома. Окружённые, впрочем, красивой, очевидно, не выкорчеванной, сохранённой при строительстве, растительностью: немолодыми деревьями и кустарниками. Они поднялись по лестнице и остановились у двери гения. В отличие от простых дверей, она была обита плёнкой кожзаменителя, поверх слоя ваты. Судя по двери, в квартире жила приличная, зажиточная советская семья.
«Ты уверена, что Лёнькина мать не кагэбэшница?» — прошептал Эд.
«Да нет же! Она работает в ОВИРе — отдел виз и регистраций Мосгорисполкома. Это Лёнькины враги распустили слух, что его мать — кагэбэшница. Отец вообще инженер».
Уже через несколько лет ОВИР сделается едва ли не самой известной организацией Страны Советов. В описываемый же отрезок времени лишь немногие, избранные граждане, удостаивавшиеся чести выезда за пределы страны, знали о существовании ОВИРа. Эд так и не понял, где работает Лёнькина мать, но переспросить постеснялся. Ведь они стояли у двери гения. Рита нажала на кнопку звонка. Вагрич переложил упакованный в газету подарочный коллаж из одной руки в другую. Эд облизал губы. Стараясь не показывать виду, харьковчане всё же волновались. Как никак им предстояла встреча с самым знаменитым поэтом страны.
То обстоятельство, что лишь одно стихотворение самого знаменитого «Холст 36 на 36» было напечатано в журнале «Юность» в 1966-ом году, не умаляло его знаменитости, а может быть, увеличивало её. (Утверждают, что Генри Миллер был куда более привлекателен для американцев в те тридцать лет, когда книги его были запрещены в Соединённых Штатах, нежели впоследствии).
Дверь открыла старуха с энергичным лицом.
«Здравствуйте!— сказала Рита пионерским голосом хорошей маленькой девочки, пришедшей в гости к бабушке.— Вы — Лёвина бабушка? Я — Рита Губина, я у вас была. Вы меня помните? Я ещё помогала вам с вареньем. Лёня нас ждёт. Мы договорились в два часа».
Старуха помнила Риту. Может быть, если бы она не помнила Риту, приём был бы другим. Лицо у старухи осталось настороженным, но она пустила компанию в переднюю.
«Лёнька!— закричала она в глубины квартиры.— К тебе ребята пришли!»
Из глубин сочилась заглушённая классическая музыка, но Лёнька не появился.
«Пойди постучи сама. Сними только туфли,— сказала старуха.— Он не слышить. Музыка орёть». (По этим «не слышить» и «орёть» харьковчане, переглянулись, определили старуху, как вышедшую, но не до конца, из народной среды.) «Родителев нет, в отпуске — ён и наслаждается» — добавила старуха.
Рита послушно сбросила туфли. Эд подумал, что до сего момента атмосфера квартиры никак не намекает на пребывание в ней гения. Так вот живут советские студенты, не отселившиеся от зажиточных родителей. Или даже подростки старших классов школы. Три комнаты, в одной — папа-мама, в другой — подросток, в самой меньшей — бабушка. У подростка, неизбежный, есть проигрыватель или магнитофон…
Они последовали было за Ритой.
«Обувку снимите, а то не пущу,— сказала старуха, преграждая им путь.— Паркет только что натёртый».
Ошеломлённые, они сняли обувь.
«Ритуля!» В двери стоял коренастый паренёк. Фамилия досталась его роду поделом — у гения были широкие, лоскутьями, губы. «Проходите, ребята! Ой, бабка, зачем ты с них копыта содрала!» С Ритой паренёк поцеловался несколько раз. Пожал руки провинциалов. Услышав «Лимонов!», понимающе усмехнулся.
«Псевдоним? Не боишься с таким смешным жить? Впрочем, Пушкин, тоже, если вдуматься, смешно. Пушкин, Грушкин… Что-то еврейское…»
Они расселись на раскладных стульях. Хозяин убавил музыку и привычно прыгнул на тахту без спинки, она же вне сомнения служила поэту кроватью. На жилище проклятого поэта комната не была похожа. Она удивляла своей санаторной светлостью, обилием солнца, проникающего через большое окно. Этажерка светлого дерева со странно небольшим количеством книг. К этажерке приколото кнопками фотография молодого Маяковского с футуристским бантом у горла. Маяковский был лохмат и глядел исподлобья. Эд поискал стол, но нашёл лишь сооружение, напоминавшее одновременно ночной столик и тумбочку. Похоже было, что сооружение принадлежит к той же компании, что и раскладные стулья, и, может быть, разложив его полагающимся образом, возможно на нём писать?
«Мы о вас много слышали, Леонид» — начал Бах, откашлявшись.
«Давайте на «ты», а, парни?» — голос Губанова сорвался и, прозвучавшее газово-сифонным, чуть раздражённое «апарни», позволяло представить, что этот с лоскутными губами может кричать и невежливые вещи, противоречащие духу санаторной комнаты, в которой живёт. («А не пошли бы вы нахуй, парни!» — вполне можно было представить извергающимся из лоскутных губ.)
«А ведь у него голова пионера!» — понял вдруг Эд. Круглая коротко остриженная голова с этаким вдруг старомодным чубчиком над лбом. Невзрослая причёсочка пионера-горниста. Такие скульптурные пионеры в трусах и рубашечках (с короткими, как у рубашки Баха, рукавами) стоят, запрокинув головы в небо в скверах всей огромной страны от Прибалтики до Тихого океана. И скульптурные чубчики сползли им на пол-лба. Улица Красных Зорь, Кунцево, Смерть Пионерки, губастый пионер Губанов полусидит на тахте.
«А цветы, Лёня!» Рита умоляюще указала на букет. Губанов сунул его в этажерку.
«Извини, Ритуля, забыл! Сейчас бабке скажу…— схватив букет, Губанов исчез в коридоре.— Эй, бабка! Бабка, где ты?!»
«Хороший парень,— сказал Бах.— Наговорили про него, и хулиган, и блатной… Симпатичный парень. Очень московский».
«Увы, он может быть и другим» — сказала Рита и вздохнула.
«Я представлял его комнату иначе,— сказал Эд.— Лидер смогистов, проклятый поэт…— Эд огляделся.— Живёт как мамин сын…»
«Бабка дала вот вазу!» Хозяин вошёл неслышно. На ногах его были тапочки на войлочных подошвах. Эд почти услышал, как треща, расширяется и удлиняется трещина, расколовшая миф. Поэт в тапочках! Если бы его спросили, в чём должен расхаживать поэт у себя в жилище, он, не задумываясь, ответил бы: босиком или в сапогах. Даже в носках поэт воспринимался бы органичнее. Лучше. Но в тапочках? Поэт — не пенсионер. Когда Лимонов ещё не был Лимоновым, но юным рабочим литейного цеха, приходя домой в комнату, где жил с мамой и папой, он снимал сапоги и одевал такие же войлочные тапочки. Связавшись с богемой, сойдясь с Анной Моисеевной, он запретил себе ношение тапочек, как постыдного символа обывательско-мещанского образа жизни.
Может быть, поймав отрицательные волны, исходящие от младшего харьковчанина, лидер только что отшумевшего, самого прогрессивного движения счёл нужным объясниться.
«Как всегда бывает после Кащенко, я сейчас сижу тихо. Нужно посидеть некоторое время тихо… Вы понимаете, парни?»
«Парни» согласно кивнули головами, не поняв. Они знали, что «Кащенко» — это псих. больница имени Кащенко, куда довольно часто попадает Губанов. Как бы московский эквивалент харьковской Сабурки. Лёнька прославил заведение в стихах:
«Спрячу голову в два крыла,
Лебединую песнь докашляю.
Ты, поэзия, довела,
Донесла на руках, до Кащенко!»
Но почему нужно посидеть некоторое время тихо? На что намекает Лёнька? Провинциал всегда, боится попасть впросак. Они смолчали и не потребовали расшифровки.
«А чьи это рисунки у вас на стенах?» — спросил Бах, оглядываясь.
«Приятели надарили. Который у окна — мой. Я иногда малюю…»
«Можно посмотреть?— Бах встал.— Очень хорошо, Лёня. Выразительно… Чем-то похоже на рисунки Басова. Посмотри, Эд!»
Карандашный портрет юноши с многолучевой звездой под горлом, листья лавра топорщатся из волос. Свеча, узловатая и толстая, членом горит за плечом. В руке у юноши дудочка. Не труба гипсового пионера, но близкий к пионерскости предмет, отметил Эд. Романтический автопортрет. Эду, считавшему себя сюрреалистом, романтический автопортрет не понравился.
«Кто такой Басов? Никогда не слышал». Губанов встал. Он, кажется, не знал, что ему делать с гостями.
«Наш приятель. Художник-харьковчанин».
«Тоже в Москву приехал? Вас что, целый десант высадился? Завоёвывать нас явились?»
«Басов где-то в Сибири сейчас живёт,— охотно объяснил Бах.— Но харьковчане в Москву переселяются, это факт. Вы Крынского не знаете, Лёня?»
Эд, поморщившись, подумал, что какого члена Лёнька Губанов должен знать какого-то Крынского! Его и в Харькове мало кто знал. Бах — патриот Харькова. Он стыдит Эда за отрицание своей харьковскости.
«Не имею чести знать такого… Кстати говоря, что это за имя: «Ваг…» Как там дальше, извини, у тебя трудное имя?»
«Не фуя себе, граф! Я бы не отказался от такого имени. А как ты из Армении в Харьков попал, маленький тигр?»
«В Армении, стыдно признаться, я никогда не был. Я даже по-армянски не знаю ни слова. Дед в пятнадцатом году бежал из турецкой Армении от резни. Тогда турки полтора миллиона армян вырезали. Бежал он почему-то прямиком в Харьков. Подальше что ли хотел…»
«А вы знаете, парни, Брусиловского? Кто-то мне говорил, что он из Харькова, но сам он не признаётся».
«Брезгует, мудак!— сказал Бах.— Стесняется. Боится прослыть провинциальным. Талант у Брусиловского есть, но…»
С тех пор, как милиция выставила Баха из мастерской Брусиловского (Толя временно разрешил семейству Бахов пожить в мастерской), столь тепло начавшиеся отношения между земляками расстроились. Бах утверждает, что Толя сам вызвал милицию к себе в мастерскую, чтобы выжить из неё Бахов. Эд не удивляется кажущейся неправдоподобности утверждения. Он верит, что однажды Брусиловскому стало поперёк горла его собственное гостеприимство и он предпринял радикальную меру: навёл милицию на свою мастерскую, чтобы избавиться от семейства Бахов одним ударом. Бах симпатичный и не наглый, даже стеснительный, Ирочка — аккуратная, однако (этого Эд Баху не сказал никогда), очевидно, застряли в жизни Брусиловского на большее количество времени, чем импульсивному Толе хотелось бы этого. Баху нужно было, воспользовавшись гостеприимством, не задерживаться на территории. Бах сам виноват. После визита милиции Бахчанянам пришлось аварийно перебраться в комнату, бывшую кладовую на улице Образцова, в цокольный этаж. До этого дворники хранили в комнате инвентарь — лопаты, кирки и мётлы.
«Один парень сбормотал мне как-то по секрету, что ваш землячок постукивает,— засмеялся Лёнька.— Мне лично всё равно. У него бывают иностранные тёлки и подают импортные алкоголи. Так что я бываю».
Лицо Баха сияет. Маленький тигр навечно записал экс-друга во враги. Посему любое поругание в адрес врага его радует. К тому же они оба художники и оба модернисты. Бах соревнуется с Брусиловским, как Эд — с Алейниковым. Однако Эд считает, что маленький тигр слишком далеко зашёл в своём отрицании земляка. Ирочка и Вагрич утверждают, что Толя украл у Баха эмалевый метод. Эд мало верит в это.
«Постукивает, постукивает Анатолий Рафаилович! Говорят, что КаГэБэ взяло его на горячем,— замело на валютно-иконной операции и предложило закрыть дело в обмен на стукачество».
«Кто это может доказать, Бах?— вступился Эд за Брусиловского.— Ты что, видел бумагу, где Толя подписался, что продаёт свою душу КаГэБэ? Обо всех время от времени ходят такие слухи. Все, получается, стучат. Не исключена возможность, что сами кагэбэшники слухи распространяют, чтобы их больше боялись и чтоб все друг друга боялись. На кого стучать-то? На тебя? На меня? А что мы такое делаем? Пиздим, сидя на кухнях? Станет тебе КаГэБэ обращать внимание на демагогов, нужны мы им! Пиздят, пиздят, тот — агент и этот — агент. Даже про безобидного Алейникова мне недавно кто-то намекнул, мол, ты с ним дружишь, будь осторожен! Надо же».
«Ты дружишь с Вовкой?— оживился пионер.— Мой старинный кореш. Сейчас мы разошлись, но в своё время немало соли вместе сожрали. Он всё ещё с этой девочкой живёт? Как её?»
«Наташей?»
«Да-да. Такая, на француженку похожая девочка. Я ещё когда-то за ней приударить пытался, но конопатый её у меня отбил».
То, что Губанов в легендарные времена рождения СМОГа пытался ухаживать за Наташей, Алейников Эду никогда не рассказывал. Сравнив Наташу с француженкой, Губанов, очевидно, хотел подчеркнуть, что Наташа девочка тонкая и красивая.
«Лёня, я хочу тебе свой коллаж подарить». Бах развернул газету. Усатый тип, забинтованный во многих местах, со всеми возможными переломами членов протягивал букет роз такой же израненно-забинтованной женщине, стоящей одной ногой на сидении одноколёсного велосипеда.
«Занятная штука. Спасибо. А что это значит?» Лидер самого молодого общества гениев взял коллаж и вгляделся.
«Ничего не значит,— сказал Бах.— «Опус 96» называется. Я нумерую серии».
«Я бы назвал это «Вручение цветов жертвой автокатастрофы — жертве аборта».— Губанов засмеялся и пригладил гипсовый чубчик.— Спасибо!»
В этот момент он был похож на заводского парнишку, которого друзья затащили на выставку западных модернистов в Манеже. Он гигикает, прикрыв рот ладонью, неудобно перед товарищами, сочтут ещё, что он не понимает искусства, но смешно уж очень. Вообще-то он думает о том, как после выставки, вся компания отправится в «Вино», дабы обмыть посещение культурного мероприятия. Эд подумал тщеславно, что обладает очевидно куда более передовым культурным сознанием, чем кунцевский пионер. Коллажи Баха ему нравились или не нравились, но недоумённого смеха не вызывали. Были ему понятны.
«Может выпьем, парни!» Пионер с тоской поглядел в окно, где колыхались верхушки деревьев.
«Ни за что. Через мой труп.— сказала Рита.— Не смейте. Лучше почитай нам стихи, Лёня!» Рита нервно пригладила комсомольскую гривку волос.
«Одно другому не мешает. А, парни?»
«У них всё равно нет денег. А я обещала твоей маме. Лёня, я уйду!» Рита встала, сердитая. Крепкие босые ступни девушки несколько раз прилепились и отлепились от паркета. Эд подумал почему-то о том, что исчезающие под край платья ноги Риты продолжаются вверх и соединяются в темноте под трусиками. Говорят, женщин бреют перед родами… Ребёнок же, говорят, расширяет им дырку, отверстие, и оттягивает, когда сосёт, груди. Оттого много рожавшие негритянки расхаживают с грудьми, свисающими им на живот.
«Мы не будем пить, мама, не боись. Выпьем в другой раз, парни, не станем огорчать маму… Давайте, я вам зачитаю».
Пионер прикрыл глаза и зашлёпнул висок ладонью.
«Если бы меня начали учить жить,
Я послал бы на хуй бархатную кровать:
От неё слишком пахнет одеколоном «шипр»,
А конец простыни давно кровав.
Если бы меня начали учить жить,
Я пошёл бы по рельсам, прямо на поезд…
Это дети скрипят — жи… ши…
Ну, а я написал гениальную повесть».
4
Обратно они ехали на полупустом речном трамвае. Вначале берега были зелёные и неодетые в гранит, деревенские, но постепенно пейзаж сделался серее и скучнее. Облако мошки время от времени спускалось на харьковчан, стоящих на палубе у перил. Разумеется, они говорили о Губанове.
«Странно… когда он начал читать, голос у него сделался таким вдруг старушечьим». Эд плюнул в воду и плевок, приводнившись, быстро отдалился, остался колыхаться крошечным брюссельским кружевом на мутной, кунцевской или уже филевской воде Москвы-реки. «Здорово, конечно читает, но сильная манера мешает восприятию самих стихов. Я так и не смог пробиться к тексту сквозь манеру чтения. Хорошо бы глазами посмотреть».
«Я могу тебе дать. У меня целая пачка Лёнькиных стихов. Страниц пятьсот, а то и больше» — сказала Рита.
«Когда же он успел столько написать? Он моложе тебя, Эд… Ты знаешь, его рисунки похожи не на Басовские, я ошибся, но на рисунки нашего Алейникова, вот что!»
«Одна и та же среда, наверное, причина. Вместе формировались, общались, влияли друг на друга. Как мы. Ты же на меня повлиял: и любовью к примитивным стихам заразил, и сюрреализмом…»
Эд облокотился на перила и задумался. Ни берега Москвы-реки, ни вода, ни десяток-другой пассажиров речного трамвая его не интересовали. Он взвешивал стихи лидера СМОГа и свои на невидимых весах. Чаша со стихами лидера перевешивала в этот момент. Эд обнаружил, что Губановский городской, очень московский (В прочитанных стихах метались Новодевичий монастырь, Потылиха, Бережковская набережная, Окружной мост, среди апостолов, церквей, колоколов и свечей) трагизм затягивал тяжелее его общемировых, не связанных ни с Москвой, ни с христианством стихов. Его, Эда, стихи, как бы висели в воздухе, не принадлежащие ни времени, ни месту… Однако стихи лидера, Эд сумел понять это с трудом, преодолев очарование талантливого чтения, оказались крепко разбавлены словесной водой. Каждое представляло из себя как бы пухлый, неряшливый рифмованный доклад. С воплями, с криками, с шёпотом, с отступлениями, со многими темами. Губанову требовалось полсотни, а то и сотню строк, чтобы достичь результата, которого, он, Эд (тут харьковчанин независимо сплюнул в воду Москвы-реки) умел достичь десятком. Интонацией, поворотом сюжета, парой деталей. «Ну мы ещё посмотрим кто кого…» — пробормотал он себе под нос и возвратился в реальность.
Как справедливо заметил один непрофессиональный, но зоркий критик десятилетием позднее, анализируя не стихи, но прозу нашего героя, Эд Лимонов всегда был прежде всего человек иерархический, то есть индивидуум, родившийся с гипертрофированным уважением к состязанию, к номерам поэтических атлетов, к старту и финишу. Он обожествлял по сути дела лишь одну женщину — бронзовую статую победы. Но дабы обладать дамой, следовало победить соперников.
А так как наш герой не был ни знаменитым теннисистом или бегуном, ни средневековым рыцарем, но русским поэтом конца шестидесятых годов двадцатого века, ему следовало побеждать врагов не на спортивных соревнованиях или на кровавых турнирах, но на турнирах поэтических. К счастью, у него был талант. Посему его притязания на иерархическое первенство не выглядят глупыми, и он достоин быть героем литературного произведения. Если бы у него отсутствовал талант, то кому бы он был нужен!
Они скатились с речного трамвая вместе с бочками с селёдкой в самом центре Москвы, у здания гостиницы «Украина».
«Помяни моё слово, Эд,— Бах задрал голову вверх и поглядел на гостиницу.— когда-нибудь сталинской архитектурой, всеми этими изобильными гербами, колосьями и шпилями будут любоваться, как любуются Реймсским собором или Эмпайр Стэйтс Билдинг [Эмпайр-стейт-билдинг]. Какое могущество! Какое охуенное великолепие! Сталинский стиль должны преподавать в школах, наряду с готикой, барокко и классицизмом. Сталинский стиль, Эд, может быть, последний великий архитектурный стиль в истории человечества».
Бах оказался прав. Армянин опережал своё время во многом. К сожалению, предвидения невозможно было запатентовать, а то быть бы сейчас Бахчаняну обладателем десятка патентов… Увы, художественные вкусы и пристрастия харьковского армянина одно за другим становятся доступны толпам. Тогда же толпы дружно вслед за Хрущёвым осуждали Иосифа Виссарионовича. И возмущались тем, что во времена жилищного кризиса и перенаселённых коммунальных квартир-клоповников генералиссимус распорядился воздвигнуть столь помпезные и могущественные, требующие долгого и кропотливого созидания, каменные торты [форты?] и крепости. У человеческой массы, требующей немедленного удовлетворения своих маленьких желаний, и у истории — разные цели. Мгновенно созидаемые ныне (начиная с хрущёвских времён) из готовых блоков коробки, в которых вольготно бесится советское население, могут быть снесены ударом ветра, они скучны, глупы и некрасивы. Ходить среди них изнурительно скучно. Задерживаться не хочется. И только остановится вдруг пешеход от того, что упала на него могучая сильная тень. Вздрогнет. Запрокинет голову так высоко, что спадёт с головы кепка. И обнаружив себя у подножья сталинской крепости, опасливо глядя на нависающий над ним тяжёлый каменный торс, задумается о временах хмурых, трагических и великих. Вздохнёт, и поплетётся дальше…
5
Самое время поговорить о простых людях. Врезать им. Они кишели вокруг наших героев. Набивали собой трамваи, троллейбусы и метро. Они трудились на многочисленных московских предприятиях и два раза в месяц получали из рук кассиров предприятий деньги. Простые люди привилегированно обитали в комнатах или квартирах, обходившихся им в три-пять рублей, а не в тридцать-сорок, как нашим непрописанным героям. Заходя к ним время от времени или сидя рядом с ними в столовых, можно было увидеть, что питаются они чаще и много лучше Эда и Анны… Можно было также услышать (в трамваях, троллейбусах и столовых, в очередях и на парковых скамьях) непрерывные жалобы простых людей на жизнь. Они требовали лучшей жизни.
С точки зрения Эда и Анны, брезгливо недоедавшие сосиски и тефтели в столовых (Эд приспособился доедать за ними. Вначале стесняясь, воровато. Позже, без стеснения), простые люди не заслуживали лучшей жизни. Ибо их умения и таланты не стоили даже той заработной платы и тех условий жизни, в которых они находились сегодня.
За переноску бумаг со стола на стол, за печатание на машинке, за умение выточить из металла деталь, соединение при помощи гвоздей двух досок, за то, что слесарь домоуправления знал в какую сторону повернуть гаечный ключ, меняя отрезок трубы, они хотели все блага цивилизованного мира. Блага, которые (они знали, слыхали, чувствовали) им должен мир. Простые люди не сомневались в своём праве на эти блага. Подобно Эду и Анне, простые люди не любили начальников, но, в отличие от наших паршивых овец, их нелюбовь не была эстетической, простые люди ненавидели начальников за то, что те не выдают им полагающиеся им якобы блага. Простые люди, может быть, подсознательно были уверены, что где-то, охраняемый начальниками хранится гигантский бездонный мешок с подарками (автомобилями, коньяками, норковыми шубками), и мерзкие начальники лишь отказываются его развязать и приступить к раздаче населению Союза Советских — благ… «Вот в других странах… Вот в Англии… вот в Америке…» — хрипели у пивных ларьков животастые ленивцы.
Эд и Анна считали, что народ разбалован. Что народ мечтает мало работать и много развлекаться. Они считали, что народ — опасный и прожорливый зверь, и, не испытывая симпатии к начальникам, всё же думали, что начальники необходимы, дабы надзирали за опасным зверем. И брезгливо сторонились и тех, и других, не желая быть втянутыми в их каждодневную борьбу.
«Козье племя», с зелёного детства усвоенная Эдом презрительная кличка, шныряло вокруг с недовольными, усталыми, грубыми и вульгарными лицами. Эд и Анна, не удивительно ли (!), были большей частью довольны жизнью. И часто веселы. Но с другой стороны («С одной стороны», «с другой стороны» — столь же любимые нашим героем идиомы, как и «козье племя». Он всегда имел по меньшей мере два одновременных взгляда на вещи, что свидетельствует о чём? О его философском темпераменте?), что ещё есть у козьего племени, кроме биологических удовольствий и потребительства? Интеллектуальные радости козьему племени мало доступны. Не говоря уже о радостях творчества…
Эд же летал по Москве радостный. Желудок с проглоченной наспех одной единственной «микояновской» котлетой, молчи, подлый, когда трепещет молодое сердце от перечитывания текста, который только что удалось записать… Поэту пару раз в неделю казалось, идя где-нибудь в районе Марьиной рощи, что сейчас он полетит вдруг… Ещё чуть-чуть и оторвётся от земли, так он был счастлив, если мелодия, звучащая в нём, воспроизводилась словами. А козье племя, придя с работы и набив желудок пищей, усаживалось у телевизора, смотреть и слушать убогости.
«Мы с Эдкой бедные, но гордые» — любила повторять Анна Моисеевна. Что и соответствовало истине. Они радостно культивировали гордый свой элитизм, и порой покатывались от хохота, наблюдая лица народные.
Уже около века или более того принято любить маленького человека. Любить бесталанных, некрасивых, глупых, неинтересных. Бормочущих общие истины. Лишь иногда прорывалось сказанное сквозь зубы, в сторону кем-нибудь посмелее вдруг, Оскар Уайльдом: «Хорошие люди, принадлежа, как они есть, к нормальному, и таким образом обыкновенному типу, с точки зрения искусства неинтересны». К моменту, когда пишутся эти строки, развитие генетики сделало неоспоримым тот факт, что талантливость или бесталанность человеческого существа предопределены его генетическим кодом заранее ещё в зародыше. Или вы родились Супермэном или нет. «Проигранное дело, господа!» — как любила говорить Анна Моисеевна, цитируя, возможно, всеми забытую пьесу. Кто решится сказать, что наш герой, бывший рабочий парень, проведший среди простых людей большую часть жизни, не имеет права трезво судить о них? Именно тогда Эд придумал свой, не очень точный, впрочем, афоризм: «Народ — это те, кто не смогли стать интеллигентами». Под «интеллигентами», тогда ещё не смея себе в этом признаться, он скрыл избранных, Супермэнов: Ван-Гогов, Аполлинеров, Ворошилова… и себя.
Он презирал их бесконечно, внешне этого не проявляя. Деликатность ли виной тому, что он никогда не обижал их, или же он был настолько удовлетворён своим, известным лишь ему превосходством, что ему не нужно было унижать других? Он никогда не назвал себя Супермэном, но чувствовал себя таковым. Расхаживая под кепкой, в чёрном пальто по столице нашей Родины, он наблюдал за ними, как за детьми…
6
Его интересовали не простые люди, но другие Супермэны. Он продолжал исследовать их.
Пришлось подклеить к карте-схеме ещё лист. Она уже достигла размеров географической карты двух полушарий и была множество раз починена на сгибах. На свежем листе самыми новыми жирнели городами кружки «Эрнст Неизвестный» и «Ситников». Оба считались большими зверями контркультуры.
Харьковчанин и Стесин, добившийся для него аудиенции, пробрались среди бело-гипсовых торсов, вздутых бицепсов, трицепсов и мышц, не имеющих места в природе ни у животных, ни у человека.
«Раскрасить бы всё это, Лимон!» — прошептал Стесин, увлёкшийся как раз тогда размалёвыванием камней, корней дерева и других объектов природы абстрактными татуировками. Открывшая им дверь, девушка привела их к подножью новенькой алюминиевой лестницы. Босиком, слезал на них маленькими ступнями, снимая их одну за другой со ступеней, Эрнст скульптор.
«Скульптор Эрнст глину месит;
Руководство МОСХа бесит;
Не даёт уснуть Москве»
— вспомнил харьковчанин строчки любимого поэта Анны Моисеевны Александра Межирова. Точнее, Анне Моисеевне нравилось одно стихотворение Межирова:
«Эта женщина, злая и умная,
Проживает под кровлей одна.
И подруг разномастная уния
этой женщине подчинена»
— часто завывала Анна Моисеевна, с умилением узнавая в злой и умной — себя. И вот скульптор Эрнст стоит перед юношей. Синие штаны, вымазанные в гипсе, синяя майка. Сильный, но бесформенный торс. Очень подвижные, вместе с верхней губой ходящие под носом небольшие усики.
Эрнст — звезда культуры нового типа. Больше известны скандальные истории, связанные с ним, чем его работы. Последний скандал: Эрнст отказался слезть с лестницы, чтобы пожать руку явившемуся к нему в мастерскую Жан-Поль Сартру. «Я работаю». Так во всяком случае, утверждает молва. По другой версии той же истории — Эрнст послал Сартра нахуй. Обе версии нравятся «Всей Москве». Так как Эрнст — наш человек, то получается, что это мы, московская контркультура, послали нахуй их Сартра. Пренебрежительно отказались сойти с лестницы, где мы работали. Их Сартр потоптался у подножья лестницы и ушёл. Мы победили.
Экс-харьковчанин, шпионом наблюдающий Москву, и наш, и не наш в одно и то же время. Он не понимает, почему нужно было глупо стоять на лестнице, когда к тебе явился столь известный в мире человек. Почему не спуститься, чтобы удовлетворить хотя бы собственное любопытство. Бах тоже считал историю глупой, и заметил, что Сартру следовало трясануть лестницу, чтобы Эрнст «свалился с неё нахуй».
Ради «своих» скульптор слез с лестницы.
«Приветствую вас, ребята! Привет Виталик!»
«Эрнст, познакомься: Эдик Лимонов, о котором я тебе говорил. Охуительный поэт!»
«Я извиняюсь, у меня руки грязные». Скульптор отёр руку о брюки. Сильно пожал руку поэта.
Сильность Эрнста юноше понравилась. Кокетство — нет. Обычно работяги кокетливо пугают грязными ручищами интеллигентов. Но он-то не интеллигент. Лишь несколько гипсовых крошек прилипли к руке поэта.
«Я очень занят, ребята, так что я с вами минут пять посижу и полезу наверх. Хорошо? Борька, ты, пожалуйста, отшлифуй мне бок!» — сказал скульптор вышедшему из месива белых мышц юноше в резиновых сапогах и лыжной шапочке. «Идите, ребята, за мной!» Скульптор втиснул ступни в забрызганные каплями гипса туфли со смятыми задниками и повёл их меж снежных полуфабрикатов. За некрашеной дверью оказалась белая комната с тахтой, радиоприёмником, магнитофоном и книжной полкой. «Садитесь, куда придётся».
Пять минут обернулись тремя часами. Эрнст говорил с видимым удовольствием, как будто несколько месяцев просидел в одиночной камере. Говорил о «пидарах» из Московского Союза Художников, о том, что его дантист лечил зубы Че Геваре, и все зубы Че оказались гнилыми. Эрнст объявил об этом со злорадной ухмылкой. Говоря о войне, он снял майку и, повернувшись спиной, показал глубокие впадины ранений. Оставив войну, заговорил о правительстве. О бывшем «хозяине» — «Хруще» и о нынешних «пидарах». О том, что «Хрущ» извинился перед ним, Эрнстом, совсем недавно за разгон, который он устроил художникам и ему, Эрнсту лично, в 1962-ом году на выставке в Манеже. Из сказанного скульптором, возникала страннейшая картина мира, где все элементы и стихии — правительства, МоСХ, фашизм, Че Гевара, Хрущёв и сын Хрущёва Сергей («он часто ко мне заходит» — небрежно швырнул Эрнст) вертятся мелкими подсобными планетами вокруг одной Большой ярко-раскалённой Планеты — Солнца — по имени Эрнст Неизвестный. Создавалось такое впечатление, что Вторая Мировая война произошла для того, чтобы Эрнст Неизвестный стал лейтенантом и пропал без вести, что Хрущёв пришёл к власти, чтобы накричать на Эрнста Неизвестного, и был отстранён от власти за то, что не понял Эрнста Неизвестного. И теперь он пьёт и, размазывая слезы по лицу, кается перед Эрнстом Неизвестным. А Данте написал свою «Божественную Комедию», чтобы Эрнст смог проиллюстрировать её.
Скульптор показал им несколько самодельных альбомов с иллюстрациями. Листы были склеены гармоникой, как детские книжки-раскладушки. Разглядывая мясные массы и фантасмагорическое смешение торсов, конечностей и частей машин, провинциал замечал время от времени на себе пытливый кошачий взгляд скульптора. «Неужели его интересует, что я думаю о его рисунках,— удивился поэт.— Окружённому Хрущёвыми и Сартрами, не дрогнувшей рукой черкающему иллюстрации к Данте, что ему мнение двадцатипятилетнего поэта, только что явившегося из провинции?»
Поэт, стесняясь, навязал Эрнсту сборник «Избранных» стихов, и они вышли. По их инициативе. Во дворе о них ударилась, оглядывающаяся и озирающаяся, группа людей во множестве пар очков, в коже и дыме трубок.
«Неизвестни?» — схватила Стесина за руку рыжая женщина.
«Видишь дверь, рванина?— он чуть развернул рыжую за талию.— Вот туда и дуй. Там Неизвестни. Поняла?»
«Пасибо!» Радостно подпрыгнув, рыжая устремилась к указанной двери. За нею, галдя на нескольких языках, рванули её спутники.
«Иностранцы к Эрнсту,— уважительно прокомментировал Стесин.— Сейчас купят несколько рисунков или гравюр. Во как надо, Лимоныч! Эрнст дорого свои рисунки продаёт. Потом можно нихуя не делать с целый сезон. Мне бы добиться такой известности!— Стесин вздохнул.— А всего-то дела… Ты знаешь, Лимоныч, почему Эрнст так известен на Западе? Хрущёв на него кулаком стучал, после выставки в Манеже обозвал, говорят, его «педерасом», и, пожалуйста, мировая слава! Опоздали мы родиться, Лимон. Всего лет на пять бы раньше родиться!»
«Однако он не на пять лет нас старше, а на все двадцать. Если он в войне участвовал, то какого же он года? А он правда без вести пропавшим считался, Талик?»
«Война, Лимон, меня нихуя не интересует. В Манеже в 1962-ом году нужно было выставиться, вот что! Все, на кого Хрущёв тогда накричал, кого нахуй послал, стали знаменитыми людьми. Такую рекламу им сделал!»
«Получается, Виталик, что человек сделал карьеру на том, что вначале его послали нахуй (Хрущёв), а впоследствии он послал нахуй… (Сартра)».
«Га-га-га! Га-га-га! Лимон, милый ты человек, а ведь правда, Эрнстова карьера с хуями связана. Га-га-га!— Стесин остановился и поглядел на приятеля с подозрением.— Он что, тебе не понравился?»
«Почему ты так решил? Понравился. Энергии в нём, хоть воду кипяти на человеке. Трепло он только, по-моему. Неужели все эти истории с ним происходили?»
«Подвирает немного. Он, как эта болезнь называется, бля, забыл, мне Гробман говорил… а — «мифоман», вот! Однако я к нему прихожу, Лимон, не сказки его слушать, а энергией от него заряжаться…»
«От тебя самого можно энергией заряжаться. Орёшь и пенишься. Куда тебе ещё энергии… Слушай, а что ты думаешь о его работах?»
«Гениальный скульптор! Не хуже Генри Мура!»
«Я серьёзно, Виталик. Что ты нахуй, все у тебя гении».
«Я не виноват, что мы живём в эпоху, когда гениев целое созвездие».
«Ну да, и все они по счастливому стечению обстоятельств собрались в Москве».
«Эрнст с Урала, как Ворошилыч. Родился в Свердловске. И мама у него еврейка. Эрнст — жид, как и я. Наш брат, жид,— очень талантливая нация, ты замечаешь, Лимон?»
«Что ты орёшь на всю улицу: «Жид! Жид!»»
«Лимон! Ты и Ворошилыч — исключения из правила. Хохлы. А в основном все гениальные люди в Москве — жиды. Я, Гробман, Кабаков, Янкилевский, Эрнст, Вейсберг, Миша Швацман, Сапгир, Рабин…»
«Виталик, ну что ты пиздишь. Алейников — не еврей, Холин — не еврей, Айги — чуваш, Ситников — русский… Чего пиздеть зря!»
«Все, все — жиды! Да здравствуют жиды!» — заорал Стесин. Его обычный приём. Когда у него кончаются аргументы, он пытается победить глоткой. Прохожие на Проспекте Мира испуганно обернулись на пару странных юношей. Стесин сменил тогда уже полосатый костюм на стёганый. Полиэстеровые узкие брюки и куртка были сделаны в Швейцарии для катания с альпийских гор. В Москве костюм служил Стесину и летом и зимой. Поэт — длинно-густоволосый, в чёрном. Впечатление складывалось такое, будто два актёра после спектакля, не переодевшись, вышли в город и прогуливаются. То, что они не из самой распространённой советской действительности — сразу ясно, однако они равноправно принадлежат той эпохе. Не только густобровый Брежнев, космонавты и советские танкисты, высунувшиеся из люков в Праге, но и они — бледные, наглое меньшинство. (Наглое от того, что меньшинство?)
«Мне его мышцы не очень, честно говоря. То есть я не против мышц и даже за, но как-то по-домашнему всё это выполнено. Грубовато, не знаю, уместно ли такое слово, неэлегантно».
«У Эрнста, хоть он и член Союза, на бронзу денег нет,—сурово сказал Стесин, будто это поэт был виноват в том, что у Эрнста нет денег на бронзу.— А в гипсе выполненные скульптуры выглядят всегда хуёвее… Ты, Лимон, вообще-то своих критиковать не должен! Понял?» Стесин остановился на троллейбусной остановке и прислонился спиной к столбу. «Эрнст — наш лидер, можно сказать! Во всяком случае, один из наших лидеров. Ты лучше Вучетича критикуй, понял?»
«Бог мне лидер!» — ответствовал заносчивый юноша, возмутившись в который уже раз в жизни засильем коллектива. Оказывается, и у паршивых овец, сбившихся в стадо, быстро создался свой коллектив и следовало, оказывается, опять подчиняться его воле, пренебрегши своими индивидуальными пристрастиями.
«Эрнста я не критикую, а высказываю лёгкое подозрение. Тебе только. Вучетича же работы я плохо знаю. А вот то, что он сделал в Сталинграде, мне нравится. Охуенно, когда живые танки в стену вмонтированы. Монументальный фашизм, говорят, ну и пусть, но ведь здорово! А Эрнст разве с его мышцами и торсами не к фашизму тяготеет? Если разница между ними только в том, что одного изругал Хрущёв, а другого похвалил, то мне на скандалы положить, мне объект искусства подавай!»
«Поехали, теоретик хуев, я тебя борщом накормлю. Зайка приготовила». Стесин запрыгнул в троллейбус. Поэт последовал за ним. Никогда ещё теоретические разногласия не разругали поэта с оппонентами до степени отказа от пищи. И тем паче столь редкой для среды, в которой общается наш герой, как борщ.
С Эрнстом он стал общаться. Ездил к нему заряжаться энергией, так никогда и не приняв до конца его скульптур и рисунков. Иной раз Эрнст оптом закупал у поэта десяток сборников, чтобы продавать и дарить их своим влиятельным и именитым друзьям. Через Эрнста стихи Лимонова попали к братьям Стругацким, уехали в Армению и Грузию.
Однажды, выходя из мастерской Неизвестного, поэту пришлось увидеть большелицего человека в макинтоше и синей допотопной фуражке. «Сын Хрущёва!» — толкнул его локтем спутник. Председательско-колхозная фуражка эта, такие возможно было увидеть разве что в фильме «Кубанские казаки», настолько поразила поэта, что перекочевала позднее в стихотворение «Колхозное». Сын Хрущёва его не поразил.
7
«Шиз» в Москве оказалось куда больше, чем в Харькове, и каких! О какие в Москве обнаружились замысловато-бесподобные «шизы»!
К Ситникову его привёл Андрюшка Лозин. Немаловажный персонаж в жизни нашего героя, Андрюшка, ещё не опушённый первой бородой, был представлен ему полосато-костюмным Стесиным. Андрюшке было двадцать лет, он проживал один в двухкомнатной квартире (Андрюшкина мама служила доктором в советском посольстве в Бухаресте), и гангстер-меценат рекомендовал Андрюшке взять к себе поэта. Андрюшка уважал Стесина, он послушался и поселил поэта, лишившегося в тот период жилья, к себе. Жил он на севере Москвы, рядом с речкой Яузой. Только екатерининский акведук разделял Андрюшкин квартал домов от Алейниковского квартала, а третьим углом создавшегося треугольника служил дом Стесина. Соседство скрепило компанию ещё туже. Через две ночи на третью Андрюшка ходил дежурить на расположенный неподалёку грязный заводик, он был фельдшером, а в остальное время учился живописи. Учился он у Василия Яковлевича Ситникова.
В этом месте следовало бы проиграть фривольную музыкальную пьесу, соответственно взятую из времён, когда импрессионисты постигали искусство живописи в различных развязных академиях, рассеянных по Парижу. Или же воспроизвести канканы и кикапу начала двадцатого века, когда кубистические ученики учились у нескольких сумасшедших живописцев разбивать материю на плоскости. Василий Ситников выглядел монструозно-странной личностью даже на фоне Москвы 1960-х годов. Голым до половины мохнатым сатиром в тренировочных штанах (пояс их сгнил, и резинка, отделившаяся от штанов, была подколота к мохнатой кромке дюжиной булавок) носился Ситников по коридорам пустого дома на Малой Лубянке, из кухни в комнаты и обратно. Жильцы покинули дом давным-давно и лишь Ситников, презрев не какой-нибудь там ЖЭК, но грозного претендента на дом — соседа КаГэБэ (В Великую отечественную он точно так же презрел военный трибунал, закосив на сумасшедшего. Не желал идти умирать!) — гонял по скрипучим паркетам дома. Васька второй год не желал выселяться и сопротивлялся КаГэБэ, намеревавшемуся разместить в доме сверхсовременную новую телефонную станцию. Васькины ученики сидели за мольбертами в самых неподходящих, малоосвешённых углах, под сушёной ветошью, платьями, полушубками и подобной старой дрянью. Васька, как и Алена Басилова, обожал рыться в помойках. Ученики — это несколько дохлых московских бледных девочек из хороших семей («Будущие Марии Башкирцевы!» — смеялся Васька), полу-мордвин зелёного цвета — дворник с Достоевской фамилией Мышков, бритый наголо «буддист» — бывший рабочий Егоров, Ситниковская подруга — девушка Лида (лет на 30–40 моложе Васьки)… Плюс ещё с полдюжины приходяще-уходящих задохлостей, горбунов, неожиданно уродливых типчиков с портфелями. Вся эта «нечисть», как, гогоча, называл их сам Васька, впрочем, тотчас же рассыпалась в разные стороны при появлении иностранцев. Суров был Васька, когда появлялись в полутёмном хаосе коридора робкие посетители. Суров и к ученикам, не догадавшимся вовремя унести ноги, суров и к иностранцам, недостаточно щедрым, или недостаточно ловко совершающим ожидаемые от них операции. И тёмные, глядели со стен на всё это, Васькины весьма пожилые иконы.
«Что жопу отставила! Покупай или уходи!» — говорят, закричал Васька на жену, ни более, ни менее как самого американского посла, слишком долго, по его мнению, вглядывавшуюся в картину, изображающую Ваську, мочеиспускающегося посередине жаркого жёлтого пшеничного поля. Васькиным телескопическим способом написанная, как бы сверху с дерева или вертолёта увиденная Васькина голова и особенно струя Васькиной мочи были изображены необыкновенно искусно. Реалистически раздробленные на мельчайшие искры, мириады микрокапель Васькиной мочи сквозь солнечный день опускались в пшеницу — народное богатство. Не нам судить человека, которому принадлежит изречение: «Вася-Туча никогда не закроет Васю-Солнце». Мы не опустимся с тобой, читатель, до осуждения его манер. Мы не из тех, кто морализирует, не так ли? Позволим лишь подчеркнуть здесь ещё раз, и пусть остолбенеют квадратноголовые политические обозреватели по эту сторону Берлинской стены, что Васька успешно сопротивлялся могущественному соседу КаГэБэ более года, и продолжал жить в доме на Малой Лубянке, невзирая на то, что мимо него уже тянули кабели и носили сверхсекретные микрокомпьютеры или что там… А вы говорите, тоталитарный режим! КаГэБэ, получается, не могло полтора года выселить, живущего через пару стен от знаменитой Лубянской тюрьмы, бородача-дезертира! Я нисколько не утверждаю, что Лубянская тюрьма пуста, товарищи, я лишь объясняю, что и тогда, как и сейчас, советская действительность была полна парадоксов.
Ученики, старательно пыхтя, рисовали рекомендуемые Васькой простейшие формы: яйца и теннисные или пинг-понговые шарики. Голый по пояс, дожёвывая на бегу пожираемую им за занавеской (из деликатности перед всегда голодными Мышковым и Егоровым «буддистом»?) курицу, останавливался Васька Ситников, донской станицы урождённый казак, за спиной ученика или ученицы и орал: «Почему у тебя фон весь перекривило, пиздюк крахмальный (вариант, «пизда крахмальная»)?»
В перерывах между «выдрачиванием» шариков («Дрочи ещё!» — кричал Васька, неудовлетворённый результатом), ученики и нечисть жадно курили и заводили разговоры о Штейнере, антропософии, госпоже Блаватской и Гурджиеве, о тибетской разновидности буддизма, о чертях, ведьмах, гномах, троллях, херувимах и серафимах. В рембрандтовском освещении квартиры на Малой Лубянке такие разговорчики звучали особенно убедительно, как рассказы о чёрной руке, сообщаемые детям дошкольного и младшего школьного возраста старшей сестрой в отсутствии родителей. Время около полуночи, и дети боятся посмотреть на потолок, вдруг на нём действительно проступило кровавое пятно.
«Ну что, Картошкин, нравится тебе у меня?— опросил его Васька во второй визит на Малую Лубянку.
«Я не Картошкин, но Лимонов». Ему было ясно, что Васька фамилию запомнил, но решил унизить его. Не со зла, но на всякий случай. Для острастки.
«Если хочешь, чтоб народ к тебе серьёзно относился, фамилию нужно сменить. Андрюшка, ты бы научил приятеля».
«У меня у самого не очень-то фамилия, Василий Яковлевич…» Ученик переступил с сапога на сапог. Так как Андрюшке было только двадцать лет, он смонтировал свой образ из украденных у личностей, которых он уважал, деталей. Солдатские сапоги он «увёл» у Гробмана. Чуть позже он отпустил бороду, «уведя» её скорее всего у Васьки Учителя, хотя многие московские художники расхаживали бородатыми. Борода была почти обязательна, как у бояр в древней, допетровской Руси.
«Лимонов не фамилия, но псевдоним, и он мне нравится. По паспорту у меня фамилия Савенко».
«Ну вот и оставался бы Савенко. Чем плоха фамилия? Мог бы чуть сжульничать. Приписал бы букву «в» в конце и мог бы выдавать себя за внука эсера Савинкова. Вся это эсеро-троцкистская шушера сейчас в большой моде у московских барышень».
Он плохо знал историю эсера Савинкова, посему не отреагировал на предложение должным образом.
«Если бы я хотел нормальную фамилию, я мог бы взять фамилию матери: Зыбин. Но я хотел не нормальную».
«Ну и шут с тобой, ходи грязным!» Упрямство андрюшкиного друга раздражило Ваську.
«Вас-то самого, ваша фамилия устраивает, Василий Яковлевич?» — Андрюшка задал вопрос осторожно, боясь разгневать учителя, знакомством с которым дорожил.
«У меня русская казачья фамилия. Шестой десяток на свете живу и лучше фамилии не встречал. «Ситник», «ситный» — хлебная моя фамилия, хлеборобная. От полей и сохи. Оттуда всё хорошее — от полей. От города всё зло».
«Чего ж вы в городе-то живете?» — не удержался, спросил поэт.
«Ты вот что мне скажи, Картош… извини, опять запамятовал, Лимонов? Ты — СМОГ или не СМОГ?»
«Я дружу со смогистами, но я не смогист».
«Ты анекдот знаешь про СМОГ, Лимонадов? Нет? Украинская ночь… Луна ярко освещает мазанку вдовы. Тихо. Вдруг распахивается дверь, выбегает из мазанки голый парень и вопит на всё село: «СМОГ! СМОГ!»»
Васька почесал голую грудь, подмышки и бороду, явно эпатируя нового человека за то, что он осмелился с ним не согласиться.
«Ха-ха!» — скривился новый человек, показывая, что несмешно.
«Лодыри твои друзья СМОГи. Работать не хотят. Глоткою хотят взять. На шармака славу получить. Но хуюшки им удастся. На шармака никому ничего не дают. Над произведением работать нужно. Я над своими картинами годами сижу».
«Василий Яковлевич снежинки над Донским монастырём, каждую в отдельности, уже третий год вырисовывает, правда, Василий Яковлевич?» — вступил в противостояние старого и малого Андрюшка.
«Василий Яковлевич, там вас… брат спрашивает» — сказала бледная немочь Ирочка, войдя в кухню, кисть в руке, глаза испуганные.
«Я кому говорил, барышня: «Без меня дверей не отворять!» Ты зачем подошла к двери? Тебе кто позволил?»
«Я… Я… случайно. Долго стучали, я и открыла».
«Меня надо звать! Поняла? Меня, Ситникова Василия Яковлевича. Потому что я тут проживаю, а не Ирка Кулакова. Поняла? А теперь все выкатывайтесь, завтра придёте… Все, все, никаких исключений. И ты, Андрюшка, и ты, Картошкин…
«Извините, Василий Яковлевич!» — прошептала бледная Ирочка.
Похватав кисти и краски (Мольберты обычно оставались у Васьки, хотя принадлежали ученикам. Васька учил учеников с их материалами), молодёжь ретировалась через кухонную дверь, по когда-то чёрной лестнице дома. Богатое КаГэБэ уже успело отремонтировать её и превратить в белую. Какие-то аппараты, очевидно, предназначающиеся для верхних этажей, недотащенные, замерли у Васькиной кухонной двери.
«Васькин брат — известный дипломат. Они не общаются много лет. Что-то произошло, раз он к Ваське вдруг заявился. Ты заметил, как Васька разнервничался?» Андрюшка сунул самую большую кисть за голенище сапога.
«Трудно понять, где кончается его грубость и начинается нервность».
«Василий Яковлевич — умница. Грубость — часть его образа юродивого. Ты заметил, что он играет русского юродивого? То есть режет правду-матку, всех злит и высмеивает. Тебя он тоже хотел разозлить. Не успел».
«Ну на меня где сядешь, там и слезешь. Со мной работать трудно».
«Васька специалист по жиловыниманию. Сумел бы. Он иногда зимой вываливает в полушубке на голое тело и босиком на Дзержинского. Пробежит по сугробам, шухеру наведёт на народ, и домой. Ему от такой пробежки ничего, и насморка не заработает, здоровье у него казачье. Он называет это упражнение «народец попугать»».
«Ну и типчик. Мне Сапгир рассказывал, что Ситников пришёл как-то на приём к Брусиловскому и был разозлён тем, что Толя выставил гостям микроскопические бутербродики. Васька вышел в кухню, открыл холодильник, обнаружил там килограмм вырезки, взял мясо, вынес к гостям и говорит: «Вот я тут мяса принёс! Я уж было забыл о нём… Зажарь а, Галька? Толя, прикажь жене, чтоб зажарила. Ваши бутербродики шамать — чахотку только наживать». У Толи как всегда несколько иностранцев сидели, девушки красивые. Пришлось, скрипя зубами, мясо жарить. Сам Васька, однако, по-моему, щедростью не отличается».
«Да, курицу свою старый всегда жрёт за занавеской, никогда не предложит,— признал ученик.— Мне-то ещё что, я, скажем, более или менее сыт, а каково Мышкову? Он серьёзно обсуждает с «магом» можно ли есть тараканов. Теоретически они уже договорились до того, что можно. Дескать, жрут же негры в своей Африке термитов».
«Васька жаден, как нормальный крестьянин. А «маг», это кто?»
«Бритоголовый. Егоров. Его называют ещё и «софистом». Вместе с Мышковым они ведут нескончаемые дискуссии, выбирая всегда темы наиболее незначительные, вроде той, из-за которой разгорелась война в Лилипутии: с какого конца следует разбивать яйцо. Бритоголовый жил в доморощенной буддистской коммуне в Средней Азии. С тех пор он бреет голову и строит из себя большого мудреца. Меня он презирает, как представителя привилегированного класса — сына докторши, живущей за границей. Если Бухарест — это заграница…»
«Да, Андрюха, московские шизы за пояс харьковских заткнут!»
«Не забывай, что большинство этих оригиналов в Москву, как и ты, из провинции прибыли, как в столицу нашей Родины. Так что они национального масштаба шизы, всесоветские элементы. Столица нечисть притягивает. Им здесь мокрее и вольготнее. В московских миллионах жителей легче спрятаться, чем в провинциальном городе. Ты мне рассказывал, что даже в таком городе, как Харьков, с миллионным населением, все друг друга знают».
«Ну, я не имел в виду, что каждый житель знает каждого жителя. Имеется в виду, что существует активное ядро населения, и оно доступно обозрению…»
Они вышли с площади Дзержинского на проспект Маркса.
«Вот, товарищ Лимонов, обратите внимание на дом номер два, на освещённые окна третьего этажа. Кабинет товарища Председателя Комитета Государственной Безопасности, как видите, ярко освещён. Наиболее активное ядро советского населения работает несмотря на то, что уже одиннадцатый час».
«А что помещалось в этом здании до революции, а Андрюш?»
«Если я не ошибаюсь, Всероссийская Страховая Компания».
«Сколько же тогда было страховых компаний. Кабаковская мастерская в бывшем здании страхового общества находится…»
«Ценили свою жизнь до революции, наверное… Смотри-ка, Лимонов, от асфальта пар поднимается. Говорят, Лубянка вниз на шесть этажей уходит. Так что тротуар вокруг не замерзает никогда».
«Обыватель сочиняет истории, чтоб себе нервы щекотать… Ему приятнее жить в окружении романтических мифов, чем в ежедневной скучной реальности. Мне отец когда-то говорил, что в подвальном этаже у них столовые для сотрудников. Хорошие и дешёвые столовые. Оттого и пар. Ты хотел бы в КаГэБэ работать, Андрюха? Я не имею в виду «стукачество», что, разумеется, последнее дело, но за границей, скажем, шпионом?»
«Нет, ну их нахуй. Меня мамочка соблазняла институтом международных отношений, но меня еле на фельдшерскую школу хватило. Да и опасно. При каждой смене погоды в государстве им же больше всех и достаётся. Даже людей с третьего этажа не щадят. Ежова шлёпнули, Ягоду шлёпнули, Аввакумова [Абакумова?] шлёпнули, Берию — уж я не говорю…»
«А я бы в заграничный отдел пошёл. Если бы только не нужно было жопой вилять много лет до того, как к действиям перейти, если б без проверок мудацких, без заискивания перед начальством…»
«Поздно уже. Ты уже гнилой, хэ-хэ!» Андрюшка так прохэкал, что не оставалось сомнений — он увёл «хэ-хэ» у учителя Васьки. «Нужно быть патриотом. Ты же заражён тлетворным влиянием искусства. Несоветский ты человек. Ни в одной организации не состоял. Ты ведь даже в пионерлагере не был… Вот и получился несоветским…»
«Хуйня. Я считаю, что я патриот. И стихи мои очень русские».
«Брось, Эд. И стихи твои формалистические и патриот из тебя никакой!»
«Ты всерьёз так считаешь?»
«Всерьёз…»
От толпы туристов, набежавших на них от Малого Театра, пахнуло духами женщин и сигарным дымом мужчин. Иностранцы пахли крепче советских граждан.
8
Повязав косынку Анны Моисеевны под вышитую русскую рубашку, Эд шагает по Садовому кольцу. Ему предстоит войти в общественное заведение, посему он приоделся. В ресторане «Пекин» его ждёт Генрих Сапгир. Ресторан находится в гостинице того же имени.
Неумолчный гул на Садовом Кольце. Отталкиваясь от стен зданий, шумы транспорта массированно атакуют голову молодого человека. Привыкнув к Москве, он давно уже её не разглядывает. Размышляя, идёт он, глядя в асфальт, пыльный, несмотря на то, что с утра город поливают сотни специальных машин. Когда впоследствии он пытался вспомнить пейзаж Москвы за границами, то первым всегда являлся не «верх» — здания, башни Кремля или деревья, но «низ», то, что под ногами. Старый асфальт в дожде, асфальт в пыли, асфальт в жидкой грязи, затянутый грязным льдом. Свежий снег возможно было увидеть лишь в моменты его падения на город. Уже через несколько часов снег желтел и чернел, как белая рубашка, проношенная молодым человеком целый вечер.
Просыпается он на Колхозной площади. Далеко на противоположной стороне Садового, за оградой — приземистая больница имени хирурга Склифосовского, на «нашей» стороне — пивной бар. Он бывал в «колхозном» баре с Ворошиловым. Этот бар часто посещает Зверев — художник с манерами… впрочем, говоря о Звереве, невозможно употреблять столь нежные выражения, как «посещать» и «манеры». Грубый мерзкий мужлан. Таких мерзавцев Эд не встречал ни в детстве на уголовной Салтовке, ни на заводах и стройках. За широкими окнами бара (одна из створок вынута) стоят вокруг высоких столов в полный рост мужики, держа в руках жёлтые кружки. Зверева среди них как будто нет. Однако на деревянной скамье, стоящей под окнами бара, покоится чем-то знакомая Эду фигура. Приглядевшись, он узнает некоего Сашу Васильева. Кто он такой, этот Саша, Эд не помнит. Кажется, художник или, может быть, спекулянт, перепродающий старые книги? Чернобородый, в непристойно голубых брюках и большущих новеньких грубых башмаках, Васильев мирно спит на боку, подложив руку под голову. По всей вероятности, он пьян. Продолжив линию размышлений, можно предположить, что, напившийся накануне вечером, Васильев явился в бар похмелиться, и опохмелившись, свалился с ног, и добрые души — братья-алкоголики — вынесли его на скамью на свежий воздух… Эд, вздохнув, позавидовал мирному москвичу. Эд не может позволить себе подобной расслабленности. Отсутствие прописки, мать её прописку так… Впрочем, никогда ещё не останавливала его милиция, в тоталитарной стране, как называют Союз Советских на Западе, не принято проверять документы граждан на улице. Потому в Москве, говорят, живёт, может быть, миллион личностей, подобно харьковчанину, не обладающих крошечным чернильным штампиком на соответствующей странице паспорта. «Ничего, скоро папа Берман пропишет Эдуарда Савенко на Цветном, вот тогда буду себе валяться на скамейках, как Васильев» — думает Эд весело.
Он пересекает впадающую в Садовое кольцо на Колхозной Сретенку, и задерживается взглядом на большом Сретенском гастрономе. Немало приобретено бутылок в его прохладных залах, ой, немало. Он собирается тут же забыть о существовании храма бутылки, но вспомнив, какой скандал устроил в этом именно гастрономе Витька Гонтарёв, улыбается… Тогда ему было стыдно за Витьку перед москвичами.
Харьковчанин Витька сдал экзамены в ленинградский институт живописи, ваяния и зодчества, и ехал обратно в Харьков через Москву, до начала занятий оставалось два месяца. Через Москву он ехал намеренно, дабы навестить дружков: Баха, Крынского и Эда. Навестил он всех по-отдельности, потому как Бах с Эдом тогда рассорились, а с Крынским у них никогда не было близких отношений. «Ну что, может выпьем?» — предложил Витька земляку. Эд важно заявил, что они с Анной живут теперь как настоящие западные «богемщики» — пьют исключительно сухое вино и питаются сыром. «Я тоже богемщик!» — признался бледный высокий Витька, собирающийся стать художником-монументалистом. Переулками, кратчайшим путём они отправились с Уланского в Сретенско-Колхозный Гастроном. Заплатив, Эд получил в кассе чек на две бутылки красного болгарского вина «Плиски» и другой чек — на триста граммов сыра-рокфор. Стоять в очереди в ликёро-водочный отдел всегда хлопотнее, посему он любезно уступил гостю сырный чек. Сам же он примкнул к большой очереди шумных ликёро-водочных потребителей, и стоял, руки в карманы, воротник пиджака поднят, только очками отличаясь от народа. Велико же было его удивление, когда во всё возрастающем шуме за спиной он различил голос приятеля.
«Что вы мне даёте! Он же испортился! Посмотрите, он зелёный. Я отказываюсь!.. Замените или дайте мне книгу жалоб!»
Он понял всё и побежал к отделу сыров.
«Витя, бери что дают!— сказал он.— Рокфор такой зелёный и должен быть, это такой сорт сыра. Я забыл тебя предупредить, думал ты уже пробовал рокфор».
«Но ты посмотри, Эд, какой кусок она мне даёт, он не только зелёный, этот сыр, но и гнилой. Ты уверен, что он такой и должен быть?»
«Ты что, сынок, рокфора никогда не едал?— чудовищно толстая продавщица в к белом колпаке презрительно смотрела на Витьку.— Вы видели такое?— обратилась она к очереди.
Народ заволновался, обсуждая проблему. Кое-кто хохотал, радуясь происшедшему, иные же напротив — были раздражены задержкой.
«Извините нас, пожалуйста, мой друг приехал из провинции…» — пробормотал Эд, схватил сыр, и пятясь стал отступать, таща за собой Гонтарева. «Ты уверен, Эд?— бурчал Гонтарев, отходя от прилавка.— Мы не отравимся?» Так вот принимай людей из прошлого, а они позорят тебя перед столичным народом. Эду всегда хотелось быть независимым, он даже заблудившись, не спрашивал у прохожих дорогу, ему везде хотелось быть местным, по меньшей мере, выглядеть местным… «Не отравимся, Витя!» — зло заключил поэт, и они пошагали на Уланский.
Расстояние между Эдом и его харьковским прошлым всё увеличивается. Эд может судить об этом по различным признакам. Так, например, явился в Москву с визитом Владик Семернин и Эд повёл его к нескольким наиболее ценимым им художникам. Старинное басенное выражение «Не мечите бисер перед свиньями» оказалось грубым, но верным. Каких трудов ему стоило добиться того, чтобы их принял Кабаков, тогда ещё не очень близкий Эду! Кабаков их принял, показал работы, долго и дружелюбно объяснял Семернину, его жене и их приятелю свои художественные теории. Харьковчане слушали, кивали и улыбались. Но когда они, покинув мастерскую, спускались по чёрной лестнице, свет был далеко не на каждой площадке, воняло котами, профессорский сын Владик вдруг сказал пренебрежительно, что в Харькове найдётся десяток таких художников, как Кабаков. Что москвичи лишь более наглые, они на виду, их посещают иностранцы, в этом их неоспоримые преимущества перед харьковскими гениями, но вообще-то Харьков богат талантами и ещё неизвестно, где их больше. «У Кабакова всё идёт от ума!» — закончил Семернин высокомерно, как будто «от ума» это оскорбительно.
Эд заспорил с харьковчанами, но сломить их железобетонный харьковский патриотизм ему не удалось. «Наш Юра Кучуков не хуже!» — сказал Семернин. Когда Эд раздражённо заметил, что даже методологически неверно ставить на одну доску пост-экспрессионистские произведения Кучукова с близкими к поп-арту концептуальными работами Кабакова, ему заткнули рот ура-патриотическим харьковским лозунгом.
Именно тогда Эд впервые понял, что, выходя из одного этапа жизни в другой, следует безжалостно оставлять группу ещё вчера близких тебе единомышленников. Людям из прошлого невозможно объяснить настоящее. Не стоит и пытаться. Большинство людей не развивается, не переходит из группы в группу, но застревает в той группе, в которую их поместило рождение. Так же как деду Серёже — напарнику, с которым он работал в литейном цехе,— невозможно было объяснить ни стихов Мотрича, ни картин Кучукова, так и Владику Семернину недоступны были художественные открытия москвичей. Эду же самому они казались очевидными. Он навеки сложил с себя обязанности просветителя. И больше не водил харьковчан на экскурсии в мастерские московских художников. Баста! Разбирайтесь сами, товарищи! Сердобольный и куда более сентиментальный Бах продолжал заниматься ликвидацией харьковской безграмотности и его сердобольность сдерживалась лишь суровой Ирочкой. Она была рождена столичной штучкой, и также, как и Эд, в этом они были похожи, отказывалась от харьковского родства. Бах и Анна Моисеевна были добрее Ирочки и Лимонова, может быть, по причине национальной принадлежности? Армяне и иудеи — не сентиментальнее ли они славян, гордо-жестоких великороссов?..
Кинотеатр «Уран» мазнул его по глазам антикварной тушей. Что-то ему нравится в этом кинотеатре. Сумеречность? Чешское пиво в буфете? Бутерброды с кружками колбасы? Так получалось, что он всегда приходил в «Уран» один, без Анны. Странным образом он не вспомнил ни единого фильма, просмотренного в кинотеатре. Получалось, что он ходит в «Уран» ради него самого. Может быть, чтобы вдохнуть старую приятную сырость театра, послушать скрип полов…
(Через годы, в Риме он каждое утро будет проделывать путь до собора Святого Петра не ради Бога с Ближнего Востока, но ради собора. Не ради его туристических красот, но дабы побыть в утренней пустоте его, поглядеть на красный лучик фотоэлемента перед Пьетой Микеланджело, только что склеенной).
Честолюбцы покоряют столицы, как диких зверей, приучивая их к себе постепенно. Сколько знакомых и друзей следует заиметь в столице, чтобы считать её своей? Сколько улиц нужно знать, какое количество историй, случившихся с тобой в городе, иметь в памяти, чтобы сказать: «Этот город — мой!»?
«Я, может, быть более москвич, чем большинство москвичей!» — сказал как-то Эд Анне.
«Почему ты такой наглый, Эдка?» — спросила Анна, расчёсывая у Кушеровского зеркала всё более седеющие волосы.
«А почему нет? Не говоря уже о сотнях приятелей, которых я приобрёл здесь, я знаю Москву лучше любого москвича. У меня больше времени. Я излазил, во всяком случае в пределах Садового кольца, даже мелкие улочки. Нормальный человек ежедневно пересекает город под землёй с работы и на работу. Многие москвичи пределы своего квартала годами не покидают. Когда им узнавать Москву? Восемь часов работы, плюс час перерыва, плюс час-полтора в метро или другой разновидности общественного транспорта, плюс восемь часов на сон и ещё час на завтрак-ужин. Результат: девятнадцать-двадцать часов в день они заняты. Узнавать Москву они могут лишь в оставшиеся четыре-пять часов. Но они предпочитают в эти часы или трахать жену, или читать газету, или глядеть телевизор, или играть с детьми. А у меня, Анна, весь день свободен. Захочу встану в шесть утра и уйду на весь день, куда глаза глядят, в Москву».
«Лучше бы ты следовал примеру воображаемых москвичей, о которых ты только что говорил, и чаще трахал Анну,— снисходительно заметила Анна Моисеевна обернувшись к сожителю от зеркала.— Хорошо бы все остающиеся четыре часа…»
«У кого что болит, тот о том и…» Поэт свистнул и прекратил обмен мнениями. Однако оставшись при своём мнении. Ему казалось, что он имеет большее право на Москву, чем её пассивные исконные жители, ибо живёт в ней активно. Он не знал ещё тогда, что вопрос этот будет остро интересовать его опять и опять в процессе освоения новых столиц. Кто имеет большее право называться москвичом, нью-йоркцем, парижанином, родившееся в нём ленивое полусонное существо или, явившийся в город авантюрист, жадно заглатывающий город в себя лошадиными дозами?
Автор этих строк на стороне героя и считает себя более достойным называться парижанином, чем подавляющее большинство парижан, поскольку он имел возможность вкусить торт парижской жизни с разных сторон и среди его приятелей можно найти рабочих и аристократов, видных членов компартии и никому неизвестных фашистов, знаменитых писателей и разрушенных неудачников. Есть студенты, способные в один год освоить объём знаний, на освоение которого нормальному ученику требуется пять или шесть лет. «Московскость» или «парижанистость», не есть ли они всего-навсего джентльменский набор информации, каковую возможно поглотить и ускоренным путём, преподать краткосрочными, но интенсивными курсами? Разрушая сложившиеся суеверия, заявим, что привилегия родиться в именитом городе, может быть, без труда оспорена гибким и талантливым пришельцем, не только с окраин своей страны, но и вовсе даже из чужих стран. Скажем «нет!» врождённым привилегиям. Кто больше парижанин — маленький испанец Пикассо или сотни Дюпонов столицы, занимающие несколько страниц телефонной книги?
9
Зал «Пекина» столь высок, что напоминает храм, срочно переоборудованный в ресторан. Лишь установили столы и бросили на мозаичный пол официантов. Фрески на стенах и потолке до сих пор изображают сцены из китайско-советской басенной дружбы, хотя стороны давно уже сделались враждующими, и советские товарищи только что старательно поливали китайских товарищей из огнемётов в окрестностях амурского острова Даманский. А китайские товарищи обстреливали туши советских из полевых миномётов «Катюша», сработанных в Союзе Советских и проданных в Поднебесную Республику в обмен на вагоны с рисом. Построенная во времена пылкой дружбы двух народов, во времена песни «Сталин и Мао — слушают нас! Москва — Пекин, Москва — Пекин!», гостиница полупуста. Расчётливый хозяин запустил бы в неё бактриан, парфян и прочих грузин, приезжающих на рынки Москвы, но гипертрофированное уважение к себе не позволяет властям быть хорошими хозяевам. В гостинице вяло живут лишь достойные партийные командировочные из советской провинции. Но не единого китайца. На фресках же пухлый блондин русский и оливковолицый китаец-сицилиец обняли друг друга ласково, как пэдэ, и глядят с потолка в тарелки обедающих.
Генрих Вениаминович Сапгир, усатый, с широким ярким галстуком, по случаю обеда галстук полуразвязан, привстал и машет юноше рукой. Наш герой, оробев от величия храма, остановился у входа. Широкие арки ведут из первого зала в другие залы. В каждую арку свободно пройдёт не только приземистый автомобиль, но даже высокий и гордый конный экипаж. Герой шагает на ориентир руки старшего поэта и довольно скоро прибывает к белоскатерной поверхности стола. Рядом с шерстистыми руками Сапгира на ней (на поверхности стола) покоятся голые локти и руки девушки.
«День добрый, Эдуард. Присаживайтесь… Познакомьтесь, это — Надя».
Надя, лет тридцать, брюнетка, протягивает худую руку.
«Степан Васильевич, пожалуйста, прибор для молодого человека…» Седой официант с важной физиономией, обладатель имени-отчества, аккуратно подходящих к его профессии, вручает ему книгу меню. «Мы уже начали без вас, Эдуард, что вы хотите заказать? Разумеется, я вас приглашаю, вы мой гость».
Гость не был в ресторане больше года, а в китайском ресторане сидит первый раз в жизни. Толстый в коже фолиант меню дрожит в руках бедняка и буквы прыгают у него перед глазами. «Утка по-пекински… Акульи плавники…» Ему стыдно признаться, что он никогда не пробовал китайской пищи. Лжескромность, унаследованная от мамочки, жены советского офицера.
«Хотите я закажу для вас?» Упитанный, порозовевший от маотзэдуновки Генрих Сапгир, только что переступивший через порог сорокалетия в пятый десяток жизни, понимает проблему юноши. Он не всегда был хорошо питающимся, загорелым автором популярных детских книжек. Большую часть жизни он проходил в таких же богемно-разночинных бедняках, как его гость. Правда, Генрих был избавлен от одного испытания: быть провинциалом в столице. Ему не пришлось приезжать в Москву, он здесь родился.
Смущаясь, длинноволосый в русской рубашке называет акульи плавники и молодой бамбук. Сапгир устанавливает равновесие в диете гостя, обязав Степана Васильевича принести маринованных мясо-свинин. «В «Пекине» лучшая китайская еда, какую возможно найти в Союзе, Эдуард. Персонал гостиницы свалил на родину во время конфликта, но повара предпочли остаться».
«А где они добывают настоящие акульи плавники?»
«Чёрт его знает…» Сапгир, очевидно никогда не пытавшийся рассмотреть жизнь китайского ресторана под таким снабженческим углом зрения, задумывается.
Они поглощают по рюмке китайской водки, и Надя уходит в туалет, сопровождаемая Степаном Васильевичем, вызвавшимся показать ей дорогу.
«У него можно купить американские сигареты. Я знаю старого жулика уже лет десять».
Генрих любовно провожает взглядом плотное туловище официанта и блюдечко лысины над ним.
«А Надю?» Лимонову известно афишируемое и самим Сапгиром пристрастие к женщинам всех возрастов. Поэт, очевидно, считает Сапгир, обязан быть Дон-Жуаном или казаться таковым.
«О, Надю — второй месяц…»
«Хороший всё-таки мужик Сапгир» — думает Эд. Вот в этой застольной позе Сапгир напоминает Аполлинера. Вообще Сапгировская физиономия годится на медаль. Восточно-сатрапистое что-то в нём есть. Массивная щекастость. Ещё Сапгировская физиономия заставляет вспомнить Наполеошу Бонапарте — носом и щелью прорезанным малогубым ртом. Сапгир — караим, сын загадочного крымского племени. Караимы исповедуют иудейство. Но во время Второй Мировой войны, немцы, занявшие Крым, караимов к евреям не относили. Говорят, какой-то караимский мудрец доказал немецкому коменданту Крыма, что караимы — не евреи, и потому, якобы, их оставили в покое.
«Вы знаете, Надюша, как началась наша дружба с этим молодым человеком?» Сапгир проглатывает рюмку маотзэдуновки. «Он буквально изнасиловал меня собой. Его привёз ко мне однажды Алейников, ну, вы знаете, смогист… Его и ещё каких-то ребят. Мы выпили, почитали стихи, выпили ещё. Наконец, они мне все надоели… со мной бывает такое, когда мне вдруг все надоедают. Я тогда становлюсь капризным…» Сапгир хулигански улыбается, соорудив выражение лица, расшифровывающееся как: да, я вот такой, берите меня каким есть, или не берите вовсе… «Так вот, я попросил компанию уйти, сказал им, что устал и мне нужно выбираться из дому по делу. Все они в меру обиделись и ушли, даже Алейников, но он…— Сапгир перстом указывает на виновного,— не ушёл! «Я,— сказал.— с вами поеду, Генрих». Вы знаете, что мы с Эдуардом Вениаминовичем тёзки по отцам?»
«А почему вы «выкаете» друг другу?» Девушка насмешливо наблюдает за поэтами. Может быть, они кажутся Наде детьми?
«А вот это невозможно объяснить. Нечто неуловимое в отношениях. Алейников моложе Эдуарда, но с Алейниковым мы на ты».
«Так как же он вас изнасиловал, Генрих?»
«Я освежился, умылся и вышел. Он со мной. На проспекте Мира, у стоянки такси, я сказал ему «До свиданья, Эдуард!» «Можно, я поеду с вами, Генрих?» «Нет!» — воскликнул я, открыл дверь и влез в такси».
«Я был поддатый…» Молодой поэт сконфуженно прячет рот в крахмальную пекиновскую салфетку.
«Он обошёл такси, открыл другую дверь и сел рядом со мной! «Я поеду с вами, Генрих!» «Оставьте меня нахуй в покое, молодой человек! Я еду по личным делам. Я еду к женщине!» — закричал я, вылез, пошёл к следующему такси и влез в него…»
«И он пересел в следующее такси вслед за вами?»
«Да. Да-да! Сел рядом и говорит. «Генрих! Я считаю вас гениальным поэтом и хочу, поэтому, с вами дружить. Я вас выбрал. Возьмите меня с собой туда, куда вы направляетесь, вам всё равно от меня сегодня не избавиться!» Я расхохотался и велел шофёру ехать. Это же надо! «Я вас выбрал…» Фраза из мультфильма. Я рассказал позже эту историю моему соавтору Генке Цыферову. Тот полчаса хохотал…»
«Не думайте, Надя, что я ежедневно работаю нахалом. В нормальной жизни я скорее робкий юноша с гипертрофированно развитым чувством собственного достоинства. Тогда я как раз прочёл сборник Генриха «Элегии», и он меня потряс. Вот я и решил, что буду дружить с автором».
«Но какой деспотизм, а, Надя, оцените! Оне видите ли хотят, и бедный пьяный Сапгир должен подчиниться».
«Хорошая история. Я, пожалуй, сделаю из неё рассказ». Надя закуривает.
«Вы пишите?» Молодой поэт с трудом разрезал скользкий плавник акулы и осторожно несёт его ко рту. Плавник, о ужас, срывается с вилки и плюхается в бурую жидкость соуса. Сказывается недостаток опыта в поедании пищи в ресторанных условиях. Хорошо, что он сидит за столом с другом Генрихом, а не с чужими людьми.
«Надежда у нас талантливый автор. И редактор в издательстве «Детская литература». Сапгир кладёт руку на руку девушки и ласково поглаживает её.
«Генрих вне сомнения пригласил редакторшу, преследуя определенную практическую цель,— думает молодой поэт.— Хочет отблагодарить Надю за услугу. За какую? Ну мало ли, скажем, она согласилась увеличить заказанную Генриху издательством книгу на одну треть, и таким образом, автоматически, Генрих получит больше денег. А зачем Генрих пригласил его, Эда? Просто потому, что Генрих добрый мужик? Оттого что Генриху нравятся стихи Лимонова?— Выудив уроненный кусок плавника из бурой лужицы, молодой поэт останавливается на приятном ему варианте объяснения.— Генрих дружит с ним и пригласил его в такой дорогой и экзотический ресторан, потому что признаёт в нём большой талант. Это своему таланту обязан Эд тем, что сидит в экзотическом ресторане и ест экзотическое блюдо».
Умудрённый опытом жизни автор знает, что перевалившие в пятое десятилетие жизни поэты приглашают юные дарования в экзотические рестораны и вообще оказывают им внимание не только по причине вопиющей талантливости молодых дарований, но более всего потому, что взрослым мужчинам хочется поучить молодое поколение жизни, бросить там и тут несколько мудрых замечаний, соприкоснуться каким-то образом в их лице с будущим. Автор не утверждает, что стихи Лимонова были безразличны Генриху Вениаминовичу Сапгиру, но будучи на шестнадцать лет старше, Генрих Вениаминович начинал заискивать перед племенем младым, флиртовать с ним, что есть явление закономерное.
Степан Васильевич проводит к соседнему столу группу мужчин с тяжёлыми глазами начальников. Один из них в военной форме. Голубой ободок снятой военным фуражки, крошечные позолоченные самолётики в петлицах и три крупных звезды на погонах свидетельствуют о том, что это полковник авиации. Однако какой молодой, отмечает наш герой. В авиации они делают карьеру скорее, чем в любом другом виде войск. Высоко остриженный, загорелый полковник красив чрезмерной даже, кинематографической красотой. Он переводит взгляд на Сапгира. Сапгир и полковник, пожалуй, одного возраста. И ранг Сапгира, пожалуй, можно определить как полковничий в Сапгировском роде войск, в стихосложении. «А я? Ну на капитана-то я точно затягиваю. А выше, на майора? Пожалуй, ещё нет. Мало написал. У меня небольшое ещё количество налётанных часов». Как в авиации, в войсках поэзии есть свои «ассы», умеющие пилотировать неподражаемым образом, бросаться в «бочки» и «штопоры». Сапгир, Холин, «дед» Кропивницкий, Стас Красовицкий (демобилизовавшийся добровольно, ушедший из поэзии в религию, идиот…), Генка Айги… Эти всё — полковники. Неважно, что имена их неизвестны миллионам советских граждан, ассы-профессионалы знают, как нелегко делать, скажем, такие трюки, как Сапгир в «Элегиях». А ведь исключительно мнение ассов-профессионалов и имеет значение. Эйнштейна вот признали вначале дюжина профессионалов и с течением времени его теория не сделалась проще, массы лишь приняли её на веру, и только…
Губанов? Капитан. Хотя у него куда большее количество налётанных часов, чем у Эда… Или он майор?
10
В их вторую встречу Губанов предстал перед ним ну никак не похожим на кунцевского гипсового пионера.
Эд явился на празднование дня рождения ребёнка Тани Самойловой без Анны. Он всё чаще теперь разгуливал по Москве без неё. Таня Самойлова жила близ Трубной площади, у знаменитых Сандуновских бань, и в реестрах СМОГа значилась, как бывшая жена Боба Дубовенко — красивого мальчика в красноармейской шинели с красным бантом, увиденного Эдом впервые в ЦДЛ (Вы помните: смогисты явились послушать объявившегося в семинаре нового гения из Харькова). На первый день рождения сына Тани (возможно, от Боба, возможно, не от него) была приглашена вся элита СМОГа, весь офицерский состав движения. Господа офицеры, так сказать… Хозяйка, приглашая гостей, обещала, что будет «сам Губанов». Но так как у самого Губанова имелось несколько томов записных книжек, в каковых каждая фамилия сопровождалась не только адресом и (если таковой был) телефоном, но и обязательно датой рождения, неизвестно было не придётся ли на этот именно день, какое-либо рождение, более привлекательное, чем юбилей младенца.
Эд явился вместе с тяжёлым Серёжкой Бродским, облачённым в чёрный костюм, белую рубашку и Пьер-Безуховские очки, и с бородатым студентом вечернего отделения Литинститута Володей Сергиенко. Они пришли раньше всех, только Дубовенко — папа (?) уже явился, посему им пришлось помочь Тане устанавливать в единственной комнате стол и таскать с кухни закуски. Несколько старух, населявших коммунальную квартиру, сочувственно отнеслись к празднованию дня рождения младенца, и суетились в кухне, помогая подружке Тани — Верочке — заканчивать производство винегрета. Старухи, однако же, были напуганы слишком большим количеством заготовленных бутылок. (Два таза винегрета их не испугали). За отсутствием места в комнате, бутылки помещались пока на всех горизонтальных поверхностях коммунальной кухни. Количество их грозно увеличивалось, ибо всякий приходящий сдавал хозяйке бутылку ещё в дверях. Дубовенко подарил ребёнку чешский загончик, и по просьбе непрерывно умножающихся гостей, загончик был собран из деталей, а виновник торжества был опущен в образовавшийся вольер. Тем самым сократив и без того скудное гостевое пространство Таниной комнаты до убогого минимума.
Крепко пахло тёмным тминовым хлебом и свеженарезанной колбасой. Эд взялся очищать селёдку, но содрав, может быть, пару десятков шкур с жирной сельди, перемазавшись по локти, попросил сменить его. В эмалированной кастрюле покоилось ещё столько же тушек. Хозяйка основательно запаслась даром моря.
С большим трудом присутствующие наконец уселись. Доступ к столу посчастливилось иметь только первым рядам. Зрители вторых рядов были напряженно заняты соблюдением шаткого равновесия между стаканом в одной руке и тарелкой с закусками в другой. Бородатый Сергиенко, не по-летнему бледный Серёжка Бродский и Эд в качестве приятелей подозреваемого отца юбиляра заняли небольшой плацдарм на краешке стола.
«Будем парни! За новорождённого!» — провозгласил «папа» Боб. Торс Боба был стянут аккуратным пиджачком, несомненно, заграничного происхождения.
«Боб, смотри как прибарахлился. Подарок новой возлюбленной-иностранки. Немки» — шепнул Эду Серёжка. «Парни» выпили тёплой летней водки, и толпа нестройно заколебалась, закусывая.
Летняя церемония обряда Бутылки в слаборазвитой стране с недостаточно крупной цифрой жилплощади на душу населения может кончиться очень плохо, она опасна по сути своей. Жёсткие старые стулья впиваются в молодые зады, горячая водка жжёт стены пищевода нестерпимо, как серная кислота, лёгкие трепещут от недостатка кислорода, купаясь жалобно в полагающейся им половине кубического метра табачного дыма… Черный хлеб, селёдка и горячая картошка — довершают преступление, залепляя кишки, как глина. Молодой человек чувствует себя как мешок, опасно наполненный взрывчатыми продуктами и завязанный у горла. Разбухает, и скоро лопнет.
Так они чувствовали себя все. Но водка и портвейн ещё и замутили кровь и темпераменты сделались горячее, темперамент ударялся о темперамент. Уже через час после начала церемонии в комнате Тани Самойловой запахло тревогой. Неврастения увеличивалась ещё и частыми музыкальными тирадами дверного звонка… Точки и тире азбуки Морзе сообщали о прибытии всё новых и новых гостей, большей частью грубого темперамента, если судить по музыке звонка. Эд насчитал среди присутствующих десять поэтов. Серёжку Бродского он к поэтам не причислил, так как сам Серёжка не причислял себя к ним.
Когда явился лобастым волчком, а не гипсовым пионером, Губанов, сопровождаемый «религиозным» поэтом — бородатым здоровяком Лёвой Рыжовым, поэтов сделалось ровно двенадцать, и Эд поведал о своём наблюдении Серёжке. Тот улыбнулся Пьер-Безуховской улыбкой и сказал, что не хватает Иуды, тринадцатого поэта. Иерархическое общество смогистов потеснилось, удалило второстепенных персонажей с первого плана, совершило несколько рокировок и Губанова-волчка вместе с Рыжовым поместили на преобладающие места у стола. Физиономия волчка оказалась точнёхонько по диагонали от нашего героя. Он хотел было, когда до него дошла очередь, пожать руку шефу стаи, сказать, что они знакомы, «Я был у вас в Кунцеве, Лёня!», но он не сказал. Очень уж волчий был у лобастого вид. И не раз уже натыкался Эд в Москве, в ответ на своё энтузиастское, провинциальное «Мы же с вами знакомы… А помните!», на холодно-злодейское московское «А я вас совсем не помню… Нет, не припоминаю…» (Так вот убиваются постепенно в человеке благородные порывы, читатель!) Губанов не воскликнул, услышав его фамилию, «Ах, Лимонов, друг милый, ты же был, парень, у меня дома!», потому харьковчанин воздержался от апелляции к прошлому и заел тихую обиду бутербродом со слишком сырой (хотя она и называлась «свиная варёная») колбасой. По диагонали он, однако, следил за лобастым. Лапы волка, уже держащие гранёный стакан с водкой, оказались толстыми. Волк был не по росту крупен в сгибах лап. Пальцы лап были короткими и тяжёлыми.
Виновника торжества пришлось извлечь из вольера и унести в глубину квартиры. Воздух опасно сгустился папиросным дымом и достиг состояния о каковом народная мудрость говорит: «Воздух такой, что хоть топор вешай». Едко запахло очевидно непрерывно подкисающим винегретом. Девушка Верочка, согнувшись, вдруг выбежала в коридор, и оттуда, заглушённые дверью туалета, донеслись до народа шумные сокращения Верочкиного желудка. Мужчины, рвано, как разбитые окна осколками стёкол, заулыбались.
«Нежен Верочкин желудок» — пробормотал подозреваемый в отцовстве Боб.
«Женщины, поручик, как слабый пол, должны присматривать за собой, и пить меньше мужчин!— Волчок одной лапой загрёб за шею рядом сидящего Лёву.— Эх, мил-друг Лёвушка, выпьем что ли за прекрасных дам, которых сегодня явно недостаёт в нашем кругу!»
«Давай, Леонидус! За дам!— Рыжов сдвинул свой стакан с Губановским.— Здоровы вы, однако, штабс-капитан, ручища как клешня!» Он потёр шею далеко за затылком.
Лобастый ослабил хватку, спустив руку на Лёвино плечо и сидел теперь довольный, как заводской подросток, обняв кореша сидит, поддатый за доминошным столом во дворе многоквартирного дома. Среди своих ребят.
««Поручик» пришло к Губанову откуда?— попытался понять наш наблюдатель.— Из книжки Тынянова «Кюхля?» Из романа Булгакова «Белая гвардия»? Из воздуха, из общей моды на декабристов и белых офицеров, проскочивших в сознание советских юношей нелегально, вместе с декабристами? Из того, что русские мальчики вдруг стали нуждаться в блистательных предках и там, в слое до революции, нашли всех этих гусаров, поручиков, Долоховых? Из стихотворения «Мандельштама «Декабрист», где есть строчки «Всё перепуталось и сладко повторять: / Россия, Лета, Лорелея»? Лермонтов! Вот откуда. У Леньки же ведь особые отношения с Лермонтовым. Он часто поминает Лермонтова в стихах. А Лермонтов был поручик…»
«Ребята, вы бы закусывали… Развезёт вас, жарко уж очень…» — посоветовала Таня, возникшая в кадре. Она сменила платье. Где? Очевидно, в ванной или в комнате одной из старух. «И почему у вас окно закрыто?»
«Мы думали чтоб дитя не простудить!— отозвался кто-то.
«Но теперь уж я дитя унесла. Можно».
«Лёнь, ты что в следующее воскресенье делаешь?» — цыганистый Сергиенко проговорил, стесняясь, вниз в бороду, а не к волчку.
«А ты что, хочешь мне подарочек воскресный преподнести? Отсосать может быть хочешь?» — всхрапнул волк лобастый. Как толстой лапой по морде другого волка. Хряк! Харьковчанин даже дыхание задержал. Нихуя себе. Вот это манеры! Разве так со своими ребятами разговаривают?
«Я тебя на день рождения хочу пригласить,— ещё глубже упрятал фразу в бороду Сергиенко.— Мне двадцать восемь исполняется. Будет спирт».
«Двадцать восемь? Старик ты уже. Что же ты такой старый, а нихуя не написал. И жена от тебя к Величанскому ушла, я слышал, Лизка твоя…»
Губанов улыбался наглой фабрично-заводской ухмылкой. Дабы отыскать эквивалент этой улыбочке, Эду пришлось совершить скачок в его собственное фабрично-заводское прошлое. Такую возможно обнаружить исключительно на Тракторном посёлке вблизи Харькова, где живут вкрутую отпетые пролетарии, а в Москве — на какой-нибудь совсем уж Заставе Ильича или Красной Пресне, где там? Но так же нельзя. Это же запрещённой приём! Нельзя унижать своего парня. По кодексу так не полагается. Лёнька не мальчик — понимать должен. Если понимает, но унижает,— значит, у него злобная натура. Духарится? Но так не духарятся. Выходит, он получает удовольствия, унижая младших по званию… И его замечание о жене Сергиенко, ушедшей от него к другу поэту Сашке Величанскому. Разве о таких вещах вслух, да ещё в такой форме, говорят? И Сашка тут сидит (Эд поискал глазами Величанского, но не нашёл. Слава Богу, может, вышел в коридор)… Сергиенко должен бы встать и врезать Лёньке, гений не гений, по роже. Если Губанов когда-нибудь так вот обидит меня, я… он попытался подыскать приличествующую акцию. Что же он сделает? Взгляд его упал на стоящие на столе бутылки водки в различных стадиях опустошения, я дам ему первой попавшейся бутылкой по голове. Нельзя позволять обижать себя, тем более личностям губановского размера. Да ещё на таком сборище. Все запомнят, и так и будут держать тебя за шестёрку, за труса, за никого.
«Я тебя от чистого сердца пригласил, Лёнь, а ты меня обижаешь…» — почти прошептал Сергиенко.
«Да он любя, не страдай…— сказал Рыжов.— Правда, штабс-капитан?»
«Точно, любя,— продолжал нехорошо улыбаться злодей.— А на день рождения к тебе я всё равно не приду. Велика честь. Пусть к тебе твои литинститутские проститутки ходят. Пригласи своего руководителя Льва Ивановича Ошанина…»
«Это который? С ушами?» — загоготал Рыжов.
Несмотря на то, что обидели не его, Эд внутренне дрожал от возбуждения. Он впервые присутствовал при таком злобно, подлом издевательстве главаря над членом своей банды. Он не понимал… Эпатаж, но кого? Своих? Может быть, потому что Сергиенко окончил уже один институт, работает химиком в НИИ и учится на вечернем в Литературном институте, и тем самым принадлежит как бы к эстаблишмэнт? Но сам-то Губанов живёт с вполне буржуазными, по советским стандартам, родителями пионером? «Какой мудак, и какой подлый мудак» — подумал Эд, нервно.
11
Инцидента не произошло. Волчок оставил Сергиенко в покое, занявшись раздачей ударов другим членам стаи. Мощной лапой он время от времени врезал тому или иному самцу, и жертва, не отвечая на удары и укусы, предпочитала, взвизгнув, поджать хвост и отбежать. Харьковчанин попал на урок биологии, а не на юбилей младенца.
Выбравшись из комнаты, он погулял некоторое время в коридоре, созерцая аккуратно завешенные двери соседей. Длинный и широкий, с окнами, коридор наводил на неизбежное умозаключение, что до революции квартира служила комфортабельным жилищем одной буржуазной семьи, купеческой, докторской или офицерской. Хорошей холодностью до сих пор несло от стен несмотря на то, что снаружи, в Москве царило азиатское лето. Предчувствуя, может быть, бурю, старушки спрятались в свои комнаты и не подавали признаков жизни. По облупленному во многих местах, но очень чистому жёлтому полу (где они достали такую яркую краску?) ползал… виновник торжества. Тристашестидесятипятидневная рожица его была красна и улыбалась. «Ну, как ты себя чувствуешь?» — спросил его Эд, присев рядом с юной тушкой.
«Гры-ум-фа!» — прокряхтел ребёнок и пополз вдоль стены коридора. В луче солнца (Эд вспомнил, что ещё день!) дорогу дитяти пересёк красивый и лёгкий таракан на высоких ногах. Русский народ метко окрестил этого именно таракана «пруссаком». Высокий, стройный и с отличной выправкой таракан действительно напоминал хорошо вышколенного усатого прусского офицера (Кино, читатель, является в наши времена поставщиком визуальных образов. Прошлый же, докиношный, народ, возможно, мог увидеть прусских офицеров в дореволюционных журналах «Нива»).
Из глубины коридора ему удалось увидеть, как хмуро, поцеловав маму Таню, тихо покинул празднование побитый Сергиенко. Эд не стал усугублять его очевидно достаточно мерзкое настроение и не побежал прощаться. Даже спрятался на некоторое время в кухню, где обнаружил Сашку Величанского, к которому ушла Лиза Сергиенко. Вместе с Сашкой на кухне находилась Верочка и уже очень пьяный парень в очках с немецкой фамилией Швальп. Все трое тихо пили портвейн. Эд подумал, что в Харькове редко можно было встретить людей с такими фамилиями как Швальп, но зато полным-полно было людей с фамилиями Дубовенко или Сергиенко. Может быть, отчасти потому он и взял себе псевдоним «Лимонов», дабы отстоять подальше от толпы?
Мероприятие всё с большей скоростью катилось под уклон, как оторвавшийся тяжёлый товарный вагон без тормозов. Алкоголь и жара полностью разъели тормоза у всех одиннадцати поэтов (Сергиенко удалился). Харьковчанин вдруг почувствовал хорошо знакомое ему переворачивание желудка, почти всегда предвещающее грядущее (вот-вот долженствующее произойти) несчастье. В крайнем случае неприятное происшествие. Ничего общего с расстройством желудка или алкогольным отравлением это явление не имело. Разум харьковчанина остался незамутнённым, но подталкивал его орган пищеварения, верный друг его: «Пора сваливать, Эд!»
«Пора валить, Серёжа!» — сказал он другу, тяжёлому, как мешок с сырой мукой. Он поймал себя на том, что старается держаться поближе к гиганту. Может быть, на случай драки с Губановым? Волчок прочно засел с Рыжовым в обнимку в углу стола и был окружён стеною самцов. Возможно, что, опьянев, он сделался менее подлым?
«Давай ещё только самый чуток погуляем и тогда пойдём,— тихо сказал спокойный Серёжа.— Я тебя провожу».
Им было по пути, предстояло пройти часть Садового кольца вместе, и Эд решил подождать, пока друг «погуляет чуток». Не умилило ли его Серёжкино, очень московское «чуток»? «Оч.мож.быть» — как говорил тот же Серёжка. Московские выражения — всяческие «на фига?», «фигушку с маслом!» — умиляли Эда. Он остался.
Смеркалось. Зажгли свет. Включили магнитофон. Разбрелись по коридору.
Всё тяжелее и тревожнее ворочался желудок, требуя от владельца: «Пойдём отсюдова, дурак! Сейчас что-то случится!» Он игнорировал тревогу желудка, загрузив голову работой. Он стал их анализировать.
«Ну и чем сборище поэтов отличается от любого другого сборища?— подумал он.— Тем, что подойдя к одной из мелких групп, вот этой, скажем, образовавшейся вокруг Величанского, можно услышать повторяющееся словечко «Вопли»?» Речь шла, ему удалось это выяснить, отстояв минут десять рядом, о статье некоего профессора Палиевского в журнале «Вопросы Литературы» (по-московски «Вопли»). В статье якобы подло «обсерался» уже 45 лет покойный, гениальный Велемир Хлебников. Словечко «обсерался» в применении к обожаемому им Хлебникову показалось харьковчанину большим кощунством, чем нечитанная им статья Палиевского… Сборище поэтов отличается от сборища простых людей присутствием литературных тем в разговорах… Однако основной, полублатной тон поведению компании задаёт Губанов. Почему поэты должны быть приблатнёнными? Что тут хорошего? Харьковчанин пытается забыть такие манеры, а вот московские поэтические юноши их культивируют. Хорошо, разберёмся… Возможно, это желание следовать традиции. Франсуа Вийон был вором и бродягой, Есенин был алкаш и шлялся по Москве с ворами… Ну о Франсуа Вийоне ничего не узнаешь, так давно он жил, а вот Есенин, шлялся ли? Сундуков утверждает, что Есенин был двустволкой, то есть спал и с мужчинами, и с женщинами, активно предпочитая мужчин. И что его, Сундуковский, дядя Мариенгоф, известный эстет, русский Жан Кокто,— был любовником Есенина. Расставались они редко: Толя и Серёжа. Это в стихах, желая на публику впечатление произвести, Есенин писал, что:
«Я читаю стихи проституткам.
И с бандюгами жарю спирт».
А на деле обжимался Серёжа белобрысый с мрачным высоким брюнетом — дядечкой Сундука. И у Губанова его блатарство — тоже поза, решил харьковчанин. И Рыжов его, с которым он в обнимку целый вечер сидит,— не бандит, и сам Лёнечка — сын себе советской служащей и инженера, и дома в тапочках ходит.
«Серёжка, ты читал книгу Даниэльсона «Гоген на Таити»?» — спросил он, как бы отсыревшего приятеля.
«Нет, Эд, не читал,— дружелюбно ответил тот, разворачиваясь со стулом.— А что, интересное произведение?»
«Разоблачающее миф произведение. Рассказывается о реальной жизни Гогена в тропическом раю, восстановленной по документам и свидетельствам очевидцев. Ты знаешь, например, что Гоген был вынужден питаться на Таити европейскими консервами? Он не умел ловить рыбу, а отправившись в горы за дикими бананами (все банановые деревья в деревне кому-то принадлежали), свалился, сломал руку, и долго болел после этого. А его жена, подросток-девочка, оказывается, трахалась со всей деревней, ибо таков был таитянский обычай, женщина принадлежит всем мужчинам, ничего предосудительного в этом таитянское общество не видело. Гоген уходил рисовать, а девочка его ебалась преспокойно в тени кустов и деревьев со своими кузенами и с любым, кто пожелает…»
«Да,— сказал Серёжка и тускло, но дружелюбно, улыбнулся.— Этого надо было ожидать».
«Ты понимаешь, Серёжа, что меня потрясло… Что швед этот, Даниэльсон, взял себе и спокойно, по-шведски, подошёл к проблеме — поехал и разломал миф, не оставив камня на камне. А миф-то какой красивый был! Глазастые таитянки с круто-синими волосами, красные реки… Земля хлебных деревьев, пальм… Рай, откуда Господь ещё не изгнал человека. И вот в раю, оказывается, легендарный Гоген питался консервами, вульгарно, не правда ли?»
«Ничего хорошего» — согласился Серёжка.
Ясно было, что Серёжкина флегматичность ещё усугубилась от алкоголя, и проблема Гогена с консервами его не трогала. Харьковчанина же книга Даниэльсона по-настоящему потрясла. Он вдруг открыл, что каждый миф скрывает под собой реальность, часто никак с мифом не сообщавшуюся. Так аляповатая икона конца девятнадцатого века вдруг скрывает, если её смыть,— шедевр пятнадцатого. Но нужно сказать, что открытие это не разочаровало его. Он подумал и решил, что пусть толпы тешатся дешёвыми романтическими мифами,— он выбирает реальность. Гоген, питающийся на Таити консервами, обманутый женой-девчонкой, сделался ему куда ближе романтического персонажа со сломанным набок носом, в берете. Понравилось ему и то, что Гоген постоянно подсчитывал деньги и мечтал, о чудак, разбогатеть, продавая свои картины…
«Пойдём, Серёжка? Дальше все нажрутся и начнут друг другу морды бить».
«Пойдём, стариканчик».
Серёжка встал. Решив уйти по-английски, они вышли в коридор, который выглядел уже как людная улица. Однако уйти им не удалось. Некто нервный крутанул несколько раз старой конструкции звонок, в момент, когда они уже добрались до двери. Эд открыл дверь.
На пороге стояли трое. Сашка Величанский и Дубовенко поддерживали юношу, с коего обильно стекала кровь. Кровь капала на старый, хорошего дерева, множество раз крашеный пол лестничной площадки. В окровавленном юноше харьковчанин опознал Швальпа.
Эд терялся порой в совершенно банальных ситуациях ежедневной жизни. В экстраординарных ситуациях он, напротив, не терял головы. Пренебрёгши сильнейшим пинком своего желудка, означавшим «Вали отсюда немедленно!», он бросился в коммунальную ванную и выскочил оттуда с самым чистым полотенцем, какое нашлось. Разорвав полотенце надвое, он и Серёжка перетянули наскоро распоротые рваные предплечья юноши Швальпа. Таня Самойлова кричала, что у Сандуновских бань находится пункт скорой помощи. Серёжка Бродский и ещё один здоровяк были направлены сводить Швальпа вниз, в обратном направлении. Провожая кортеж, Величанский, Таня и харьковчанин обнаружили, что все ступени лестницы, все марши её залиты кровью юноши Швальпа. Соседи, пробуждённые к активности шумами, поочерёдно на всех этажах открывали двери, просовывали в щели головы, дабы, ужаснувшись крови, захлопнуть их тотчас же.
«Кто-нибудь обязательно вызовет милицию!» — сказала Таня.
«Правду говорит женщина. Запахло мусорами,— поддержал Таню Пахомов, явившийся только что, уже очень навеселе, с другого, немладенческого дня рождения.— Лучше бы вымыть пол».
Желудок пнул его больно, без снисхождения. Эд игнорировал последнее предупреждение, взял ведро и тряпку из рук Тани и, спустившись на второй этаж, стал мыть ступени, взбираясь вверх. Величанскому досталась территория от подъезда до второго этажа. Остальной же народ, ничуть не сокрушаясь о судьбе оставленного в прикрытии взвода, споро убегал от опасности. И пьяные и трезвые гости стекли по лестнице, кто, коснувшись плеча Эда — «Пока, старичок!», кто молча. Среди прочих тяжело протопали вниз Губанов с адъютантом.
«От работы кони дохнут!— пропел Лёнька насмешливо.— Работайте, парни, работайте, труд облагораживает!»
Рыжов поскользнулся на мокрой ступени. «Ёб твою мать!»
12
Тихие Величанский, Пахомов и харьковчанин вышли последними, подождав, пока Таня закроет дверь на ключ. Величанский держал на руках юбиляра. Ожидая Таню и спускаясь неспеша по лестнице, выяснили окончательно, сравнив свидетельства, что же случилось со Швальпом. Он выбрел во двор, ища прохлады или приключений. Во дворе он обнаружил бульдозер: домоуправление производило какие-то работы во все дни, кроме воскресенья. Швальп решил продолжить работы в выходной день и попытался завести бульдозер. Пьяный и технически малограмотный, открыть дверь в кабину он не сумел. Возможно, озлившись на бульдозер, обидевшись, Швальп врезал со всей пьяной силой руками в стекла кабины…
Обменяться возмущёнными мнениями по поводу вопиюще глупого поведения Швальпа (фразами вроде «не умеешь пить — не пей!», «вот мудак какой!») они, однако, не успели. Поскольку у выхода из подъезда их дожидались целых четыре милиционера.
«Вас-то мы и дожидаемся, граждане. Пройдёмте с нами!— весело сказал старший.— Там ещё кто-нибудь остался?»
«Нет,— хладнокровно ответила Таня.— Я заперла дверь. Вот ключи».
Ребёнок, арестованный в день первого юбилея, весело скалился из пелёнок. Впереди его ожидало, кто знает, может быть, славное криминальное будущее. Не каждому дано быть арестованным в свой тристашестьдесятпятый день существования.
В момент, когда они подошли к пункту скорой помощи (на пороге пункта можно было увидеть замедленно втягивающийся в двери зад смогиста Кублановского, его втискивал во внутрь крупный мусор), подъехал и стал неуклюже, без грации разворачиваться милицейский фургон. Так как переулок в этом месте был вопиюще узок и в нём уже был пришвартован, колеса на тротуаре, один милицейский воронок (арестовали, как потом выяснилось, всех без исключения, и Губанова с Рыжовым), то свободы манёвра у мусора за рулём было мало. Сопровождающие последнюю группу арестованных коллеги его опрометчиво пересекли переулок перед фургоном, и с ними пересекла переулок Таня Самойлова с дитятей. Не слишком серьёзно отнёсшись к своим арестованным, двое из них устремились к двери в пункт, один держал вежливо, но настойчиво Таню под локоть, а последний стал добровольно ориентировать шофёра в переулке. «Ещё! Так… Влево, влево, больше влево забирай!» — командовал он, высунувшемуся из окна фургона, водителю. Сдавая назад и влево, шофёр заслонил тушей фургона троих юношей от пункта скорой помощи и милиционеров. На мгновение арестованные остались одни.
«Мне нельзя попадать в милицию,— сказал Эд Величанскому.— У меня нет прописки!»
«Бежим, парни!» — шепнул Пахомов, и они сорвались с места. Узкий ремень асфальта быстро замелькал под ногами.
«Стой! Держи! А-аа! У-уу! Гу-гу!» Эти и подобные вскрики раздались за спинами поэтов, несущихся по неумно подымающемуся вверх переулку. Впрочем, если им, принявшим немало алкоголя, было тяжело бежать в гору, то их преследователи, по-видимому, были не в лучшем состоянии: они тяжело лупили по асфальту сапогами и милицейскими ботинками и даже хрипели сзади.
Ребята куда-то исчезли и, свернув несколько раз, Эд бежал теперь один по совсем сонному какому-то переулку, мимо временного забора из досок. Дыша со свистом. О, ужас! Впереди тротуар обрывался и дорогу перекрывал старый дом о двух этажах. Тупик! Он побежал обратно вдоль временного забора, сознавая, что бежит прямо на преследователей, им в лапы…
«Эд, давай сюда!» — раздался сдавленный шёпот откуда-то снизу и сбоку. Он продвинулся к голосу, вошёл в дыру в заборе и там в сети траншей, вырытых строителями, обнаружил под собой голову Величанского. «Прыгай скорее!» Он прыгнул и побежал вслед за Сашкой, пригибаясь, в глубину строительных кишок. Они заползли глубоко под какие-то совсем мокрые доски и замерли там.
Топот приближался. Некто затоптался у забора.
«Они должны быть где-то здесь. Больше им некуда деться. Я видел, как они свернули в этот переулок».
«Хуй ты их тут найдёшь без фонаря» — сказал другой голос.
«Я всё же посмотрю…» Тяжёлые, приблизились по мосткам, шаги. Сашка чуть пошевелился рядом с Эдом, видимо, волнуясь.
«Ты там осторожнее,— посоветовал голос.— Никогда не знаешь с этими психами-интеллигентами. Врежет по голове кирпичом…»
«Я ему врежу, еби его мать» — сказал первый. Мостки заколебались совсем близко к ним и на голову Эду просыпался песок или цемент, или ещё бог знает какая строительная дрянь. Стало слышно, как наверху, над ними, шумно дышит милиционер, очевидно, оглядываясь в темноте. «Ушли, пидары!» — выругался он, и пошёл, колыхая мостки, к забору.
«Кажется прорвались» — прошептал Сашка, и Эду стало слышно Сашкино дыхание. Вдруг возникли запахи и едко откуда-то понесло негашёной известью. «Полезли, Эд,— сказал Сашка.— Может, на метро ещё успеем».
С предосторожностями они вылезли из траншеи и выбрались из тупика. Вышли на Трубную площадь. На Трубной было темно и колыхались шумно с трёх сторон деревья сразу трёх бульваров: Цветного, Петровского и Сретенского.
«Пока, Эд!— сказал Сашка.— Надеюсь, Аркадий убежал тоже…»
Уже через несколько дней выяснилось, что Пахомов, да, убежал, но увы, ненадолго. Он убежал от «сандуновских» мусоров, чтобы попасть в лапы к другим. Общительный, знающий, как подойти к простому народу, Аркашка умудрился ещё выпить, пристроившись к компании ночных алкоголиков на Сретенском бульваре, и отправился уже очень пьяный на проезд Художественного театра — небольшую артерию — рукав (манжет впадает в улицу Горького, а плечевая часть вживлена в московское мясо сочленяющихся трёх улиц). По воскресеньям проезд Художественного Театра заполняет толпа так называемых «книголюбов», проще говоря, чёрный рынок книг раскидывает там свои незримые шатры, и извлекает из-под шинелей Гоголя всякие редкие литературные пакости. (Автор надеется, что и его произведения добираются каким-либо образом до асфальтового рукава, пересёкши многие государственные границы. И, может быть, они оказываются в земле отцов не из последних удальцов. То есть автор надеется, что они соперничают в ценах с произведениями бородатого, тяжелозадого моралиста, проживающего в лесисто-гористом американском штате, или даже, что ещё приятнее, с редко издаваемыми произведениями мертвецов.)
В три или, сколько там было, четыре часа ночи Проезд Художественного Театра был, разумеется, пуст. Поэт Аркашка, может быть, хотел, чтобы он был полон, и потому схватил полевой металлический бак для мусора (Интересной кубистическо-конструктивистской формы, предмет этот курьёзно назывался в те времена «урна». Интересно, так ли серьёзно называются мусорные баки сейчас?), выкрашенный в глубокий зелёный, и нанёс некоторое количество ударов «урной» о витрины магазинов и учреждений проезда. Очевидно, желая собрать максимально большее количество собеседников и, может быть, произнести перед ними речь об из рук вон плохом состоянии работы государства с литературной молодёжью, Аркадий счёл нужным сопроводить каждый удар урны по витрине лозунгом. Лозунги позднее были охарактеризованы как антисоветские. Но, может быть, всякий лозунг, выкрикиваемый в полный голос между тремя и четырьмя часами ночи, воспринимается как антисоветский? Жители рукава проснулись и были возмущены. Каждому бывает неприятно и даже противно, если его будят в момент самых красивых снов, во второй половине ночи. Наиболее активные граждане вызвали стражей порядка. Ночной дозор весело, со скрипом тормозов причалил к бородатому битнику и резво скрутил его, разминая уставшие без ночных приключений члены. Так как скандинавского телосложения бородач и впьяне оказался не слаб и оказал некоторое сопротивление, его отправили не в камеру предварительного заключения милиции, но прямиком в Бутырку, знаменитую московскую тюрьму, и бросили (следующее утверждение автор оставляет на совести самого Аркадия Пахомова) в ту именно камеру, где сидел в своё время Владимир Владимирович Маяковский. Может быть, начальник тюрьмы восторженно обожал стихи, может быть, он обладал повышенным чувством юмора, может быть, романтичный Аркадий сам попросился в камеру Маяковского… Возможно, также, что, не имея под рукой биографии Владимира Владимировича, Аркадий запамятовал номер камеры?.. Как бы там ни было, смогист-бородач просидел в Бутырках три месяца. Ему готовили процесс, и только благодаря заступничеству влиятельной семьи Фадеевых, с сыном покойного писателя — Мишкой — Аркадий, оказывается, дружил, дело в конце концов замяли, всемогущая коррупция, к счастью, возобладала над справедливостью.
Уже глубокой осенью Аркашка появился, весёлый, в Москве-городе, и увлекательно рассказывал в компаниях о своей отсидке, о камере, параше и других тюремных прелестях. Следует отметить, что, будучи парнем симпатичным, незлым и немножко распиздяем, Аркашка придавал своим тюремным воспоминаниям этакий юмористически-романтический оттенок немрачной экзотики. В противоположность известным мастерам параши и тюряги, он живописал легко и всеми красками, а не единственно чёрной. Одну и ту же действительность возможно видеть по-разному, читатель. Это банальная, но глубокая истина. Аркашкина тюрьма была похожа на Аркашку, там умудрялись выпить, хохотали и попадали в идиотские ситуации. В Аркашкиной тюрьме даже ебались!
13
«Наш Союз Писателей, а не их, Генрих!»
«Ну и посадят нас всех. Вам что, Эдуард, вы одинокий юноша, а у меня — две семьи, двое детей, которые останутся без отца».
Генрих улыбается, но одновременно и серьёзен. Эд только что горячо убеждал его в том, что нужно действовать, вырвать власть из рук литературных стариков. Он предложил Генриху развить идею, которую сам же год назад высмеял на последнем сводном заседании семинаров поэзии в ЦДЛ,— идею Шпигова о создании независимого профсоюза писателей. И Генрих, надо же, слово в слово повторил фразу, сказанную тогда Аркадий Акимовичем Штейнбергом: про две семьи и детей. Только у Штейберга в аргументе фигурировали трое детей. Эд упустил из виду, что Генрих уже не молодёжь, и ему есть что терять. Смелость, очевидно, уменьшается пропорционально количеству имеющихся детей? Впрочем, юный Шпигов, не имеющий детей вовсе, оставив идею о независимом профсоюзе, успел за прошедший год примкнуть к профсоюзу зависимому, и успешно делает карьеру.
Усатый, солидный, Генрих, сжимая хлорвиниловую папочку, стоит у автобусной остановки, ждёт когда подойдёт автобус молодого коллеги. Молодой коллега решает попробовать ещё раз.
«Да никто нас и пальцем не тронет. Кому мы нужны! Не следует лишь надвигать политических лозунгов. Наша цель — объединить нонконформистов и добиваться творческих прав. Издания независимого журнала, хотя бы ограниченным тиражом. Ведь такое количество творческих людей не вместилось в систему, находится за её пределами».
«Вы наивный человек, Эдуард… Власти охраняют профсоюзы ещё зорче, чем партию, ибо профсоюзы — один из их устоев. Они ведь утверждают, что они — рабочая власть».
«Так вы считаете, что моя идея нереальна?»
«Абсолютно нереальна, Эдуард. Нереальнее не бывает. Забудьте о своих идеях и никому о них не говорите. Лучше дружите с Наденькой. Почему бы вам не принести ей стихи? Покажите ей, что вы делаете для себя. У вас яркие, весёлые вирши. Наденька, несмотря на молодость, важный человек в «Детской Литературе». Если вы ей понравитесь, она может дать вам работу. Я уверен, вы отлично сможете писать для детей. В детской литературе формальные поиски позволены. Обэриуты кормились детскими стихами. Кабаков на иллюстрировании книжек для детей мастерскую построил, светскую жизнь ведёт… И нам, грешным, не зазорно. Я жалею, что поздно узнал о существовании такой прекрасной кормушки. Столько лет просидел болваном в скульптурном комбинате, за шестьдесят рублей в месяц. Поверите ли, я тысячи штук Ильичей перевидал. Гипсовых, мраморных, бронзовых… Вот ваш автобус подваливает. Заходите, Кира уехала, так что я сейчас холостяцкую жизнь веду».
Молодой поэт входит в автобус. Двери закрываются. Автобус вплывает в туннель под площадью Маяковского и выныривает из него уже на Садовом кольце. Держась за рукоять, свисающую на брезентовом ремне с потолка, поэт рассеянно глядит на проплывающие мимо стены садово-кольцовых зданий. За стеклом появляется… Сапгир, подметающий слишком длинными штанинами тротуар. Походка у него, по-видимому, от маотзэдуновки и пекинской утки, сонная, он даже чуть покачивается. «Генрюша слишком хорошо ест» — цинично думает молодой коллега. Он устроился, свил себе гнездо. Пусть не таким способом, как ура-патриотические поэты типа какого-нибудь Егора Исаева, и не такое крупное, но гнездо. С пятнадцати лет плавает Генрих в московском интеллектуальном бульоне, то есть уже более четверти века. Четверть века дружит он с Холиным. И столько же времени с Оскаром Рабиным и детьми Кропивницкого… Двадцать пять лет быть непризнанным поэтом?! В самом этом факте есть нечто бессильно-покорное.
А что ждёт его, Эда, впереди? Свои четверть века нонконформизма? Те же люди, те же истории… Та же Москва? Сейчас ему интересно в Москве, уже менее интересно, чем в первые героические осень и зиму, но множество не открытых ещё аспектов московской жизни осталось ему открыть. Но когда-то ведь наступит время полного насыщения, и пластинка начнёт прокручиваться второй раз, иглой по тем же бороздам, извлекая уже знакомую мелодию… Хочет ли он, чтобы его будущее походило на Сапгировское сегодня? Решительно нет. Сапгир принял условия ему навязанные. Эд ценит сделанное Генрихом — его стихи, но не способ жизни Генриха, ни его место в советском обществе молодого коллегу не привлекают. «Мы пойдём другим путём» — как сказал Ульянов-Ленин, узнав о казни брата Александра.
Когда я узнаю всё в Москве, я что-нибудь предприму. А что я предприму? Поеду куда-нибудь? В западную сторону не поедешь, исключено. Можно поехать в восточную сторону — в Сибирь, в Азию. В Азии я уже был, правда недолго. В Сибири и Азии, увы, нет… как бы точнее определить… интеллектуальной питательной среды. Так что мне там нечего делать, как моряку нечего делать там, где нет моря. Значит придётся быть в Москве. Ведь, в сущности, не географическое положение я хочу сменить, но нечто другое… (Каким-то шестым чувством, наш герой понимает, что Москва провинциальна. Может быть, у него комплекс провинциала, и он хочет жить в самом центре какого-то несуществующего небесного города — столицы всех столиц?) Вероятнее всего, я хочу найти себе место, где я могу быть самим собой, открыто и торжественно. И быть уважаем за то, что я такой… какой я есть.
В Москве… Ну, разовьюсь я, переняв опыт лучших московских поэтов, и стану писать непревзойдённые, твёрдые стихи, нельзя будет засомневаться ни в единой строке. Нужно будет их печатать. Я и сейчас, как поэт, интереснее любого Вознесенского, но его знает вся страна, а меня — несмотря на то, что я продаю сборники, несколько тысяч московских интеллектуалов… Сейчас меня куда больше интересует качество моих текстов, но, наверное, когда становишься старше, больше хочется признания. А как же дед Кропивницкий. Тот вообще до 75-ти лет дожил, а где его признание? Кто его знает, кроме специалистов? Я и то больше известен, чем дед.
14
Ещё в самое первое посещение им Мишки Гробмана в Текстильщиках, тот, выслушав лимоновские стихи и накормив его своими собственными, воскликнул: «Я знаю, кто тебе ближе всех будет среди московских поэтов. Дед Кропивницкий! Слушай!
Приехал толстый гражданин,
Широкоплечий, бородатый
И с шевелюрою мохнатой,
[Приехал толстый гражданин.]
На небе был ультрамарин,
А тучки были, как из ваты.
Какой роскошный гражданин
Широкоплечий, бородатый!
Разве не здорово, а?»
Харьковчанин, уже переходящий в москвича, как кентавр переходит из лошади в человека, согласился, что, да, здорово. Просто, умело-остранённо [отстранённо], чудаковато, ласково и главное — выразительно. Как бы рука таможенника Руссо чувствуется. Закрыв глаза, можно представить пухлого, косматого, как лев, гражданина, ступающего на сочные тропические травы посёлка Долгопрудная. Ватные тучки остановились в ультрамариновом небе.
Отвёз его в Долгопрудную, однако, не Гробман, вечно занятый каталогизированием, систематизированием, обменами различного рода (Учебников по химии на учебники по физике, учебников биологии на старый вдруг пиджак или скатерть), но комсомольский вождь оставшегося неизвестным нашему герою научно-исследовательского института Володя Максимов. Пунцовощёкий, энергичный, в джинсах и пиджаке, на лацкане коего комсомольский значок соседствовал с университетским, Максимов коллекционировал странных людей. Среди его знакомых числились: спившийся старик экс-раввин, несколько буддистов, свихнувшиеся математики, изобретатели сумасшедших машин, и тому подобные странные существа. Володя Максимов завернул в жизнь нашего героя ненадолго, мимоходом, возможно, исключительно для того, чтобы познакомить его с Кропивницким. Познакомил и вышел в боковую дверь.
Они так долго ехали в автобусе, что постепенно даже воспоминания о Москве были стёрты полями, лесами и пастбищами, с пасущимися на них и одновременно неряшливо испражняющимися животными. Третьей с ними ехала Алла Зайцева, детдомовка в брюках, работавшая в том же самом научно-исследовательском учреждении, что и Максимов. (Это не был институт физики, химии, железа или камней. Учреждение занималось гуманитарными проблемами. Может быть, это был экзотический Институт Международного рабочего движения? Допустим). Молодые энтузиасты под шумок изучали в нём вовсе не рабочие движения. Впоследствии (этот период находится уже за пределами данного тома), Эд сдружился с детдомовкой, оказавшейся исключительно «хорошей девушкой» (так существует категория «хороших парней»), и получал от неё на ночь, на пару дней, вдруг, машинописный перевод какого-нибудь модного западного социологического труда. Таким образом ему удалось ознакомиться с трудами Маршалла МакЛюэна по поводу информации и паблисити, прочесть «Одномерного Человека» Маркузе. Институт переводил западные шедевры для собственного внутреннего употребления.
Сквозь густую азиатскую жару автобус выехал наконец к долгой и низкой поверхности воды. Высоко над дорогой на холме возвышалась церковь, а с другой стороны прилип к пруду продовольственный магазин. Меж двух останков колонн без ваз (на то, что вазы были, указывали позеленевшие от времени корешки цоколей) они ступили на мост, обтрёпанный временем, и вошли в парк.
«Оглянитесь!— приказал пунцовощёкий экскурсовод приятелям (и девушка Зайцева приехала в посёлок впервые).— Видите, по этой дороге, помещик в экипаже выезжал из санатория для дефективных детей,— Максимов указал в глубину парка, где возвышалось громоздкое, крашенное извёсткой здание о нескольких этажах, деревянное, и даже с глупой башней-луковицей,— проезжал по мосту через пруд. И экипаж медленно, кругом поднимался на холм, к церкви… Всё это, разумеется, обветшало после революции…»
«Хоть кто-то жил красиво» — сказал харьковчанин.
«Сейчас, некоторые тоже живут красиво, не беспокойся» — сказала Зайцева. Сама она жила в шестиметровой комнате у Крымской площади. После того как Алка достигла совершеннолетия и покинула детский дом, она добилась этой клетки в коммунальной квартире, полагающейся ей как ребёнку репрессированных, а затем реабилитированных родителей. Алку живо интересовали проблемы социального неравенства.
Миновав санаторий для дефективных детей, вокруг санатория земля была обильно усеяна слоем пожелтевших сосновых иголок, они углубились в лабиринт несвоевременно убогих деревянных строений. По сообщающимся дворам бродили с квохтанием куры, подпёртое шестами сушилось белье, за невысокими оградками из серых досок видны были грядки с луком и другой, уже менее внятной огородной зеленью. У нескольких разверстых темными пастями входов в строения сидели на старых стульях и скамьях старухи. Старик был редким зверем в том поколении, добросовестно выкошенном несколькими войнами. Если бы не лето, удручающее зрелище представлял бы из себя посёлок. В окружении растений нищета менее заметна.
«Таких двориков в Москве уже не найдёшь» — с гордостью заметил Максимов.
«Можно найти,— возразила Алка.— Если хочешь».
Они поднялись по десятку ступеней на крыльцо, и миновав мужчину в майке, задумчиво сплевывающего семечки на дохлую траву у крыльца, прошли в сумрачный коридор. Пахло жжёным керосином, гадкой жидкостью против насекомых и душными воскресными варевами. У двери, выкрашенной в потускневший, но розовый когда-то, сомнений не было, цвет, Максимов остановился. «Здесь!» — сказал он торжественным шёпотом. Из-за двери доносилась приглушенная классическая (Харьковчанин решил, что средневеково-итальянская) музыка. Максимов постучал.
Музыку заглушили и дверь открылась. На пороге стоял невысокого роста седоусый старик в кепке. Бульба носа, зависающая над усами, была темнее щёк. В серой рубахе, не заправленной, но свободно спадающей на просторные хлопчатобумажные штаны. (Назвать их брюками, у автора не поворачивается язык, также, как ткань вдруг нелепо сама-собой назвалась хлопчатобумажной. В стране, где пишется эта книга, брюки назвали бы коттоновыми. Вспомним, что Достоевский, в прошлом веке, употреблял выражение «демикоттоновый платок»).
«Здравствуйте Евгений Леонидович! Хорошо, что мы вас застали… Судя по кепке, вы собрались гулять».
«Володя? Максимов? А я вас в прошлое воскресенье ждал. У меня тут целая орда народу была…» Старик топтался нерешительно в дверях, не зная очевидно, что же делать, войти в комнату или… Снял кепку.
«А я вам Эдика Лимонова привёз. Вы слышали? Познакомьтесь. Он раньше в Харькове жил, теперь в Москву перебрался». Максимов подтолкнул харьковчанина к старику. Из двери напротив высунулась толстая женщина с красивом, но одутловатым, луноподобным лицом. Смерила всех взглядом и, фыркнув, захлопнула дверь.
«Проходите в комнату, что же мы стоим тут…» Дав войти девушке Зайцевой, старик вошёл в затемнённую комнату. Пробрался к окну и сдвинул с него штору. В окне подрагивало листьями молоденькое деревце. На крыше сарая напротив точил когти о серую перекладину рыжий кот.
«Дуняшка за мной шпионит,— старик усмехнулся.— Баба, которая выглядывала. Продавщицей в продмаге работает. Она тут на Олю мою накричала, обвинила нас в том, что мы отливаем у неё из примуса керосин. Я было вступился за Олю, но вышел мужик, с которым она сейчас живёт и заорал: «Ты, старикашка, фашист, молчи! Мы о тебе всё знаем, читали в газетах, мы тебя на чистую воду выведем!»» Старик улыбался. Невесело, впрочем.
«Вы хотите, чтоб я с ней поговорил, Евгений Леонидович?» Максимов сделал движение в сторону двери.
«Ни в коем случае, Володя! Она скоро забудет о нас с Олей. Дуняшка — баба неплохая, вздорная только. На неё находит иногда. Лучше дать ей перебеситься, чем раздувать историю. Я с ними мирно стараюсь, мне с ними жить. Что вы от них хотите, простые люди…»
Харьковчанин оглядел комнату. Две железные кровати, застеленные грубыми солдатскими одеялами. Печь, выступающая из стены. Умывальник в углу у двери, под ним таз. Вёдра с водой, прикрытые фанерками. Ведро с углём у печи. Множество холстов экономно располагались по периметру комнаты. Стены сплошь в картинках. Графика. Лишь одна большая картина маслом, изображающая камни…
«Нравится?— старик проследил за его взглядом.— Это Олина работа, не моя».
«А где Ольга Ананьевна?» Максимов уселся на одну из кроватей.
«В Москву уехала с Валей. Зубы у неё разболелись. Так что я один тут хозяйничаю. Садитесь, девушка. Вас как зовут?»
Привычно, не глядя, старик пошарил за занавесью, закрывающей входную дверь, и извлёк оттуда деревянную плоскость. Привычно разложил плоскость в стул.
«У вас сколько здесь метров?» — спросила Алка.
«Это Алла Зайцева, Евгений Леонидович! Моя коллега!» — наконец догадался представить подругу Максимов.
«Девять».
«Как же вы тут вдвоём? У меня что-то между шестью и семью, но я-то одна. И потом я в центре Москвы, у Казанского собора… А что, водопровода у вас нет?»
«Нет. Воду со двора из колонки, вёдрами таскаем».
«И туалет во дворе?»
«Угу… Зимой, конечно, не очень удобно» — смущённо согласился старик, и извлёк из-за занавески второй стул. Сел на него. Встал опять. «Я вам чай сделаю».
«Не нужно, Евгений Леонидович, не суетитесь, мы тут винца привезли». Максимов извлёк из сумки бутылку вина.
«Почему же ваш…,— Алка остановилась, вспоминая что-то.— Кем вам Оскар Рабин приходится? Зять? Муж вашей дочери, или Лев ваш сын, почему они вас в Москву не заберут? Купили бы вам квартиру. Оскар во всю сейчас картины иностранцам продаёт. Самым популярным художником у иностранцев сделался. Деньги-то у него есть».
Алка детдомовка привыкла расправляться с проблемами решительно и прямолинейно. Дипломатия, считала Алка,— удел ханжей и робких душ.
Старик, отодвинув от стены лёгкий столик, покрытый изрезанной клеёнкой, провёз его к кровати, на которой сидели Максимов и харьковчанин.
«Да мы с Олей не хотим в Москву. Честное слово! Шумно у вас там. Я целую жизнь за городом прожил. От дополнительной жилплощади я бы не отказался, а в Москву я не хочу. Я барачный житель. Туалет и все эти современные штучки, может быть, и хорошо иметь, но вот я привык, чтоб углём пахло… Когда долго никто не приезжает, правда, скучно становится, это да… Старею очевидно, раньше я на визитёров даже ворчал. Вам нужно дать штопор, да, Володя?»
«Если можно, Евгений Леонидович».
«Мне о вас,— старик поймал глазами глаза харьковчанина,— я припоминаю теперь, Игорь Холин говорил. Появился, мол, в Москве ещё один гений. Из Харькова приехал…»
Слегка подъёбывает, решил наш герой. «Ну я себя гением не считаю».
«Ну почему же. Сейчас в Москве штук пятьдесят, а то и сотня гениев наберётся. Я даже текст составил: список гениев. Сапгир вот, мой ученик — чем не гений? И Холин — гений. И Оскар — гений. И художник Миша Гробман — гений. И этот, близорукий, который цветы рисует, как его?»
«Яковлев, Евгений Леонидович!» — подсказал Максимов.
«Да, Яковлев, чем он не гений? Я серьёзно, вы не думайте».
Однако было вовсе неочевидно, серьёзно ли.
«Холин мне сказал, что вы из Харькова, с Украины, значит, хотя и с Восточной. Я ведь, знаете, украинского происхождения. Один из моих предков был известным украинским писателем. Кропивницкий тоже, вы слышали?»
Наш герой вспомнил без труда, что его заставляли в школе, среди прочих забытых им украинских писателей, изучать и Кропивницкого. Только вот что он написал. Не «Энеиду» ли?..
«Еней був парубок моторний
І хлопець хоть куди козак..?»
— проскандировал харьковчанин.
«Нет. «Энеиду» написал Котляревський. Мой предок написал…»
«Вы какого года рождения, Евгений Леонидович?» — хмуро прервала его бесцеремонная Алка.
«Девяноста третьего. Я в одном году с Маяковским родился».
Алка покачала головой и ничего не сказала. Харьковчанина же эта ориентировка Кропивницким самого себя во времени при помощи Маяковского, поразила. Подумать только, почти уже сорок лет как нет на свете Маяковского, пустившего себе пулю в лоб, а Кропивницкий жив, сидит, держа в руке стаканчик с вином и улыбается в серые усы. И руки во множественных веснушках, жилистые руки художника и поэта, преподавателя рисования, не дрожат. Какой скачок через эпохи! Как бы пристегнут ремнями сидит он в кресле машины времени.
«Не глядите на меня словно на мамонта, Эдуард! Я очень даже ещё живой. В последний приезд Сапгира мы с ним вдвоём бутылку водки осилили. Так что я не перешёл ещё в ископаемые».
«Да что вы, Евгений Леонидович! У меня и в мыслях не было… А вы знали Маяковского?»
«Знаком не был. На чтении его стихов присутствовал несколько раз. Нахальный был тип… Я, знаете-ли, его стихотворную манеру никогда не любил. Но из любопытства мы с моим другом Филаретом Черновым, сходили послушать. Чернов прекрасные стихи писал. Религиозные, правда, вам такие стихи не должны быть близки…»
«Ну почему же…,— Максимов подлил старику вина.— Сейчас очень оживился интерес к религии. Многие мои друзья…»
«Интерес к религии не имеет ничего общего с религиозностью. Филарет Чернов был глубоко, философски религиозным человеком».
«А чем вы объясняете, что Маяковский добился такого грандиозного успеха при жизни, а у вас, насколько я знаю, не напечатано ни единого стихотворения…» — сказал Алка.
Алка всегда перебарщивала, но в данном случае она зашла в своей наглой бесцеремонности столь далеко, что за спиной Эда, обычно невозмутимый Максимов, ущипнул Алку за бедро. Старику должно быть неприятно. Кропивницкий беззлобно улыбнулся.
«Я думаю, милая Алла Зайцева, что мне не хватило напористости. Я всегда был скорее робким человеком. Это одна из причин. Другая состоит в том, что я всегда распылял свои таланты. Живопись занимала в моей жизни, пожалуй, большее место чем поэзия, ей я отдавал основные силы. А начинал я, вы удивитесь, вообще как композитор. Я ведь даже написал оперу, да-да, большую оперу… «Кирибеевич» по мотивам лермонтовской «Песни о купце Калашникове». Но самая же важная причина, почему ни стихи Чернова, ни мои, ни стихи ещё одного моего друга поэта Арсения Альвинга не увидели света, состоит в том, что в годы моей молодости всё внимание доставалось представителям напористых поэтических школ, кулаками добивающихся признания. Акмеисты свергли символистов, их же в свою очередь пришли и стали бить ражие футуристы. Многие годы поэтическая сцена была занята этими гладиаторскими побоищами. Имажисты, кубо-футуристы, даже эго-футурист существовал (Северянин), ничевоки… Ну вы, наверное, знаете всё это и без меня… Каждый желал особым способом выпендриться, нечто необыкновенное придумать. Василиск Гнедов выходил на эстраду и ломал у себя на голове доску. Он называл себя «футуристом жизни». В начале 30-х годов всё это кончилось. Последней авангардной школой были обэрнуты, которых я не люблю, как и Маяковского… Канонизировав Маяковского, власти решили вообще остановить вдруг нормальный литературный процесс, обязав искусство отныне служить народу — то есть себе. Широкая спина Маяковского долгие годы заслоняла от публики поэтов, имеющих несчастье не принадлежать к знаменитым школам. Сегодня мы с вами присутствуем при курьёзном, медленном, но верном процессе канонизации самим советским обществом, без приказа властей — Пастернака, Ахматовой, Цветаевой. Отныне их фигуры будут заслонять от читателя немодных поэтов… Я, к несчастью, традиционалист. Мои стихи восходят корнями к классической русской поэзии, к Пушкину, к Алексею Константиновичу Толстому. Меня и других старомодных традиционалистов заслонили и оттеснили от читателя кунштюкисты, иллюзионисты и фокусники. Я, милая Алла Зайцева, не верю в модные готовые рецепты методов, вооружившись которыми возможно писать гениальные стихи. Я ценю чистоту и ясность слога. И я верю в талант. Литературные моды же приходят и уходят, как дамские моды.
Снаружи заиграли на гармошке и женский голос взвизгнул частушку. Долетели только последние две строчки, и они были отвратительны:
«…их ёбуть, они пердять
Брызги в стороны летять!»
Старик встал и прошёл к окну.
«Простые люди бесстыдны. Я не знаю, вы замечали уже или нет… Но таких охальников, как наши долгопрудненские, трудно найти. Плохими людьми я бы их не назвал, но бесстыдны и развратны, факт. В соседнем бараке есть один рабочий слесарь, в железнодорожном депо работает, на станции. Иван Жванов. Год назад умерла его жена. Мужик он ещё молодой, баба ему нужна, так он преспокойно со старшей дочерью, как с женой, стал жить. Все соседи об этом знают. В той же комнате ещё двое детей с ним обитают — сын и дочь, и такая история! Я уверен, что Иванов никогда не слыхал слова «инцест» и ничего предосудительного в своём поведении не видит. Умерла жена — а естественная надобность осталась. Уму непостижимо! В часе езды от Москвы — дикари обитают…»
«Я к вам пару посылал, Евгений Леонидович. Доктор есть такой известный, хирург, Гуревич, с женой… Они приезжали? Он хотел картинку у вас купить…»
«Хирург? Был толстый доктор-еврей. Симпатичный такой… Я с ним портвейн ещё пил. Только вот фамилии не помню… Сейчас посмотрю…» Старик опустился на колени перед кроватью и выдвинул из-под неё чемодан. Опустился с предосторожностями, вначале одно колено, потом второе. «Семьдесят пять лет человеку всё же, как не бодрись» — подумал харьковчанин и заметил, что ботинки старика переходят в чёрные носки, выше одна задравшаяся штанина обнажает голубую штанину кальсонины. Эду стало грустно. И обидно за старость старика, вынужденного носить кальсоны в такую жару. «Кровь уже, наверное, не греет старика» — решил он. Интересно было бы поглядеть, какой Кропивницкий был в молодости. С чего он начинался. Был ли хмурым, неловким юношей или же смелым футболистом… Связав три известных элемента: молодого и старого Кропивницких и Лимонова в его сегодняшнем состоянии, можно вычислить четвёртый, неизвестный элемент: каким он, Эд Лимонов будет в возрасте Кропивницкого. Может быть, Маяковский и был невозможно нагл, однако, Эд предпочитает судьбу Маяковского. Не дай бог дожить до голубых кальсонин…
«Да бог с ним, с хирургом… Может быть, вы нам пару стихотворений прочтёте? Я уверен, что вы новые стихи написали за тот месяц, что я у вас не был…»
«Свою книжку свиданий я куда-то задевал…» — констатировал старик. Выбрал среди множества тетрадок в переплётах цветного ситца две и задвинул чемодан под кровать.
«Я, знаете ли, когда мне исполнилось сорок, сказал себе, что больше стихи писать не буду. Однако обещание не сдержал, всего год только и продержался. В шестьдесят лет я себе вновь запретил писать стихи…— Кропивницкий вздохнул, усаживаясь на стул.— И опять нарушил. Теперь уже пишу, не давая обещаний».
«Можно посмотреть?— Харьковчанин протянул руку к тетрадкам.— Это вы сами переплетаете?»
«Сам. Так как от государства не дождёшься, когда оно тебя напечатает, я наладился себя издавать».
В отличии от его собственной поточной продукции, книжечки Кропивницкого были более солидно сделаны. Листы были не сколоты наспех, но сшиты вместе и покрывал книжку толстого картона, оклеенный тканью, основательный переплёт. Текст, однако, и Эду это не понравилось, был написан от руки.
«Можно воды?» Зайцева встала.
«Зачерпните вон синей кружкой из ведра».
«Вы мне напомните, Евгений Леонидович, перед уходом, я вам воды принесу, чтоб вам вёдер не таскать» — сказал Максимов.
«Что вы со мной, как с больным, Володя? Старый, это не больной…»
«Я не потому, Евгений Леонидович. Уж больно колонка от вас далеко. А мне размять мышцы полезно».
«Вы по-прежнему в баскетбол гоняете?»
«Сейчас только как любитель. Я уж старый для этого, Евгений Леонидович».
«Ну вот, и вы старый, и я старый… Алла Зайцева, вы тоже себя старой считаете?»
«Нет,— сказала Алка твёрдо.— Нисколько. Какая вода хорошая у вас».
«Вот хоть что-то хорошее нашли в Долгопрудной».
«Ну нет, вы меня не поняли,— запротестовала Алка,— я не критикую. Только у вас здесь сейчас, как в Москве, наверное, было лет двадцать назад. Отсталость ужасная. И народ какой-то убогенький».
«Это точно» — согласился Кропивницкий. Видно было что он подшучивает над решительной детдомовской девушкой. «Передовые все сбежали в Москву. И работают там на больших передовых предприятиях. Экономически рассуждая, у нас здесь только мелкие предприятия, и рабочая сила — политически незрелая. Не говоря уже о буфетчицах и продавщицах, Долгопрудную населяют старухи на пенсии, кровосмесительные слесаря, инвалиды… Есть даже один, который ловит крыс в силки. Сдирает с них шкуры, сшивает и продаёт. Очень мрачный тип. И очень отсталый… В Долгопрудной, Алла Зайцева, даже знахарки есть. Болезни заговаривают. Как ни странно, Оля, однажды, когда её совсем уж зуб замучал, обратилась к знахарке. За рубль, знаете, та ей боль сняла. Честное слово! И боль, и опухоль. К сожалению, рублёвого заговора хватило только на десять дней».
«Евгений Леонидович, а стихи-то забыли?»
«Может вы, Володя, прочтёте? Я сегодня что-то не в голосе. Сиплю…»
«Ну как же я, ваши-то стихи. Прочтите хотя бы одно сами. Ребятам вас интересно услышать».
Старик огладил лысину ладонью и открыл тетрадь. Пошевелил губами и закрыл.
«Все ждут смерти. В ожиданьи
Деют всякие деянья.
Этот в лавочке торгует,
Этот, крадучись, ворует,
Этот водку пьёт в пивной,
Этот любит мордобой.
Словно маленькие дети
Голубей гоняют эти.
Вот контора: цифры, счёты,
Масса всяческой работы.
Смерть без дела скучно ждать,
Надо ж время коротать».
15
Он сходит с автобуса и по скучной улице новоотстроенного района, идёт отыскивая нужный номер: 68-«В». Коробки удручающе похожи. Привыкая к новой коробочной жизни (всё большее количество населения переселяется в отдельные клетки на окраинах), страна одновременно уже проявляет недовольство новым способом существования. В народном фольклоре, в анекдотах появился обширный свежий отдел: «Новостройки». Обычно пьяные, анекдотические мужья, путая коробки, входят не в свои квартиры, проводят там ночь и, неопознанные чужой женой, уходят. Взаимозаменяемость, стандартизация не нравится населению. Раньше населению не нравилось жить в коммунальных квартирах. Там им не хватало… одиночества (?), употребим английское слово «правеси» [privacy], ибо русского эквивалента феномену не существует, читатель. Что бы устроило население, неизвестно. Может быть, удовольствие иметь комнату в коммунальной квартире в центре Москвы и одновременно отдельную квартиру в бетонной коробке на окраине. Интересно, где бы среднестатистический советский человек проводил бы большее количество времени? Вероятнее всего, пять рабочих дней недели большинство населения проводило бы в коммунальной квартире. Ближе с работы и на работу, веселее и привычнее. И человечнее, потому как люди в коммуналке близки друг к другу, хочешь не хочешь. А на субботу и воскресенье население дружно валило бы на окраины в Черёмушки и Ново-Гиреево. Выспаться, побродить по квартире в халате или голыми, полежать в ванной, вволю поделать любовь, не сдерживаясь присутствием соседей.
От него требуется только передать Революционеровы тексты, и до свиданья. Определенный риск в этом предприятии есть. За квартирой, может быть, следит КаГэБэ, и его засекут, выследят, возьмут на заметку. Однако он скоро съедет от Кушера в любом случае. И он не собирается заниматься революционной деятельностью ежедневно. Он взялся отвезти тексты из любопытства. Ему хочется поглядеть, что из себя представляет подпольная типография. Впрочем, Революционер не сказал, что это подпольная типография. Журнал? «Хроника», вот как это называется. «Хроника текущих событий». Революционер показал ему несколько номеров. Издают они хуже, чем Эд издаёт свои стихи. Правда и то, что они не продают свою «Хронику» по пять рублей штука, потому могут позволить себе плохое качество.
Он находит квартиру 41 и, как наказывал Революционер, делает три длинных и два коротких звонка. За дверью тихо, ни звука… Володька не сказал, что делать, если сразу не откроют. Звонить ли опять или нет. Он, однако, повторяет звуковой код: три длинных, два коротких. Молчание.
В подъезде ещё не выветрился запах свежей краски и цементной пыли. Однако с перил уже облупилась кое-где краска, стены уже разрисованы местными новыми детьми. Вперемежку с ругательствами, традиционными членами и женскими половыми щелями, есть надписи новой эры: «Битлз!», «Я люблю Джона Леннона!»
Рисунок мотоцикла. «Ява» — крупно выписано на моторе. Прогресс, мировая культура соседствует на стенах с исконными биологическими интересами.
Он ещё раз набирает звуковой код и, выругавшись «мать его, Революционера, так!», сбегает по лестнице. Столько протрясся в автобусе и теперь буду трястись на обратном пути. «Там всегда кто-нибудь есть!» Мудак Володька, и я сам мудак, зачем согласился. Два часа потерял. Лучше бы брюки шил.
Выскочив из подъезда, он останавливается и пытается сообразить, где находится остановка автобуса в обратную сторону, в Москву. Парень в очках, тёмные волосы загибаются в крупные букли, запыхавшись выскакивает вслед за ним. «Вы звонили. Извините. Прошу вас подняться».
Войдя в квартиру, пропустив нашего героя первым, парень закрывает дверь на несколько замков. «Ещё раз извините. У нас такой порядок. Мы должны были убедиться, что вы один».
В квартире, теперь их становится слышно, стучат сразу несколько пишущих машин. Прихожая, изгибаясь коленом коридора, демонстрирует несколько дверей. Парень открывает первую. Стены комнаты, куда они входят, почему-то завешаны одеялами. За столом, помещающимся в центре комнаты над пишущей машиной, склонилась толстая старая женщина.
«Здравствуйте!»
«Можете не представляться, если не хотите». Парень подвигает ему стул.
«Вы привезли Володины материалы?»
«Привёз. Володины». Поэт снимает пиджак, кладёт его на стул, расстёгивает рубашку и вынимает спрятанный под ремнём помятый и взмокший от пота конверт. «Вот! Меня зовут Эдуард Лимонов. Я поэт».
«Я Саша. А это — Дора Михайловна».
«Вы что, печатали, когда я звонил? Вы это изобретательно придумали — одеяла на стены. Я ничего не слышал».
«Одеяла — это чтоб соседи не слышали. Лучше бы, конечно, пробкой стены обить, как у Марселя Пруста было, но увы, слишком дорогое удовольствие. Не по карману, да и пробки не достать столько».
«Одеяла тоже хорошо. Однако жарко наверное от них?»
«Мы проветриваем,— парень уже разглядывает Революционеровы каракули.— Перерыв устраиваем».
«Володя просил извинить его за то, что он не успел перепечатать текст».
«Дора Михайловна разберётся. Главное, что материал пришёл вовремя… Хотите, может быть, чаю? Дора Михайловна, вы бы отдохнули! С самого утра сидите».
«Я не устала. А чаю хорошо бы. Я поставлю». Встав, женщина оправляет платье. Лицо у неё усталое, пусть она и утверждает, что не устала. Она выходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.
«У Доры Михайловны муж в лагере сгинул» — сообщает Саша, продолжая переворачивать листы революционной рукописи.
«У вас, Саша, тоже кто-нибудь в лагере погиб? Вы поэтому журнал свой выпускаете?»
«Отец не вернулся, да… И поэтому и не только журнал помогаю делать… А вы, что в первый раз курьером?» Саша отвлёкся наконец от рукописи и смотрит в глаза поэту.
«Я взялся, как друг, Революционеру помочь. Мы живём в одной квартире».
«Кому помочь?»
«Володьке. Я его «Революционером» называю».
«Тогда уж «контрреволюционер»…»
«Можно и так. Вообще-то я стихи пишу, ни в какой политике не участвую».
«Как можно в наше время стихи писать? Когда в стране такое происходит».
«А что такого в стране происходит?» Поэта обидело пренебрежительное отношение функционера подпольного журнала к стихосложению. Да кто он такой, этот Саша? Саш на свете много, а поэт Лимонов один.
«Как что? Чехословакию задавили танками. Демократическое движение в своей собственной стране Брежнев и банда разгромили, лагеря опять наполнены жертвами, а вы стихи пишите. Искусство для искусства развели…»
«Слушайте, профессия «свергателя властей» во все времена предполагала риск, как неприятную, но неизбежную часть профессии. Хотите власти — рискуйте. Вы же не для меня её добиваетесь, но для себя. Сделайте так, чтобы не вас сажали, но вы сажали».
«Вы что не понимаете, что в стране царит коммунистический террор. Вы не понимаете, что в этой стране открытая оппозиция немыслима!»
«Ну если немыслима, тогда сидите в лагерях и не жалуйтесь. Вы что, хотите, чтоб вам за ваши прекрасные голубые глаза власть на тарелочке подали?»
«Вы следовательно отрицаете существование такого понятия как права человека и то несомненное обстоятельство, что советский человек не обладает всеми правами, определенными Гаагской конвенцией?»
«Вы уже спорите?— Дора Михайловна, появляется, неся на подносе чайник и чашки.— Не нужно спорить. Несогласия в мире и без нашего участия достаточно».
«Если бы вы не были другом Володи, я бы решил, что вы принадлежите к другому лагерю».
«И решив, что я принадлежу к другому лагерю, что бы вы сделали? Убрали бы меня, как Нечаев в своё время пришил студента Иванова? Также глупо и неуклюже?»
«Тотчас бы после вашего ухода я бы перевёз персонал на другую квартиру».
«Можете успокоиться. Я из блатных. Мы, в отличие от вас, интеллигентов, не раскалываемся. У нас развитое чувство личной чести. До свиданья».
Поэт гордо выходит в коридор.
Дора Михайловна отпирает для него замки.
«Чаю бы выпили всё же, а?»
«Благодарю вас».
Лицо у старухи доброе, но глупое, решает он, спускаясь по лестнице.
16
Здорово я ему всё же выдал. Элегантно так. «Я из блатных. В отличие от вас, мы не раскалываемся!» Блатные, конечно, раскалываются, но реже интеллигентов. Эти колются сплошь и рядом. Их же собственная «Хроника» и сообщает об интеллигентских покаяниях… Насчёт того, что я блатной, это я, конечно, загнул. Однако, если я пять лет грабил, пусть и окраинные, но магазины, и даже участвовал, пусть и на вспомогательной роли, в большом кредитном деле, близко к большим деньгам походил, может, я имею право? Может, пяти лет достаточно? Каков минимальный срок, после которого можно с полным правом говорить: «Я — вор»?
«Молодой человек!» Крик застаёт его на последних ступенях последнего марша лестницы. Он задирает голову. Старуха держит его пиджак высоко вверху. «Вы пиджак забыли!»
«Не бросайте! Там у меня… Я подымусь!» За его спиной, в подъезд входят. Слышны шаги нескольких человек. Жильцы? А вдруг нет, не жильцы? Может быть, дать им обогнать себя? Для конспирации. Он наклоняется и развязывает шнурок на туфле. В момент, когда он начинает его завязывать, в поле зрения появляются штанины отличных ярко-синих джинсов, и другие — серо-серебристой ткани. И не проверяя документов, можно с уверенностью сказать, что обладатели штанин принадлежат к одной из трех малочисленных групп населения. Они или: 1. Пижоны, могущие заплатить большие деньги за иностранную одежду, 2. Фарцовщики, 3. Иностранцы…
Переведя глаза со штанин на лица, идущих по лестнице, он не сомневается: иностранцы. Хотя на голову одного из них, очкастого, напялена глупейшая, не по сезону тёплая советская кепка, а с плеча обладателя серо-серебристых штанин свисает сумка с надписью «Досааф». Куда могут идти в этом скучном доме иностранцы? В квартиру профессора Файнберга, то есть в «Хронику», без сомнения. Довязав шнурок, он спешно разгибается. И по пятам иностранцев входит в квартиру.
Иностранцев вывел встречать в переднюю сам профессор. Коренастый дядя лет шестидесяти в белом свитере и опять-таки «иностранных» (извиним профессиональное пристрастие героя) брюках.
«Виля, дорогой!» Профессор, схватив руку младшего, того что в глупой кепке тянет кепочника на себя и целует его два раза. «Рад тебя видеть, Виля… Очень рад тебя видеть!»
Дора Михайловна сжимает пиджак поэта. Саша недовольный, брови сбежались вместе, сопит. Сцена явно не предназначалась для глаз «курьера», хотя бы и приятеля контрреволюционера. Слаженности Лубянской тюрьмы, где по воспоминаниям очевидцев, заключённых водят по коридорам таким образом, чтобы они не могли встретиться нос к носу, их подпольная организация ещё не достигла.
Наш герой умеет быть наглым, если хочет. Вспомните, как он изнасиловал дружбой интересующего его Сапгира. «Саша, я хочу перед вами извиниться… Признаю, что я был не прав».
«Все ясно,— бормочет Саша.— Забудем…»
«Познакомься, Бо́рис, это Вальтер, мой болшой дрюг!» «Виля» делает шаг в сторону, дабы фасад «Бо́риса» был обращён на фасад «болшого дрюга».
«Очень… очень приятно!» Крупное лицо профессора выражает действительно крайнюю приязнь. Руки двух мужчин смыкаются.
«Вальтер! Это ты?» — восклицает наш наглец, и повернувшись задницей к Саше, отпихивает в сторону «Вилю», несёт руку к Вальтеру. «Мы познакомились у Брусиловского. Я — Эдвард! Эдвард Лимонов!» Наглый поэт разводит руки и входит в им самим организованное объятие с Вальтером. В долгий тесный зацеп. Можно подумать, что два ближайших друга встретились. На деле ничего подобного. Он не знает фамилии немца. Даже не уверен в его профессии. Он обнимается с пахнущим резким одеколоном здоровым немцем лишь из желания досадить Саше. Показать ему, что он не просто юноша-курьер, что он сам по себе и кое-что значит в московском мире. Приступ комплекса неполноценности посетил нашего героя, как иных бросает на дорогу эпилепсия.
Против ожидания, немец его вспомнил. «Толя в поръядке? И Галья? О подожди, ты знаешь Виллю Эйзера? Корреспондент «Лос-Анджелес Таймз». Познакомьтесь, ребьята!»
«Эдварл Лимонов, поэт!»
«Билли Эйзер. Очен приятно».
«Хотите сделать со мной интервью, Билл?»
«Почему нет, может быть. Только сегодня я занят. Уже делает интервью с Бо́рис».
По очкастой физиономии «Вилли» ясно, что молодой поэт Лимонов его не заинтересовал. Иностранных журналистов больше интересуют пожилые прозаики «Хроники». Новоиспечённый москвич уже убеждался в этом не раз. Билли Эйзер с удовольствием прискакал делать интервью с Бо́рисом, потому что Файнберг — один из редакторов «Хроники» и деятель ещё чего-то. В «Хронике» регистрируются все «политические» аресты, происшедшие на территории Союза Советских. Вот если бы поэт Лимонов попал бы в тюрьму…
«Приступим к бизнэс, да?» «Виля» снимает кепку и очки и вытирает лицо платком. Лишённое очков и кепки лицо его выглядит лицом слегка опухшего подростка. «У нас много работы впереди. Вальтер, извлеки, пожалюйста, мою машину…»
«Я, я…». Вальтер разрезает молнией досаафовскую сумку. Аккуратный магнитофон, судя по осциллографам — профессиональный, переходит из розовых лапищ Вальтера в бледные руки «Вили». «А это для вас, господин Бо́рис! Держитье! Подарок от мистера Штайна». Вальтер вручает Файнбергу жёлтый конверт. «Теперь я буду передавать вам подарки мистера Штайна, поскольку наш общий друг был вынужден покинуть пределы вашей территории…» «Я извиняюсь, Билл…» Следующие несколько фраз, обращённые к Эйзеру были произнесены Вальтером по-английски. Покончив с «Вилей», Вальтер оборачивается к Бо́рису. «Я хотел бы высказать тебе несколько пожеланий мистера Штайна по поводу его подарка. Он ни в коем случае не желает вмешиваться в ваши дела, это лишь пожелание мистера Штайна. И я уеду, оставив вас с Биллом».
«Если это не сверхсекретно, Вальтер, для экономии времени Саша может записать пожелания мистера Штайна, а мы с твоим другом займёмся интервью. У меня сегодня есть ещё одно важное свидание. Разве что мистер Штайн хотел бы, чтобы о его пожеланиях знал только я лично?» Профессор обрывает край конверта и заглядывает внутрь. «О, прекрасно, самые лучшие, бесполосные!»
«Нет, мистер Штайн не просил о сверхсекретности… Ха-ха-ха!» Несмотря на смех физиономия немца выражает неудовольствие.
Поэт наконец берет из рук Доры Михайловны пиджак.
Профессор удаляется, за ним следует спина корреспондента «Лос-Анджелес Таймз». Поэт вспоминает, что в нагрудном кармане у него лежат десяток листков с именем и адресом, что-то вроде самодельной визитной карточки. Нащупав листок, он делает выпад и рукою касается уходящей спины корреспондента. «Держите, Билл! Мой адрес. Когда вам нечего будет делать или в поисках материала. До конца июля вы можете меня найти в указанном месте».
«Спасибо.— опухший подросток вежливо улыбнулся.— Я воспользую».
«…особо говоришь об этот человек. Емю вы должны дать тыясячья…»
«…овского поддерживает не только мистер Штайн. Может быть, мистер Штайн не знает. Целесообразно ли..? У нас есть куда более нуждающиеся люди».
«До свиданья Вальтер! До свиданья, Саша!»
«Пока, Эдвард».
Наглый немец даже не оборачивается. Саша молчит.
Поэту приходится, хочешь не хочешь, идти к двери, у которой стоит, открыв её, Дора Михайловна, и выйти вон.
17
Иностранцы, очевидно, умудрённые опытом, не оставили машину у подъезда. Или же приехали на такси.
«Интересное они племя — иностранцы» — думает поэт. В столице их тысячи. Многие знакомые его имеют своих иностранцев. У Эда тоже теперь есть друг иностранец — Ларс Северинсон. Правда он никакой не корреспондент, но всего лишь студент из Швеции. Швеция же несерьёзная заграница, почти как Прибалтика. Шведом поделился с ним Алейников.
Он решает, не пользуясь автобусом, пройти прямо к метро и энергично шагает по опустошённой земле, среди некрасивых новостроек, продолжая размышлять о феномене иностранцев. Дружить с ними выгодно. Можно выменять полушубок на стереоустановку, икону на шикарное женское платье от лучшей французской фирмы. Впрочем, иконы становятся всё дороже и даже самую захудаленькую нестарую икону можно выменять на пачку самых дорогих бесполосных сертификатов, какие притащил Вальтер Файнбергу и его компании… Анна Моисеевна пытается подбить поэта на то, чтобы он попросил шведа купить им сертификаты.
«Никогда! Мы — богема, а не спекулянты и фарцовщики, Анна!— строго отчитал её поэт.— Не забывай, что мы творческие люди! Изобретатели, а не приобретатели! Да и что ты станешь делать с сертификатами?»
«Я куплю на них в «Берёзке» вещи, которых не найдёшь в советском магазине, Эд! Например, косметику. И загоню эту косметику втрое или вчетверо дороже!»
«Чтобы после пойти в ресторан и в один обед спустить всё, что ты заработала. Стоит ли суетиться… Мы должны жить, как учит мудрый Гробман: рубль в день, и уровень жизни, требующий более рубля в день, согласно Экклезиасту, есть суета сует и всяческая суета!»
«Иди ты в жопу, Эд, со своим Экклезиастом и с Гробманом. Я хочу в ресторан!— вызывающе сказала Анна Моисеевна.— Я сама попрошу Ларса, чтобы он купил сертификаты!»
«Попробуй только!»
«Попробую… завтра же!» — выкрикнула Анна Моисеевна. Однако до сих пор не попробовала. Она боится всё же своего поэта. И сама гордится перед другими тем, что они — семья изобретателей, в то время как многие нонконформисты погрязли в буржуазности. У Брусиловского, скажем, бывать приятно, как заграницу посетил, однако, его шкуры, бокалы, фондю и иностранные напитки заставляют Эда и Анну презрительно морщится… Непростительная слабость…
Что будет делать профессор Файнберг с сертификатами? Покупать на них косметику, чтобы продать её вчетверо дороже? Целый увесистый западный конверт с сертификатами получил. Сколько же там сертификатных рублей может быть? Несколько тысяч, пожалуй! Вот это да, Анна бы с ума сошла… Файнберг раздаст сертификаты своим людям: Доре Михайловне, Саше, может быть, семьям тех, кого посадили за политику. Часть сертификатов Борис возьмёт себе. Ему нужно, он уже два года не работает, не может устроиться, сказал Володька-Революционер. Софья Васильевна, она же Советская Власть, выставила его с работы. Кто такой, интересно, мистер Штайн? Американец, очевидно, если мистер.
Однако Борис и его друзья хорошо организованы. Едва арестуют кого-нибудь в Ереване или Минске, а уже следующий выпуск «Хроники» упоминает об аресте. Получается, что у них существует сеть своих людей, охватывающая весь Союз. А может быть, сами сотрудники КаГэБэ и милиции дают им сведения? Очень может быть. В советском обществе не только интеллигенты недовольны приостановкой процесса, начатого Хрущёвым, как бы его этот процесс поточнее определить… Буржуазизации? Предположим, что так. Или западноизации? Ну это уж вовсе нелепое получилось слово. Как бы там ни было, каким словом не обозначь, верно то, что не одни только интеллигенты были заинтересованы в переменах. Множество новых людей во всех сферах советской жизни хотели бы получить большую власть или доступ к власти. Множество лейтенантов КГБ хотели бы стать капитанами, и множество капитанов — майорами, и так далее. Без переделки общества у них уходит на все эти повышения по службе целая жизнь, а вот вместе с хрущёвской мини-революцией взлетели к вершинам власти совсем вдруг неизвестные типы. Как стал редактором «Правды» этот, как его? Аджубей. Вот чего, в сущности, все хотят: уцепившись за новую идею буржуазизации или демократизации, мощно взлететь вверх, а не подло плестись вместе с жизнью до пенсии. Сейчас этим людям досадно. И они по-своему тихо мстят режиму. Арестовали, скажем, в Ереване распсиховавшегося инженера, потребовавшего вдруг на партсобрании роспуска компартии или ещё чего-нибудь сверхэкстравагантного: выхода Армении из Союза Советских республик. Капитан ереванского КаГэБэ, после службы, переодевшись в костюм и большую кепку, заходит в телефонную будку и звонит армянскому подпольному корреспонденту «Хроники»: «Рафаэль! (Или Гамлет, или Леонардо, у армян пристрастие к пышным именам). Отметь у себя! Арестован Грегор Карапетян, инженер, 1930-го года рождения, за призыв к роспуску компартии и требование перехода к многопартийной системе. Помещён в республиканский психбольнице. Жена его оставил, он разнервничался, бедный. Но этот мотив не передавай. Между нас, дорогой, он, конечно, слегка сумасшедший. Может быть, временно, но сюмашедший. Но ты етого тоже не передавай по инстанции… Нет, больше ничего нет, дорогой. Агапетов отпущен домой, но ты подожди давать этот сведения, может быть, я попытаюсь, чтобы Агапетов опять задержали. Всего хорошего, дорогой…»
«Невероятно или вероятно?» — спрашивает себя наш герой, входя в станцию метро Юго-Западная. Очень даже и вероятно. Свихнувшихся на почве политики он уже встречал в жизни. В 1962-ом вместе с ним в буйном отделении харьковской психбольницы, знаменитой Сабурки, был заключён парень-атлет Анатолий (фамилию его наш герой начисто забыл) — бывший секретарь комсомольской организации одного из цехов Турбинного завода. Экс-секретарь пользовался множеством привилегий. Его выпускали в неурочное время в прогулочный двор корпуса, и он возился там часами с самодельной (два цементных блока и труба) штангой. Анатолию позволялось также обедать на спокойной половине и оставаться там вечерами, играть в шахматы или смотреть телевизор. Выглядел экс-секретарь вопиюще могущественным и неуместным борцом тяжёлого веса, почему-то живущим среди доходяг, шизофреников и параноиков.
«Что он тут делает?— спросил Эд у медбрата Василия.— От армии, что ли, косит? Такой здоровяк. И почему его не переведут на спокойную половину? Он всё равно большую часть дня у них проводит?»
Василий лениво повернулся, сминая мощной жопой постель, на которой сидел. «Господь с тобой, пацан, какая армия, ему под тридцать! А на спокойную Тольке нельзя, потому как он тяжёлый психопат. Ты его в припадке не видел: всё крушит и ломает. Ты с ним ни в коем случае не говори о политике. Он от таких разговорчиков заводится. Последний раз он от призывов к октябрьской годовщине в «Правде» возбудился. Еле скрутили. Самой заведующей отделением Нине Павловне глаз подбил. Пришла его уговаривать. Мы теперь прежних ошибок не повторяем, как только он тон разговорной речи начинает повышать, мы начеку. Чуть что, из соседнего корпуса подмогу вызываем и трое на одну руку, трое — на другую, и к кровати полотенцами. Он к нам, пацан, был, между прочим, прямо с завода, с комсомольского митинга доставлен. Знаешь, что он отмочил там? К новой революции,— Василий понизил голос и даже оглянулся по сторонам,— призывал комсомольцев готовиться и для этого усиленно заниматься физической культурой! Он и у нас на Сабурке к новой революции себя готовит, ни дня не пропустил…»
Антагонисты во всём остальном, на сей раз больной и медбрат согласно округлили глаза и покачали головами.
«А что ты с него возьмёшь? Псих он и есть псих… больной человек. Не шизофреник, но больной… У тебя нет папиросы, пацан?» Закурив, Василий поглядел на сидящего на корточках у туалета голого шизофреника, экс-лейтенанта ракетных войск Игоря Романова и вздохнул. «По мне так желаешь революцию — готовь её тихонько, как Ленин готовил. Зачем же комсомольцев при этом стульями по черепам. Разве ж это нормально..?»
Да, думает поэт, спускаясь по эскалатору. Ничего нормального в битье комсомольцев стульями по черепам нет. Несмотря на то, что он сам вчера колотил стулом приятелей… И то, что академик Сахаров съездил милиционеру по физиономии, пытаясь пройти в зал, где судили крымских татар, тоже ненормально. Давать милиционерам пощёчины, как женщинам, идиотство. (Он был убеждён, что убивать милиционеров во время ограбления сберкассы, нормально). Даже оцарапал, говорят, милиционера, как баба… Теперь об академике говорят всё чаще. Революционер Володька знает академика лично. «Великий человек, Эд… Изобретатель атомной бомбы… После вторжения в Чехословакию у него открылись глаза…»
«А раньше они у него были закрыты?— скептически осведомился поэт.— И свою бомбу он тоже с закрытыми глазами делал? И кто такой Сталин, он бедняга не понимал? Он ведь, кажется, Лауреат Сталинской Премии?»
«Ты всё опошлишь…— поморщился Революционер.— Может, ты это по молодости, из чувства противоречия, чтобы самоутвердиться?»
«Ну а что, правда, он до 1968-го года на Луне жил?»
«Очень даже может быть, что и не знал он ни о лагерях, ни о других несправедливостях. Наукой поглощён был. И ты ведь знаешь, Эд, как у нас засекреченных учёных изолируют и охраняют, а при Сталине с его шпиономанией ещё хуже было. Живут они в тщательно охраняемых особых домах, за городом есть несколько поселков для учёных, куда простому смертному вход запрещён. Да он мне как-то сказал, Сахаров, что в продовольственном магазине до возраста сорока пяти лет ни разу не был. А когда попал, домработница заболела, не знал куда идти, и не в академический распределитель, но в Гастроном нормальный, то ужаснулся. Полки пустые, жрать народу нечего. Тут-то у него глаза и открылись…»
«Ну и тип! Как можно было до сорока пяти лет прожить в пробирке под колпаком и живой жизнью никогда не заинтересоваться?!»
«Он учёный. Ты забыл. Его страстью всегда была наука в первую очередь».
«Его наука, ёб его мать! Во-первых, бомбу он не один делал, но в коллективе академика Тамма, и вообще, что бомба — это мечта человечества, да? Лучше бы он сверх-колбасу изобрёл! Да его, по сути дела, нужно бы судить за преступление против человечества, твоего дружка! Атомную бомбу произвёл и теперь гуманизм разводит. Чехов он жалеет, еби его мать… Да чехословацкий корпус наших сибирских партизан в 1919-ом году пачками вешал, ты забыл об этом?!»
18
О Чехословацком корпусе это не его аргумент. Это отцовские, капитана Вениамина Ивановича Савенко слова. Ранним утром 21-го августа кричали они друг на друга, отец и сын, нервно расхаживая по большей комнате кооперативной квартиры в доме на новой окраине Харькова. Он приехал к родителям за несколько дней до этого, подкормиться после тяжёлого и изнурительного первого года в Москве. Взвесившись в родительской ванной, обнаружил, что похудел на одиннадцать килограммов.
Мать стояла у стены, испуганно наблюдая ссорящихся мужа и сына, лишь время от времени позволяя себе вскрикнуть: «Вениамин! Эдик! Прекратите! Веня, ты старше…»
Это она разбудила сына, спавшего в большой комнате на тахте: «Наши войска вступили в Чехословакию, Эдик…» Она сказала это и осталась стоять в дверях, глядя на сына, как бы ожидая от него объяснения случившемуся. Уже в переднике, аккуратная, уже что-то делающая на кухне. Мать всегда вставала раньше мужчин.
За пятнадцать лет до этого, он мгновенно вспомнил ситуацию, произошла подобная же сцена. Только тогда они жили в одной комнате, и за окнами было ещё темно, ещё даже не наступил серенький мартовский рассвет. «Сталин умер!» — воскликнула мать и включила свет. И стала у радио в углу, чего-то ожидая.
Ему тогда только что исполнилось десять лет, и он ещё верил всему, чему его учили в школе. Он знал, что вождь и учитель его нации серьёзно болен. Тревожные бюллетени публиковались ежедневно на первых страницах газет и зачитывались по радио. Вся страна перепугано следила за пульсом и температурой вождя. Он встал с дивана. Он смутно понимал, что обязан что-то сделать. (Диван только что стал его ложем, заменив выкрашенную синей масляной краской детскую железную кровать, отданную соседям. Где-то она сейчас, эта кровать, давно должно быть выброшена в металлолом, пошла на переплавку, стала частью автомобиля «Жигули» или вертолёта, летающего над афганскими горами?). Он встал рядом с диваном, в синей маечке и сшитых матерью трусиках цветастого ситца, и заревел. В голос. В захлёб. А от радио, из противоположного угла комнаты, бархатный, кладбищенский, до невозможности трагичный, как моцартовский Реквием, голос диктора Левитана закончил фразу, о смысле каковой догадалась уже по её торжественному началу Раиса Фёдоровна… «Иосиф Виссарионович… СТАЛИН».
Сын ревел. Стояла, бледная, прижавшись к стене, мать, и отец поднял наконец, высвободив его из одеял, лицо. «Сталин умер…» — подтвердила мать нетвёрдо, колеблющимся голосом. И подвывая, качаясь на тонких ножках, рыдал его сын, председатель совета отряда, пионер Эдик Савенко.
«Я с дежурства пришёл,— начал отец негромко.— Я устал, спать хочу…»
Пионер Эдик зарыдал ещё пуще и громче, может быть, возмущённый подобной неожиданной бесчувственностью отца.
«Молчи, дурак! Не знаешь о ком плачешь…— буркнул отец раздражённо.— И ты тоже, Рая…— прибавил он, и отвернувшись от семьи, накрыл голову подушкой.
Пионер заткнулся. Вытер ладонью лицо. И опять лёг в постель. В школу было идти ещё рано.
В этот раз отец встал. То ли он выспался и ему не нужно было идти на дежурство, как пятнадцать лет тому назад, то ли на сей раз происшедшее волновало его куда более. Отец был в тапочках и в старых синих галифе с голубым лампасом. Не знающие физического труда плечи его показались сыну круглыми. Загорелая лысина отца окаймлялась серебристой сзади черепа полосой. Отцу было ровно пятьдесят в тот год.
«О чехах ты беспокоишься, благородный! «Голос Америки» ты слушаешь. Неделю как ты у нас живёшь и всё к ящику ухом тянешься. Твой «Голос Америки» тебе всё объясняет. О чехах он беспокоится!» Отец вдруг резко остановился у буфета. Рюмки, бокалы и всякие с точки зрения столичного сына мещанские уточки, слоники и козлики зазвенели, покачнувшись вместе с половицей. «А то, что твои чехи в 1919-ом году наших партизан в Сибири пачками расстреливали, ты этого не знаешь, да? Чехословацкий корпус помнишь, историю изучал? Как они по Сибири нашей и по Поволжью прошлись?»
«Так это же чёрт знает когда было. До нашей эры. Что ж, так и жить, помня полувековые обиды и мстить, чтобы позже они нам в свою очередь мстили? Так и будет мировая резня, и никогда не кончится, если мы так рассуждать будем…»
«Интеллигент, туды его…» Может быть, отец хотел крепко выругаться, но вовремя сообразил, что мать его сына стоит рядом. Вениамин Иванович не ругался, если не считать безобидных облегчённых аббревиатур, почти скороговорок, в каковых опасные слова были заменены безопасными абракадабрами. Так он говорил: «пикит твою мать!», «туды его мать…»
«…интеллигент. За эту твою Чехословакию мы, знаешь, каким количеством русской крови заплатили. Сколько на каждом их поле наших солдатиков осталось в земле лежать, у каждого их городка. Мы их от фашизма освободили».
«Ну так что же, теперь они нам тысячу лет должны за это жопу целовать?»
«Сукин ты сын!— сказал отец грустно.— Это не наш сын, Рая!» — призвал он в свидетели жену. Мать его не поддержала, однако. «Ты не имеешь права говорить такие слова! Ты из семьи, в которой все мужчины погибли в последней войне, за исключением меня — твоего отца, уцелевшего лишь благодаря счастливому стечению обстоятельств. Ты не имеешь морального права. Твой дядя Юра и твой дедушка Фёдор мертвы, потому, может быть, что чехи воевать не хотели. Они, видите-ли, европейцы, родственная немцам нация. Шлагбаумы немецким войскам открыли…»
«Война уже двадцать три года как закончилась!» — закричал сын.
«И что с того!— закричал отец.— Что изменилось? Мы живём в мире, основанном силой русского оружия, добытом русской кровью в 1945-ом году! Государственные границы никто не отменил. Если бы сегодня наши не вошли в Чехословакию, то в неё вошли бы немцы и твои любимые американцы, чей голос ты слушаешь без памяти!»
«Чехословакия — суверенное государство, вот чего ты не понимаешь, отец!— простонал сын.— Суверенное! Пусть чехи сами решают, чего они хотят. Они ведь не собирались даже от соц. блока отказываться. Они только за демократизацию внутри страны бунтовали…»
«Я эту их демократизацию уже видел. На шкуре моих товарищей. В Венгрии, в 1957-ом году. Преснякова, я с ним в военном училище учился в 1944-м, взяли в плен бандиты-повстанцы, подвесили за ноги к фонарю, налепили на голову мишень и стреляли по нему. Прекрасные западные демократы. И заметь, Преснякова убили до того, как наши вмешались… Голос Америки он слушает…— отец пробежался по ярко-кровавой дорожке ковра.— Они тебе, дураку, в уши срут, чтобы ты войны во Вьетнаме не замечал, вот что! Ты бы лучше наше радио слушал. Ты что, не знаешь, что во Вьетнаме ежедневно тысячи людей убиты. Ты фотографии в газетах видел? Детей, обожжённых напалмом? Тебе твой «Голос Америки» о них сообщает? Двадцатичетырёхчасовую, круглые сутки программу они тебе дают в связи со входом наших войск в Чехословакию. Сами американцы, хитрожопые, уже шесть лет во Вьетнаме, и что-то никаких круглосуточных передач по этому поводу. Глушить их следует, лживых мерзавцев, чтобы мозги нашему юношеству не засирали. Наши войска пока ни единого чеха не убили!»
Вьетнам на сына не действовал. И даже более того, служил примером отрицательным. Советская пресса переусердствовала с информацией о вьетнамской войне, и тем самым банализировала её. Не вдаваясь в детали, люди контркультуры отвергли справедливую войну вьетнамского народа только потому, что их собственное государство и его аппарат поддерживали хошиминовскую сторону. Ещё находясь в Харькове, Бах в это время уже проживал в Москве, они обнаружили, однажды купив «Литературную Газету», рисунок, изображающий вьетнамку и вьетнамца с винтовками, в круглых шляпах, подписанный: В. Бахчанян. Боже мой, как же единодушно харьковские декаденты осудили Баха! И Анна Моисеевна осудила первая. Она даже послала Баху в Москву, на адрес «Лит. Газеты» телеграмму: «Вагрич, если тебе нечего жрать, мы вышлем тебе денег. Стыдно!» Подвергнутый на некоторое время остракизму, Бах даже не защищался, и, хотя в будущем подобных ошибок не совершал, «вьетнамцы» остались чёрным пятном в биографии Бахчаняна… По этому небольшому примеру возможно судить о настроениях внутри этой специальной среды, внутри контркультуры. Всё исходящее от государства: книги, картины, выбранные «нашим» государством в друзья другие государства, зачислялись без колебания в отрицательные, плохие, во враги. Но если внутренняя культурная политика советского государства действительно вела прямым ходом к воцарению культурной ничтожности, к прославлению творений пресных и глупых, то внешняя политика советского государства была постоянной и, в определенном смысле, справедливой. Советы не предавали своих друзей, довольно часто выступали на стороне слабейшего против сильных планеты, иной раз предпочитали дружбу интересам политическим, что является в безжалостной сфере внешней политики скорее явлением исключительным. О, разумеется, они никогда не отказывались проглотить страну или кусок территории, если предоставлялась возможность, но какое государство и когда от этого удовольствия отказывалось?
Увы и ах, русские Митрофанушки и недотыкомки контркультуры не могли всего этого понять в 1968-ом году. Ослеплённые глупейшей культурной политикой, видя на главных местах в искусстве людей бесталанных, они презрительно осуждали ВСЕ действия своего государства во всех других сферах. А так как опыта жизни в других государствах у них не было, то качества, присущие всем государствам, они относили за счёт советской системы.
Он пережил это «вступление войск», если пользоваться словарём Раисы Фёдоровны, и «вторжение», следуя словарю «Голоса Америки», повинуясь силовым линиям, общему магнитному полю окружающей его среды. А среда восприняла его как крушение, как последний сигнал конца эпохи. Как последнее звено в цепи смещение Хрущёва, суд над Синявским и Даниэлем, вторжение в Чехословакию. Конец. Глупые люди заговорили о «возрождении сталинизма», о том, что опять начнут сажать массами. По мнению автора, возродить что-либо в истории, невозможно. И тем паче, возродить такое уникальное явление как сталинизм: для этого был бы нужен как минимум ещё один Сталин — вождь с характером Иосифа Виссарионовича и повторение исторических условий хотя бы 1951-го года. Почему 1951-го? Последние два года жизни сам Сталин уже не был способен на «сталинизм». Исторический климат, каким бы неизменным он не казался страстным юношам, истерически вопящим о тиранах, крови и мщении, непрерывно меняется.
23-го августа, в день освобождения Харькова от немецко-фашистских захватчиков, пьяный Эд Лимонов бродил по площади Дзержинского вместе с Толиком Мелеховым и провоцировал. Провокатор, вопреки сегодняшнему скептицизму автора, искренне переживал «вступление войск» как личную трагедию. Кипела шумная, залившая площадь всю, народная стихия. Окраинные жители на электричках и автобусах явились на гулянье, и подвыпившие и возбуждённые толпились вокруг нескольких эстрад с массовиками-затейниками. Массовики выводили к толпе грудастых героев войны, и те, позванивая медалями, коряво повествовали юношеству о войне и освобождении города. Пьяный поэт, качаясь и повисая на Мелехове, кричал вдруг: «Слава доблестной советской Армии, занявшей маленькую Чехословакию!» Народ, обычно улавливающий лишь первую часть фразы, как правило нестройно аплодировал и вопел: «Ура!» Его принимали за комсомольского активиста. В обычае было запускать таких активистов в толпу, чтобы они выкрикивали лозунги из толпы. Дабы народное гулянье выглядело активным. Мелехов, перепуганный, и даже взмокший от страха, тряс приятеля, шепча: «Молчи, Эд, мудак, повяжут!», и пытался вытащить поэта с площади. Поэт не хотел уходить, и стесняясь своей трусости, двусмысленности лозунга, всё же вновь и вновь выкрикивал его, сложив ладони рупором. «Ой, мудак! Ну ты и мудак, Эд!» — стонал Толик и угрожал бросить его в толпе.
«Что ты кричал?» — протиснулся вдруг к ним человек в сером костюме, с физиономией спортсмена.
«Слава Советской Армии, занявшей Чехословакию!— сказал Мелехов и сдавил локоть приятеля изо всех сил.— Вы что, против лозунга?»
«А, это..!— угрожающе протянул «спортсмен».— Твой друг — пьян. Уведи своего друга подобру-поздорову, а то докричится до пяти лет».
Толик, с помощью знакомых ребят, появившихся, к счастью, из парка, силой вывел поэта с площади на Сумскую.
А двадцать первого утром отец и сын едва не подрались. Отец назвал его предателем народа и мудаком. Отец сказал, что, если бы он знал, каким станет его сын, он бы потребовал, чтобы мать сделала аборт, или же (и этим он очень удивил сына) отрезал бы себе член! Отец сказал, что, если сын будет слушать «Голос Америки» в его присутствии, он выбросит проклятый ящик с балкона. «Проклятый ящик», сверхмощный и со специально растянутыми короткими волнами, отец собрал сам. Вообразите себе меру его гнева, если он угрожал сбрасыванием шедевра, сделанного его же руками. Впрочем, уже через несколько дней вне сомнения, опасаясь за мозги своего юношества, Советы опять стали глушить западные станции, вещающие на русском языке (глушение существовало при Сталине и было отменено при Хрущёве). Так что Эд не слушал больше «Голос Америки». Вскоре он и вовсе сбежал обратно в Москву, где у них с Анной Моисеевной не было ни радио, ни приёмника, ни проигрывателя. Только швейная машина «Полтава» — копия немецкого «Зингера» (Великолепная машина, кстати сказать, даже шинели прошивала.)
Возвратившись в Москву и узнав, что пятеро сумасшедших, и среди них два поэта — Наталья Горбаневская и Вадик Делонэ — демонстрировали на Красной площади против вторжения, Эд осудил их. Не за сам протест, но за истеричную форму протеста. «Самосады хуевы!— сказал он Анне Моисеевне.— Ну теперь будут сидеть. Разве ж улицу переходят на красный свет, а, Анна? Ясно же, что грузовиком пизданёт. А войска из Чехословакии не выведут оттого, что красивый Вадик и некрасивая Наташа потоптались полминуты с лозунгами на Красной площади…»
«Это ты от зависти говоришь, Эд» — сказала Анна.
«Чему ж тут завидовать, дура!»
«Славе! Ты же хочешь славы!»
«Но не такой. Слава «жертвы» меня не устраивает. Как в рассказе Чехова, прославился, потому что попал под лошадь. В газетах пропечатали… И вообще, эти самые ёбанные чехи наших партизан в 1919-ом году пачками в Сибири расстреливали. Про чехословацкий корпус помнишь, историю изучала?»
Так он впервые употребил и стал употреблять впредь аргументы отца. Стесняясь этого, так как считал, что против отца полагается бунтовать. Именно тогда он написал стихотворение «В прошлый праздник…», в котором были строки, слова отца, окрик, предлагающий ему перестать выпендриваться, стать как все и занять место в роду:
«Становись в наш строй!
Похвалялся ты, бесстыжий:
Мы — рабы. А ты — герой!»
На что поэт отвечает, что он герой, да.
«Возразить не знаю, что — шепчу лишь:
— Я герой! Герой!
Погоди-ка папа, что ты тулишь
Меня в общий строй.
Обладаю даром, обладаю.
Пропади отец!
Я умру и всех вас напугаю
Наконец!»
Судя по этим и другим стихам того времени, он находился тогда в процессе борьбы за свою индивидуальность. Зубами и когтями он дрался за неё против семьи, коллектива, против нации и страны. Он никому не хотел подчиняться, даже мнениям контркультуры. Сам попытавшийся (пусть и глупейшим образом, и трусливо) демонстрировать против вторжения, он, видите, раздражён был демонстрацией других. И раздражён искренне. В довершение всего, обожая историю, он знал, что невозможно ждать от истории справедливости. Что применять к ней моральные критерии глупо. История сплошь и рядом бывает несправедлива. Чехословакии не повезло, только и всего.
19
В последний момент водитель уже прошуршал в плохой микрофон, что — внимание, двери закрываются,— в вагон прыгает Антошка.
«Лимоно́ф! Я тебя рад видеть!»
«И я тебя».
Антошка хотя и надрочился говорить по-русски с Алёной, всё же неправильно употребляет интонации. «Я рад тебя видеть» он произнёс не восклицательно, но описательно.
«Как делья, Лимоноф?»
«Делья как сажа белья. Ты что делал в этой части загорода?»
«Посещал друзьеф из Лумумба».
«Ну и как, хорошо посетил?»
«Очень хорошо посетил. Много новостеф узнал. Про друзьеф из Франс, из мой Португали…»
«Во Франс не собираешься? И чего ты вообще тут торчишь? Люди мечтают вырваться из Союза, а он в Союз приехал, как сумасшедший».
«Ты же знаешь мой истуар, Лимоноф… В Португали меня тюрьма подождёт».
«Не подождёт, а ожидает. Или можно сказать — поджидает».
«Хорошо… поджидает меня тюрьма».
«Но почему ты во Францию не свалишь? Там-то тебя тюрьма не подождёт. Ты же из португальской армии дезертировал, а не из французской».
«Я очень боюсь ехать во Франс. Вдруг Франс отдаст меня в Португали? Что тогда? Я не хочу в тюрьма».
«Но ты ведь жил во Франции пару лет после того как дезертировал из армии? И никто тебя не выдавал в Португалию».
«Правильно. Жил. И учился там в Пари. Но полиция меня режистрэ, как это по-русски?»
«Зарегистрировала. За что же они тебя? Ты что банк ограбил, или пришил кого?»
«Но, но, никакой преступления. Я только был зарежистрэ, потому что дружил с Кон-Бендит, и бил с ним в комитет. Ты, наверное, знаешь этот собитий? Революсьён дэ мая…»
«Нихуя себе! Так ты, выходит, участвовал в революции 1968-го года в Париже. И приятелем самого Кон-Бендита был! Алёна никогда об этом не упоминала…»
«Для Алёна это ничего. Революсьён, нон-революсьён. Она пьёт свой кафэ, не спит ночь, ругается с маман и бабушка, и говорит по телефон о своей Лёньке. Всё время Лёнька и что он опять сделал. Надоело!»
Португалец ревнует Алёну к Губанову. Хотя бурная любовь Алёны с лидером самого-самого молодёжного движения давно закончилась, мелкие ручейки, струйки и капли чувств всё же иногда затекают в старую квартиру на углу Садового кольца и улицы Чехова. Вытравить Лёньку из равнодушно-скептического сердца Алёны способен только супер-Лёнька. Такой супер-Лёнька в жизни экс-поэтессы не появился. Широкоротый, высокий, носатый, похожий на актёра Мастроянни, дезертир из африканской армии Салазара личность, без сомнения, экзотическая. Именно поэтому Алёна его и адаптировала. Но для племянницы супер-дам Лили Брик и Эльзы Триоле — что такое наивный португальский юноша? На один зуб. Алёна смеётся над Антонио, помыкает им и доводит его до бешенства, рассказывая ему о Лёньке.
Глаза Антонио, как две нефтяные лужицы, плещутся под мощными бровями. Красавец.
«Расскажи мне о мае прошлого года в Париже, Антошка? Что было?»
«А нечего говорить. Ничего не было. Водевиль, оперетт…»
«У нас газеты писали, что всё очень серьёзно. Мы думали, будет революция».
«Ты не знаешь француз, Эдуар. Француз любит говорить политик. Говорить, говорить, манифэстэ и опять много говорить, ходить с красный бант или гвоздика, кричать… Но когда он достаточно говорит, француз едет на ваканс… Улица пустой и баррикад пустой…»
«Однако пару раз они не разошлись, и улица не осталась пустой. В 1789-ом например!»
«Это било давно, Эдуар. Европейски человек совсем дрюгой теперь. Как это ви говорите: жирны? Толсты… Он хочет вуатюр [voiture] и хорошо кушать в ресторан».
«Ты же нам с Алейниковым рассказывал, какая Португалия бедная страна, или не ты?»
«Португали такой бедни, потому что Салазар, и ещё мой страна почти не Европ, как арабский стран, как Сицили ещё, может бить».
Поэт думает, что вот сидит рядом с ним живой участник студенческого бунта в Париже, друг самого Кон-Бендита, а советские люди (несколько рабочих «Метростроя» в грязных резиновых сапогах, десяток школьников, пара старух в пальто и платках, невзирая на май месяц) и не догадываются, каких важных людей несёт под землёй вагон. Однако Антошка никому не известен, он не Кон-Бендит. Если бы он, Эд, оказался в мае прошлого года в Париже, он бы сделался там лидером. Он уже убедился, что имеет определенное влияние на ребят. Ребята его слушают, считают серьёзным парнем, хотя и со странностями. Антошка же с его португальскими страстями часто бывает смешон. И даже то, что Алёна подобрала его, говорит не в его пользу. Может быть, на заре СМОГа, в 1964-ом, Алёна и была свеженькой девочкой, сейчас она тяжелозадая циничная баба в кожаных штанах в обтяжку. Она спит днём, а ночами бродит в компании Португальца и чёрного пуделя по московским свалкам, выискивая антиквариат. Она утверждает (и в этом её безоговорочно поддерживает Саша Морозов), что московские свалки скрывают антикварные сокровища, безжалостно выбрасываемые глупыми советскими людьми. Антошка без ума от Алёны. Как можно быть без ума от циничной еврейской женщины в кожаных штанах, у которой кожа от ночного образа жизни приобрела цвет картофельных ростков, или же тех белёсых организмов, какие спелеологи обнаруживают в пещерах, лишённых света? Дурак Антошка, сказано, южный человек, только бабы его интересуют, посему он не стал никем в Париже 1968-го года. Быть так близко к истории, и не суметь втиснуться в неё!? Э-эх! Простофиля! Он, Эд, стал бы лидером… Поэт косится на носатый профиль португальца, дёрнувшийся вдруг вместе с вагоном. Поезд останавливается. Станция «Фрунзенская».
«События в Париже остались опереттой, потому что не оказалось среди вас крепкого человека, способного превратить говорильню в трагедию».
«Что есть «говорильню»?»
«Место, где много говорят. Что-то вроде ассамблеи, собрания, где ораторы сменяют друг друга. Употребляется в отрицательном смысле».
«Да-да, это был «говорильню». Я хочу записать».
Португалец вынимает записную книжку.
«Хороший слово».
«Сколько людей погибло в вашей революции, Антон?»
«О, я не знаю, совсем мало. Один, может, два. Случайно, прожектиль… граната лакриможэн».
«Какая граната?»
«Лакриможэн. Слёзный граната. Полиция была перепуганный. Не хотел стрелять. Боялся».
«Нужно было спровоцировать полицию, как в революциях полагается. Устроить засаду. Поставить в чердачном окне пулемёт, или забросать их гранатами. Угрохать десяток-другой полицейских, и они бы озлились, уже стрелять не боялись бы. Как минимум произошли бы серьёзные столкновения. Может быть, даже гражданская война началась бы».
«Ты очень кровавый, Лимоноф. Полиция тоже имеет семья. Ты совсем крайний гошист».
«Ничего я не гошист… Кстати говоря, что это значит?»
«Леви. Ты крайне леви».
«Революция — дело серьёзное. Без крови она не совершается. Историю изучал, Антонио? Без крови реформы совершают».
«Ви рюсски — ви сумашедши. Альёна сумасшедшьи. Лионька совсем фу, комплетно сумасшедши. Он говорит много гадости об Алёна. Я должен его бить когда-нибудь, как ты думаешь?»
«Попробуй. Не уверен, что это легко будет сделать, хотя ты и на голову выше его».
«Если он будеть много пиздьеть, я буду его очень бить!— зрачки португальца сердито прошлись по глазам.— Ой, мой пересадка! Пока!»
Португалец выбегает из вагона. Станция «Парк Культуры».
Алёна говорит, что Антошка трус. Что никогда он не решится побить Лёньку. «Южная кровь… Что вы хотите, ребята… Пылкость невозможная на несколько минут, а при размышлении — трусость и спад энергии…»
Алёна большой психолог, и специализируется по психологии мужчин. Это у неё наследственное. Её мамаша и бабка, правда, неудачливые психологши. Мамаша — тучная драматургша — потеряла в процессе жизни алёниного отца. То же случилось ранее с бабкой. До прихода португальца в семью три женских поколения Басиловых жили совместно. Бабка Алёны — двоюродная сестра знаменитых девушек Коган. Одна из сестёр осталась в истории под именем Лили Брик, вторая — Эльза Триоле. Каждая отхватила, и уже не выпустила никогда из когтей, по крупному деятелю искусств. Маяковский и Арагон — вот это мужчины! Алёна, может быть, следуя примеру тёток, решила отхватить и себе поэта покрупнее, но в подругах поэта долго не удержалась. Гадкий пионер Лёнечка Губанов оказался поэтом куда более тяжёлого сорта, чем послушные Маяковский и Арагон. Он изрядно помучил Алёну. Однако племянница роковых сестёр преуспела в отравлении его сердца ядом. Ни одна женщина после Алены не удержалась в жизни Губанова, ни одна не сумела затмить её. Очевидно, несмотря на скептическое отношение автора к бледнолицей женщине в кожаных штанах, что-то в ней было, в племяннице роковых сестёр. Если мы сами не подвластны чарам данной женщины, читатель, то, пожимая плечами, мы с недоумением думаем, глядя на неё: и что наш приятель в ней находил — ну, баба и баба!
«А может быть, именно тот факт, что Алёна была племянницей исторических женщин более всего привлёк молодого гения?» — предположил вдруг, гадко улыбаясь, автор.
20
Пришагав с метро Кировской на Уланский, он застаёт Революционера дома. Революционер сидит за столом.
«Опять прокламация? Обращение к народу?»
«Отвёз?»
«Так точно, товарищ командующий. Пакет доставлен и вручён в собственные руки некоего Саши. В коридоре был замечен мною сам профессор Бо́рис Файнберг, собеседовавший с парой иностранцев. Горячо обсуждалась, среди прочих, проблема распределения чечевичной похлёбки».
«Чего? Что ты мелешь? Какой похлёбки?» Революционер разворачивается к нему вместе со стулом.
«Выражение заимствовано мною из лексикона «Комсомольской Правды» и «Литературной Газеты», а они заимствовали у Библии. «Чечевичную похлёбку» можно употреблять вместо «тридцати сребреников». Солженицын, к примеру продался Западу за чечевичную похлёбку… Я имею в виду, что я присутствовал при делёжке сертификатов».
Революционер мрачнеет. «Это хуёво. Я много раз говорил Файнбергу: «Не берите вы американских подарков, когда-нибудь это, выйдет всем нам, движению, боком!» Часто неизвестно даже кем они посланы. Одно дело использовать Запад в наших целях, использовать западную прессу для предания огласке преступлений Софьи Васильевны, другое дело — сертификаты. Мы не умираем с голоду… Я, поверь мне, поэт, никогда не взял себе ни единого сертификатного рубля. Если кагэбэшники пронюхают, они такое раздуют…»
«А кто такой мистер Штайн, Володя?»
«Говорят, что американский миллионер. Владелец сети универмагов. Меценат. Заёб ему в голову ударил помогать демократическому движению в СССР. Насколько я понимаю, он ни одного живого русского в глаза не видел».
«Дают — бери, бьют — беги,— знаешь пословицу?»
«Народная мудрость, бля. Народная беспринципность в ней видна. Если кагэбэшники пронюхают, они нам связь с иностранной разведкой пришьют, и будут правы. Деньги — субстанция грязная».
«Но вот ты сам на что живёшь, Революционер? Насколько я знаю, ты не работаешь уже… сколько лет?»
«Хуёво живу. Друзья подкармливают. Иждивенцем живу. Признаю. Но моей вины в этом нет. Меня с моей судимостью никуда, бля, на работу не берут. С моей статьёй, кому же охота на себя ответственность брать, какому директору?»
«Что ж они тебя за тунеядство не привлекают?»
«А тебя почему, поэт, не привлекают?»
«Как они могут меня привлечь? Привлекают по месту жительства. А я, бывает, каждые пару месяцев место жительства меняю».
«Ну вот. Получается, что оба мы живём вне закона». Революционер решает, что настало время для цигарки, и достаёт кисет. Пальцы у него жёлтые от табака и грубые, ногти сбиты, как будто он каждый день забивает гвозди и промахивается, под ногтями траурные каёмки. Рабочие руки. Пусть Революционер и не работает.
«Не понравились они мне. Твои приятели. Обыкновенные какие-то».
«Романтик ты. Ты ожидал увидеть красавцев с горящими глазами, а к тебе вышел косоглазый Борис Файнберг с брюшком и в домашних тапочках…»
«Ничего подобного. Не в этом дело. Не подумай, что я тебе комплимент делаю, но ты, например, как-то честнее что ли чем они…»
«Спасибо, но о них ты зря плохо думаешь. Профессор хороший человек. Ты знаешь от какой карьеры он отказался! Он был блестящим учёным».
«Володя, в науке люди делают открытия, как правило, в очень молодом возрасте. В шестьдесят лет, какая может быть научная карьера! Административная, я ещё допускаю. Я думаю, у этого вашего Бо́риса комплекс неполноценности. Не сумел достичь самой вершины в науке, полез в другую область — в политику. Им всем кажется, учёным и бывшим учёным, что они и в другой области талантливы, что они понимают нужды общества и знают, как оно должно быть устроено. Что-то с учёными неладно. У них что, как у отсталых народов, время пробуждения самосознания? Они вдруг все возомнили себя большими знатоками политики. Шафаревич пишет о связи социализма с Дьяволом, Сахаров хуйню какую-то об одностороннем разоружении СССР говорит. Даже мой приятель Слава Лён, я к нему вечером на день рождения его жены еду, пишет социальный трактат. Слава, правда, в основном стихи сочиняет, а не трактаты, ещё не совсем, значит, потерян для человечества».
«Подписант?» — спрашивает Революционер заинтересованно. И окружает козлиный Улиссовский профиль, бородку и косо прислюнявленный на бок лба чубчик, клубами дыма.
«Что ты имеешь в виду?»
«Подписывает ли твой друг геофизик открытые письма и обращения в защиту?»
«Понятия не имею. Что, души ловишь? Хочешь и его в тюрьму посадить? Он согласен на три года, в обмен на публикацию книги стихов за границей».
«Опять заладил вариации на тему гимнов Софье Васильевне. Кого это я в тюрьму посадил?»
«Ну, не посадил, так посадишь… Анны нет что ли?»
«Изволили отбыть. Просили передать, что будут ждать вас у этого Славы, на Болотниковской улице. Чтоб ехал ты прямо туда, поэт… Меня не хочешь с собой взять?»
«Поехали, если хочешь. Только там не твоего плана люди собираются. Всё больше искусству, а не политике, поклонение идёт. Хотя, конечно, как и во всякой московской компании, сбиваются и на политику. Поехали, только я не сразу туда…»
«Не могу, занят. Это я так, проверить твоё ко мне отношение».
«Моё к тебе отношение нормальное, но то, чем ты занимаешься,— потеря времени. Лучше бы книги писал…»
Революционер внезапно злится. «Слушай, яйца курицу не учат, не так ли? Ты ещё под стол пешком ходил, а я уже…»
«Сидел в лагере, баланду хавал, испражнялся в парашу…»
«Вот то, что ты болтаешь сейчас, щенок, на тюремном жаргоне называется «парашу лить»».
«Вот-вот… С тюрьмой у вас у всех особые отношения. О чём не начнёте говорить, всегда к тюрьме возвращаетесь. Она ваша мама, Большая Богиня, Животастая Тюрьма. Я где-то читал, во «Введении в психоанализ», кажется, что существует зов в тюрьму, и он относится к категории самоубийственных тенденций в человеке, он как бы один из разновидностей воли к смерти. Так бездна тянет нас, если мы стоим на краю обрыва или на балконе высокого здания. Ваше демократическое движение, товарищ революционер, возможно, есть ни что иное, как завуалированная жажда самоуничтожения, воля к смерти».
«Глуп ты парень, вот что. Не умеешь переварить информацию, подожди пока прочитанное в тебе осядет и расположится по полочкам, а потому уж употребляй новые знания в дело. Отрыгиваешь куски умных книг, не лезут они в тебя».
«У меня и персональный опыт есть. Я ещё в детстве с двумя зэками в квартире жил. В Харькове, на Салтовском посёлке у нас последовательно занимали одну и ту же комнату два молодых рабочих парня. Примерно одного уровня развития и образования. Оба отсидели по сроку, не много, по нескольку лет всего.
Первый по времени — Николай, фамилию я забыл, жена у него была Лида. Побесившись с полгода, стал хорошим рабочим, потом мастером, заделал ребёнка, получил отдельную квартиру, окончил техникум и стал, в конце концов, моя мать мне написала, начальником цеха… Второй, у этого я запомнил фамилию, уж очень необыкновенная: Макакенко, так и не смог от тюрьмы оправится. Помню, однажды орал у пивной: «Мне всё равно в тюрягу! Я — человек пропащий! Мне одна дорога — обратно в тюрьму!» И так он себя усиленно уверял, что-таки сел второй раз на большой срок. А всё у него хорошо было. Ребёнок родился здоровый и красивый. Работал он в литейке — большие деньги домой приносил. Жена на мясокомбинате вкалывала, домой всегда мясо таскала. Чего простому человеку нужно! Хотел бы учиться — мог бы учиться. И человек он был неплохой. Меня однажды от пивной домой к матери притащил пьяного. От дружков оторвал. «Нельзя тебе, пацан, с пропащими водиться!» Однако зов в тюрьму был в нём сильнее зова к жизни. Так и в вас, демократчики…
«Несерьёзно смешивать людей, занимающихся политикой с мелкими окраинными уголовниками. Все мы люди, но мотивы-то разные… Соображаешь?»
«И ты всерьёз веришь, Володька, что вы занимаетесь политикой? Вы занимаетесь истерикой по поводу того, что вас не допускают заниматься политикой…»
«Глупости ты говоришь, поэт! Тогда и Ленин истерикой занимался. Что у него к 1917-му году было? Малочисленная слабая партия, группа скорее. Мы с Якиром могли бы сейчас же куда более многочисленную политическую партию создать, чем была в апреле 1917-го у Ленина. Только опасность репрессий нас останавливает. Одно дело, ты понимаешь, расплывчато называться «движение за демократизацию», а если «партия», они нас так упрячут глубоко, что никакие иностранные корреспонденты и писка не услышат…»
Лениным Володька умудрился заткнуть поэту глотку. И то верно, к моменту февральской революции семнадцатого года партия большевиков была одной из самых малочисленных. Исторический факт. Всего в России было зарегистрировано тогда 42 партии.
«А я сегодня идею о независимом Союзе Писателей Сапгиру предложил».
«Он, конечно, против?»
«Угу…»
«Ну ясно, ему есть, что терять. Это ты, молодой голодранец, можешь позволить себе удовольствие пофрондировать».
«Ну знаешь, Сапгир тоже немало поголодал в этой жизни. И вышел из говна, как все мы. Отец его был портной, алкоголик. Если бы не дед Кропивницкий, с его детьми Генрих дружил, может быть, он никогда бы и не вылез из (кто это сказал, я забыл, Горький или Некрасов?) «свинцовых мерзостей русской жизни». Да и сейчас Генрих даже не член Союза…»
«А что, дед Кропивницкий, хороший поэт? Я картинки его видел, а стихов никогда не читал».
«Дед в первую очередь философ. Сквозь его стихи и рисунки, сквозь примитивизм и натурализм, мировоззрение особое просвечивает: циничное, безысходное, но, в сущности, позитивное. Он что-то такое говорит, дед, вроде: «Вот это, люди, наша бедная жизнь. Берите её, ибо кроме неё, ничего нет. И любите её, жизнь, такой, как она есть — неустроенной. Устраивать её не надо, опасно даже, нарушите что-нибудь в механизме…» Дед в прогресс не верит, в светлое будущее человечества не верит, потому он, вроде, безобидный такой, в хлопчатобумажных брюках, кальсонах и старомодных ботинках, при лысине и кепчонке, противостоит официальному сладкому гуманизму советской власти и вообще — любому гуманизму. Я не думаю, что он гениальный философ, или гениальный поэт, или гениальный художник. Но я думаю, что, как учитель жизни, он единственный в своём роде. Мудрец. Я, сам того не замечая, Володь, целый сборник под его влиянием накатал. И влияние это не в изменении формы стихов выразилось, я уже сложившимся формально поэтом приехал в Москву, но в новых темах, в углублении, именно в философичности. Например, я с отцом своим всегда соревновался и как бы боролся, сам себе не признаваясь. Мой отец защищал и олицетворял для меня всегда волю толпы, коллектива. Он мне говорил: «Будь как все! Это хорошо, быть как все!» Я же всегда чувствовал, что я не как все, и одновременно со стеснением быть особенным, со стыдом быть отличным от коллектива, семьи и нации, страстно желал отстоять своё «Я» от их посягательств. У меня этому конфликту между «Я» и «Они» несколько стихотворений посвящено. Ты заметил, Володя?»
«Да и я с отцом согласный,—
отвечает Николай.—
Путь великих — путь опасный.
Лучше будем, как весь край…»
— гудит Революционер.— Хорошие строчки…»
«Спасибо… Дед Кропивницкий был первым человеком в моей жизни, сказавшим мне спокойно и одобрительно: «Будьте не как все. Это прекрасно. Это не стыдно. Это здорово». До этого я себя чувствовал иногда уродом. Ну и что, что я живу среди нескольких сотен подобных мне уродов, отыскав их в Харькове, потом таких же — в Москве… В книгах, конечно, можно найти ответ на всё, но когда живой семидесятипятилетний человек тебе говорит, шевеля чуть усами под носом-картошкой: «Прекрасно, что вы не как все. Этим нужно гордиться!»,— совсем другое дело. Я теперь в Долгопрудную к деду езжу всякий раз, когда мне суета московская по горло надоест, так я туда за ясностью и мудростью и скромностью езжу. Вижу, как человек топит печь, заваривает чай, и по-настоящему, без притворства счастлив. В лес мы с ним ходим гулять. А вы суетитесь, власть, власть… Хочешь, я тебе стихотворение прочту про власть?»
«Валяй, хотя ты и не прав».
«Мои друзья с обидою и жаром
Ругают несвятую эту власть.
А я с индийским некоем оттенком
Всё думаю: «А мне она чего?
Мешает мне детей плодить,
Иль уток в речке разводить,
Иль быть философом своим,
Мешает власть друзьям моим?»
Не власть корите, а себя,
И в высшем пламени, вставая,
Себе скажите: «Что она!
Я человек — вот судьба злая!»
Куда б ни толкся человек,
Везде стоит ему ограда.
А власть — подумаешь, беда!
Она всегда была не рада…»
…нравится?»
«Нет. Слишком умное. И что за «индийский оттенок»? И почему «толкся»? Рвался?»
«Под индийским оттенком имеется в виду восточное мировоззрение, ровная созерцательность, метафизичность, свойственная религиям Индии, буддизму или индуизму, в отличии от западного материального и суетливого мировоззрения, адептами какового являетесь ты и твои друзья. Я между прочим, думая о тебе и твоих политиках, эти стихи написал».
«Мог бы что-нибудь и получше создать, поэт!» Революционер отыгрывается на нём за обвинение в самоубийственных тенденциях и несколько других моментов беседы, когда чаша поэта перетягивала вдруг революционную [Революционерову?] чашу.
21
В квартире Лены Ярмолинской он обнаруживает не полсотни обещанных слушателей, но едва ли половину. Рубль с человека — будет двадцать пять рублей, деловито цинично подсчитывает он. Он единственный поэт в Москве, продающий свои самиздатовские сборники и взымающий мзду со слушателей.
«Мы уж думали, что-нибудь случилось?» Лена, высокая девушка в серьёзных очках в массивной оправе и хозяйка дома и устроитель выступления.
«Я намеренно явился позже. Обычно приходится ждать, кто-нибудь опаздывает, и прочие сложности. У меня, если я жду, проходит артистическое возбуждение. Я тогда читаю хуже. Начнём?»
Слушатели разместились на двух диванах, раскладных стульях и пуфах. Он обводит взглядом комнату. Удручающее количество девушек в очках… (В это время в Лондоне, может быть, вышел на эстраду «Маркии клуба» [Marquee Club] Дэйвид Боуи. Если бы наш герой родился на пару часовых поясов к западу, под Гринвичской нулевой параллелью, выходил бы и он на эстрады рок-клубов. Они ведь одного поколения, и оба — поэты. Они лишь развились по-разному, в соответствии с социально-культурным климатом стран, в каковых им суждено было появиться на свет.)
Лена Ярмолинская — филолог. Возможно предположить, что она организовала выступление для коллег-филологов. Высокий парень с длинными, как и у Эда, волосищами, обрезанными скобкой, машет ему рукой и улыбается. Они знакомы. Приятель детдомовки Аллы Зайцевой. Известен Эду как «структуралист Жолковский». Структуралист, это, кажется, когда анализируют структуру текста без всякой связи её с автором? Эд хотел бы, чтобы его тексты связывали с автором. Жолковский уже слышал стихи Лимонова, и купил у Зайцевой несколько лимоновских сборников. И Лена Ярмолинская распространяет его сборники. (Вовсе не наглый, поэт оказался неплохим менеджером своего таланта. Каким-то образом ему удавалось заставить других работать на него. Обаяние? Как бы там ни было, у него было с десяток распространителей, оптом закупавших у него сборники). Советские интеллигенты покупают его стихи, хотя и ворчат порой: «Мы продаёмся советской власти, а он, что, лучше нас? Чистеньким хочет остаться!» Впервые услышав о подобной реакции от насмешливой детдомовки, Эд было разразился возмущённым монологом на тему «отношения между творцом и обществом», но Алка прервала его очень характерной зайцевской скептической ремаркой: «Пусть себе возмущаются, Эд, лишь бы стихи покупали…» В детдоме, подумал поэт, воспитатели научили Алку множеству полезных вещей, хотя и пороли ремнём, и пытались, согласно Алке, склонить к недозволенному законом сексу.
Он начинает с «Кропоткина», скандируя его нарочито механически. В борьбе с другими поэтами выковал он свой исполнительский стиль, стремясь избежать ненавистной ему сентиментальности, он до максимума усилил искусственность чтения, максимально удалил себя от соучастия в читаемом тексте. Крикливый манифест его, заставляющий вспомнить одновременно о пародии и о русском лубке, повергает слушателей в недоумение. Они переглядываются, пытаясь обнаружить на лицах соседей, как следует воспринять «Кропоткина». Может быть, и автор, и стихи его — розыгрыш, шутка? Умелый исполнитель уже тащит их в дебри трагедии… ибо традиционно переходит к «Книжищам».
После окончания большой симфонической вещи «Книжищи», несколько скептиков, вытянув ноги, расположившееся у окна, сменяют лица на значительно более мягкие. Лица скептиков, двоих юношей и одной злой девушки с крепкой недевичей челюстью, розовеют. «А вы что, ожидали, я к вам шутки за рубль пришёл читать?— думает поэт самодовольно.— Я вам выдаю настоящее крутое искусство. Полноценную профессиональную программу…»
Он читает им «Баба старая, кожа дряхлая, одежда неопрятная», и с наслаждением глядит на дело рук своих. Вся эта публика поверила, что не только автор Лимонов, но и все они не избегнут состояния, когда «петушком загнётся» тело их. «Да… и мы не избежим того…» — поверили они.
На традиционное западное скучное действо чтения стихов, когда в зале три старушки и полторы девушки, это действо не было похоже. В комнате была исключительно молодёжь, а поэт, хотя и не был прикрыт с флангов тремя музыкантами, вёл себя как рок-энд-ролл стар. Ранее автор уже сравнил его с самым интеллектуальным из рок-звёзд, с Дэйвидом Боуи. И тексты их, положенные рядом, презрев различие социальных систем, сожалеют о потерянном рае детства, сотрясаются фейерверочными страстями юности.
Подкрепив тело и дух стаканом вина, поэт продолжает концерт. Читается сегодня, он замечает, легко. Иногда бывало труднее. Где-то на переднем стуле, ясно видимый, или далеко за спинами, мрачным силуэтом оказывался сидящим такой себе тип, ничем не примечательный визуально, и поглощал, зараза, сукин сын, как кухонная раковина всё прочитанное. Слова, как не напрягал поэт свою волю, уходили в прорву где-то внутри этого человека, неудержимо влеклись к нему, как металлические опилки бегут к магниту. Что он с ними делал, куда слова девались, вливаясь в него, было неясно. Но слушателям слова не доставались, и это было совершенно очевидно.
Сегодня такого типа в комнате нет, и поэт позволяет себе удовольствие подать им каждое слово живым и трепещущим: на тарелочке с голубой каёмочкой. Или как китайскому императору подавали изысканное блюдо: обезьяньи мозги. Крепко привязанная в клетке подносилась к столу обезьяна. Лишь верхушка обезьяньего черепа возвышалась над клеткой. Особый умелец мэтр ловким ударом сабли срубал крышку черепа и вторым ловким движением сабли выдёргивал ещё живые, трепещущие мозги на императорскую золотую тарелку…
Концертируя, он взглядывает время от времени и видит далеко внизу манёвры такси и троллейбусов у Белорусского вокзала. Родители Лены Ярмолинской — профессора, квартира в сталинской постройки доме, высока и обширна. Лена пока ещё аспирантка, в свою очередь она будет профессоршей. Студенты, слушающие его стихи, станут аспирантами или будут работать в журналах и издательствах. Структуралист Жолковский, увидел он, что-то быстро записывает на клочке бумаге, положив его на колено. Жолковский станет большим учёным. А что произойдёт с ним? Он всё чаще пытается представить себе своё будущее. Он будет всё более известен, вне сомнения. Начнёт зарабатывать деньги, написанием детских стихов? Может быть, Сапгир устроил его судьбу сегодня, познакомив его с Наденькой из «Детской литературы», кто знает? Прошедшей зимой его судьбу начал было устраивать Юло Соостер, хотел, чтобы Эд писал сценарии для мультфильмов, но недоустроив, вдруг умер.
22
Короткая дружба с эстонцем началась, как многие московские его дружбы, с чтения стихов. Илья Кабаков устроил у себя светский вечер, пригласил модного полузапрещённого барда Александра Галича петь. Дабы его светские гости не скучали в перерывах, был приглашён молодой экстравагантный поэт Лимонов, очкастый волосатик, уже завоевавший себе определенную известность в среде. Круглолицему Илюше, явившемуся в Москву из Бердянска, куда более глубокой и вульгарной провинции, чем родной Харьков юного волосатика, по типу его кабаковского дарования (эксцентричного, и как ни странно, чувственного в своей поэтической сухости), импонировали тексты Лимонова, похожие, как уже было отмечено, на переводные картинки. Потому что работы самого Кабакова были похожи на переводные тоже картинки.
Галич, в «клубном» пиджаке и тонком свитере, называемом «водолазкой», высокий, оживлённый, слегка усатый, явился в сопровождении нескольких красивых женщин в шубах и нескольких юношей брюнетов. Помесь шакала со слугой, такие юноши обыкновенно сопровождают знаменитых артистов, музыкантов и певцов. Один из юношей нёс зачехлённую гитару мэтра. Молодые люди и дамы остались недовольны подъёмом на чердак по широкой, но тёмной, пропахшей объедками и кошачьей мочой, лестнице бывшего страхового общества. Недовольство их, однако, тотчас же испарилось при виде элегантной мастерской художника. Усадив Галича на террасе, возвышении у Кабаковского камина (именно там был собран из частей, оказавшийся впоследствии непрочным, стол), рядом с мэтром, у ноги, как собаку, поместили бутылку водки. Зачем мэтру личная бутылка водки в компании людей обеспеченных и спокойных, каковыми являлись Кабаковские гости, молодой поэт понять не сумел. Даже в компании Алейникова и Ворошилова зажиливать бутылку для себя считалось признаком дурного тона… Поэт, надевший по случаю происшествия русскую рубашку, подарок Наташи Алейниковой, предпочитаемый им тогда наряд (Он считал уже тогда, что следует следить за своим «имиджем». Выдавая ему манускрипт перевода Маршалла МакЛюэна, Алка Зайцева просила особо обратить внимание на термины «мэсидж» и «имидж»), ревниво разглядывал «самого» Галича. Рассчитывая что-нибудь перенять. Сбросив пиджак, в одной лишь чёрной водолазке, за спиной его вились зелёные растения Кабакова, знаменитость настраивала гитару. У ног знаменитости, обнимая его ногу, сидела самая красивая из пришедших с ним женщин. Драгоценные камни в ушах, на груди и руках её ловили в себя всеми гранями отражения каминного пламени, и женщина пылала, как Эмпайр Стэйтс Билдинг [Эмпайр-стейт-билдинг] в ясную звёздную ночь. (Извини, читатель, это сравнение пришло из будущей жизни автора и ему не должно бы находиться в этой книге, но из прихоти мы желаем его оставить!) Поэту уже сообщили, что Эмпайр-женщина — жена академика. И назвали фамилию. Он всегда плохо помнил фамилии, но хорошо помнил женщин. Жизнью иной, неизведанной им нисколько, благоухала она, и, двадцатипятилетний, он позавидовал мэтру. «И я хочу такую к ноге!» — подумал он точно так же, как в своё время, слушая первого в его жизни живого поэта Мотрича, восхотел быть ему подобен. Но тогда он желал, чтобы «две девушки в шубках (Вера и Мила), прижавшись друг к другу, неотрывно глядели на него». Сейчас, пять лет спустя, молодая жена академика, затянутая в чёрное платье, была для него Большим призом. Как быстро наш герой растёт, как резво развивается.
Галич спел популярные «Облака» и спел «Парамонову». Хриплый его голос, сопровождаемый лишь условным дребезжанием пары струн, умело столкнул компанию в театральный трагизм. Модуляциями голоса, «старый жулик» (так назвал мэтра Эд про себя) умело разбередил чувства собравшихся. Улыбался широко, лунным лицом Кабаков. Он, очевидно, думал нечто подобное «старому жулику» о Галиче, недаром себя самого Кабаков с гордостью называл «шарлатаном». Поэт же вспомнил Харьков, рабочий посёлок, литейный цех, и умилился своему настоящему. «Среди каких людей сижу! Ёб твою мать!» — подумал он, бранными словами выразив свой восторг куда лучше, чем выразил бы его пресными небранными. «Не говоря уже о друзьях по литейке, от них меня отделяют пять лет, даже Генка бы Гончаренко — друг из другого, недавнего периода жизни, не поверил бы, что я выступал с самим Галичем» — сказал он себе. Генка любил «Парамонову», и хотя петь не умел и стеснялся, часто бормотал слова песни. «Да Генка бы охуел!» Удовольствие воображаемо примерить себя на бывших друзей так никогда и не приелось нашему герою-выскочке.
Мэтр отложил гитару и, попросив — «Без аплодисментов, пожалуйста, товарищи, вы не на собрании», занялся водкой. Может быть, дежурная концертная шутка мэтра прозвучала плоско в мастерской Кабакова, отметил поэт. Надвигалась, однако, его очередь. Волосатик боялся.
Обнаружилось, что мэтр подавил его. Читал он не очень хорошо. Несмотря на то, что пара художников Пивоваровых (он и она), сам Кабаков, и несколько неизвестных ему гостей слушали его с увлечением (насколько можно было судить по их лицам), он остался недоволен своим исполнением. Он прочёл штук шесть стихотворений и остановился, ожидая, что его попросят продолжать. Его ждало разочарование, так как слушатели радостно сплелись тотчас в клубок, размазавшийся по мастерской, каковой уже мгновения спустя невозможно было рассечь, даже если бы он и начал читать. Разумеется, дело было не в его стихах. Собравшиеся, люди светские (естественно, светские по-московски), желали общаться, обмениваться новостями, выпить и пофлиртовать. Отвернув к сидящим задницу в испачканных краской дешёвых советских джинсах, пробирался к его краю стола эстонец. Сел тяжело и основательно, шумно задышал рядом. Наклонился низко, голова ушла между коленей, рассматривал свои босые ступни. Поднял одну ногу, положил её, колено углом, и вглядевшись в голую ступню ещё ближе сквозь массивные очки (одно очко расколото, а переносица заклеена клейкой лентой), примерился… Опустил на ступню щепоть пальцев, сложенную в копье, и порывшись в ступне (белый прибалтийский куриный пух окружал лодыжку), извлёк из неё занозу. «Во чёрт, какая огромная, бревно!— он показал поэту действительно крупных размеров щепку.— Слушай, стихи хороший. Очень мне нравился. Как картинки твои стихи. На мои картинки похож. Учитывай, что я не люблю стихи также. Ты ещё будешь читать, или только драматург будет песни петь?»
«Буду наверное. Опять после его песен. А почему «драматург»?»
«А кто же он? «Вас вызывает Таймыр» и другие советские произведения создал. Теперь антисоветский произведения пишет. Нормално. Что ты хочешь…»
«Обидно им, репрессированным всё же. Лагерь не могут забыть. А песни неплохие…»
«Хэ-хз, ты путал его с каким-то другим. Драматург не сидел в лагерь. Он всегда был драматург и актёр и ебатель баб».
«Я думал…»
«Я тоже думал. Нормално. Песни такие, что думаешь — человек двадцать пять лет получаль. Но нет. И один день он не сидель. Я — сидель. Много лет. Больше десять лет. Одиннадцать лет сидель».
«Вы…»
«Я недостоин «вы». Ты мне «ты» говори».
«Ты… Тебе сколько же лет?
«Мне сорок и ещё плюс. Я в войне участвовал, но с той сторона. Я эсэсовец был. Фашист».
Эстонец захохотал и налил себе красного вина в чей-то стакан.
«Ты хочешь?»
«Да».
«Прозит!» — сказал эстонец и они выпили. Стесняясь, экс-харьковчанин не спросил, что такое «Прозит», он обалдел от того факта, что сидит с эсэсовцем. «Генка бы Гончаренко охуел!» — сказал он себе, но рассердившись на себя за то, что постоянно сравнивает себя с прошлым, он прогнал образ Генки Гончаренко, раскрывшего рот от охуения. Ему захотелось расспросить соседа поподробнее. Но как спросить? Ты был в ЭсЭс? Вы служили в ЭсЭс? Слово «служил» показалось ему чрезвычайно глупым в применении к такой организации как войска «СС».
«Ты служил в ЭсЭс! Ну, и как было?»
Сосед повернулся к нему всем крепким, квадратным туловищем, сбросил движением головы очки, и они упали к нему в руку. Захохотал, как показалось поэту, каким-то смолистым, цвета жёлтого янтаря, прибалтийским хохотом. «Эди́!— сказал он, упирая на «и»,— уверьяю тебя, ничего интересного! Много грязи, много шума, довольно много мёртвых мужчин, дурной запах, корочье говорья, никакого удовольствия. Я бил мобилизован в 1944-ом, когда германец посчитал все северный родственный народы — голландцы, датчане, эстонцы, латыши и скандинавы — годным для «СС». До 1944-го года только чистый ариец имел такой большую честь. Но это так много говориться, звучит страшно и романтично, на самом деле мы били большая толпа подростков и пожилой человек, учителья, музикант, кто хочешь, с оружием. Меня взяли из института, где я учился живопись. Прогулка в несколько месяцев. За этот прогулка я заплатил позжье одиннадцать лет жизни. Чьёрт! Сколько время потерьял! Ты хочешь потом смотреть картинки в моей мастерской?»
Ошеломлённый тем, что настоящий эсэсовец посчитал его достойным внимания, поэт охотно напился в компании настоящего мужчины, не пропустив ни одного «прозит!» Недозволенное манит. Несмотря на то, что эстонец объяснил ему, как попал в пользующуюся мрачной славой организацию не по своей воле, поэт, время от времени взглядывая на оставшегося сидеть рядом Соостера, видел его вдруг в чёрном эсэсовском мундире с красной повязкой на рукаве — чёрная свастика в белом круге. И таким эстонец ему очень нравился. Ему уже не хотелось быть таким, как мэтр Галич: попахивая крепкими заграничными, сидеть в чёрном свитере с гитарой на колене, и даже изящная жена академика в бриллиантах его уже не привлекала. Он желал следовать более могущественной модели мужчины. Делать жизнь с кого? С эсэсовца, чёрт с ним даже с мундиром! Поэт согласен был быть квадратно-туловищным в старой рубашке неопределённого цвета экс-эсэсовцем и выдёргивать из ступней, как он, занозу. Галич, он осознал теперь это, с первой минуты появления на чердаке Кабакова, вызвал в нём неприязнь своей старомодной барственностью, условностью и безопасностью выбранной им роли. Очевидно, Галич не нравился и экс-эсэсовцу. Вдвоём они стали хулиганить, громко смеяться во время исполнения мэтром песен, вызывая недовольные гримаски жены академика и злые, шакальи (а-ля египетский бог с телом человека и головой шакала) прикусы у юношей Галича. Поэт сумел прочесть ещё порцию стихотворений, после чего оба, он и его новый приятель, залезли под стол и развалили его, собранный из частей, вместе с посудой, остатками блюд, пепельницами и иными вонючими мелочами, собирающимися на столе к концу праздника. Кругло-улыбаясь, хозяин вынужден был всё же выставить их после этого, и, обнявшись, новые приятели ушли в мастерскую Соостера. Воцарилась тьма.
23
Очнулся он от того, что над ним стояла Анна. Туловище Анны, завитое в короткие, чернью барашковые витки, уходило вверх, сужаясь призмой. Далеко вверху туловище завершалось маленьким лицом Анны, окружённым голубым капюшоном. «Как младенец Анна» — подумал он и улыбнулся.
«Я думала, ты погиб, попал под трамвай, откуда я знаю, что с тобой случилось!»
«Боярыня!» Рядом с Анной, голый по пояс, в джинсах и босиком, колыхался эстонец. «Оставьте его, дайте ему умереть героем!»
«Умереть? Почему он должен умирать? Он ещё молодой».
«Боярыня, мужчина должен быть всегда готов к смерти и обязан тренировать себя в этом занятии…» — пробормотал Соостер и опустился там, где стоял, у эстрады, на которой лежал Эд. Возвышение это, возможно, было предусмотрено для помещения на нём натурщиц и натурщиков. Но Соостер не рисовал с натуры. Опустившись, эстонец повернулся лицом к линии схождения двух плоскостей, подгрёб ногами, подложил под голову руку, пробормотал — «Распологайтесь, боярыня, как вам угодно. Чувствуйте себя нормално…», и закрыл глаза.
««Нормално» — любимое слово Юло» — подумал Эд и тоже закрыл глаза. У него не хватило сил на более развёрнутую мысль или ещё на несколько мыслей.
«Эд, вставай, пошли домой!— сказала Анна и расстегнула шубу.— Как у вас тут душно. Напились, как свиньи, посмотри на себя: ты весь залит вином. Вначале я подумала, что это кровь. Вы что, друг друга вином поливали? Эд!»
«Где, интересно, Анна взяла шубу?— подумал Эд.— Может быть, это шуба её подруги Воробьёвской?» — и не открыл глаз.
«Ты не хочешь идти домой, Эд?» Анна прошла в глубину мастерской. Брезгливо подняла несколько бутылок на столе и, найдя недопитую, допила вино, запрокинув голову. «Сколько же вы выжрали? Свинья ты, Эд… Пьёшь. Развлекаешься… Бедная еврейская женщина сидит, ждёт тебя, как Пенелопа. Нет чтобы пригласить бедную еврейскую женщину…»
Эд хотел спросить, как Анна нашла его, но ограничился тем, что приподнял голову и попросил: «Помолчи, а, Анна… Ляг где-нибудь… поспи…»
«Красиво у него тут,— сказала Анна откуда-то из тьмы, потому что он опять закрыл глаза.— …открыл мне двери, голый, ноги в крови и говорит: «Боярыня! Вы пришли! Я вас много лет жду!» Как в пьесе…» Голос Анны Моисеевны из тьмы звучал увлечённо и романтически. «Боярыня» ей безусловно нравилось. «На улице метель,— продолжала Анна Моисеевна.— Все снегоочистительные машины работают и все дворники, но толку-то что, он валит с большей скоростью, чем они его убирают… На Сретенском бульваре белым-бело…» На некоторое время тьма обеззвучилась, затем опять включился поясняющий тьму голос Анны Моисеевны. «…Настоящий сюрреализм! Это тебе не Миша Басов с его лосями и зародышами, стянутыми пуповинами. Здорово, да, Эд! Адмирал с бабочкой… Почему так много яиц… яйцо на кровати, яйцо, летящее в небе над горизонтом. Эд, ты помнишь женские губы Ман Рея над горизонтом? Эд!» Не получив ответа, Анна, было слышно, топоча сапогами, переместилась в мастерской. «Всё точно так, как Брусиловский рассказывал… Башни как в Таллине. Ты был в Таллине, Эд? Брусиловский говорил, что Юло выбрал именно этот чердак, потому что он напоминает ему Таллин… А чем они покрыты, эти башни? Свинцом или оловом? Ты разбираешься в металлах, а, Эд?..»
Он подумал, что, конечно же, Анна позвонила Кабакову, и тот сказал ей, что сожитель удалился вместе с Юло Соостером, оставив в кабаковской мастерской пальто и тетрадку со стихами. Анна могла бы позвонить к Соостеру в мастерскую, у него, как и у Кабакова, был телефон, но она предпочла явиться лично, дабы удовлетворить своё безграничное любопытство. Её интересовал, становящийся всё более известным, благодаря мультфильмам и публикациям рисунков в «Знание — Сила», сюрреалист. Также, может быть, она желала устроить Эду скандал, обнаружив его лежащим в постели с девушками. Лучше бы с двумя. Или она желала увидеть Эда с сигарой, девушка голая сидит у него на коленях? Во-всяком случае, Анна принарядилась, выходя в свет. Ещё вчера у неё не было никакой шубы. Голубой капор она напяливала лишь в исключительных случаях. Голубой мохеровый капор подходил к глазам Анны Моисеевны, и она его берегла.
После этого случая он стал напиваться с Соостером пару раз в месяц. Эстонец соответствовал «имиджу» (спасибо, Алла Зайцева!) западного человека, созданному русским человеком. Он пил запланировано аккуратно, не выходя за пределы мастерской, напиваясь до бессознания, чтобы затем точно так же запланировано предаться работе. У Соостера, оказалось, была семья — жена и дети, и была Любовница — (именно с большой буквы!) большая рыжая Верка, чужая жена. Однако жизнь эстонца вовсе не была запутанной. Каждую пятницу вечером он аккуратно запирал мастерскую, отправляясь на уикэнд в семью. И каждый понедельник утром он аккуратно возвращался. Отпирал мастерскую и принимался за работу. «Даже если американские атомные бомбы будут падать на Союз Советских, можно будет увидеть Юло, аккуратно запирающим дверь мастерской в пятницу» — уверял Кабаков. И кому же было знать Юло, если не Кабакову. До возвышения на чердак «Феникса» он несколько лет делил с эстонцем полуподвальную сырую дыру.
Они напивались, но разговаривали мало. И Эд чувствовал себя очень в своей тарелке. Они пили почти исключительно болгарское или венгерское «сухое» вино, но очень много вина. Садились друг против друга за необъятных размеров плоскость, служившую Соостеру рабочим столом, и пили. Ровно, спокойно, улыбчиво, сопровождая сеанс восклицаниями: «Прозит!» или «Будем!» Иногда Юло готовил баранье мясо в камине. В виде шашлыков или в виде куска бараньего мяса. Один раз Эд попробовал разбавить пьянство Анной, уж очень она напрашивалась и ревниво причитала, что Эд любит развлекаться без неё, что доля бедной еврейской женщины, сидящей одной на Казарменном в ледяной (что вовсе не соответствовало истине) комнате, тяжела. Анна не вклинилась третьей в их мужскую компанию, они даже не напились в тот вечер, и, хотя Соостер ничего ему не сказал, в следующий раз он пришёл один. И Анна не напрашивалась больше.
Как-то Юло взял его на обед к любовнице Верке и её мужу, сыну советского поэта, погибшего в тридцатые годы в суматохе борьбы за власть. Вечер был блестяще организован. У всех была своя задача. Юло принёс огромного копчёного угря. Муж Верки приготовил вкуснейшие котлеты, котлеты, оказывается, были его специальностью. Здоровенная рыжая лошадь Верка расхаживала среди мужчин в красном платье. Юло намазал волосы каким-то составом, и они были гладко зачёсаны назад. Очки скрепляла новая лента, белая рубашка без галстука и обширный пиджак делали эстонца похожим на принарядившегося в праздник деревенского плотника. Морщинистый и маленький Веркин муж (когда он стал разливать водку по бокалам, Эд заметил, что у него очень дрожат руки), вовсе не реагировал, когда, обходя стол, Соостер несколько раз (вне сомнения бессознательно) положил руку на Веркину талию. «Знает ли он, что Верка любовница Соостера или не знает» — весь вечер раздумывал Эд. (Неделю спустя он спросил об этом Кабакова. Илья сказал, что, конечно, знает, но мирится с этим, потому что любит Верку и не хочет её потерять. А Юло, ради детей не хочет разводиться с женой… О таких сложных отношениях поэт Лимонов до сих пор читал лишь в переводных западных романах).
В тот вечер Веркин муж сказал, что нужно пристроить «парня» к делу. «Талантливый парень,— сказал Веркин муж, словно Эда и не было в комнате,— пропадёт среди всех этих шаромыжников. Юло, ты бы сводил его на студию Мультфильмов. Чем он хуже ваших сценаристов. Его стихи как раз подходят: яркие, хорошо запоминаются…»
«Я именно хочу это сделать,— серьёзно сказал Юло.— Я только жду Анна Макаровна из отпуска. Она хорошая женщина и любит новый человек, новый идей. Лучше, чтоб она, а не этот мрачный Куликов занимался парень».
Все присутствующие посмотрели на «парня».
«Вы думаете, я смогу?» — спросил он, обращаясь к Соостеру.
«Всё будет нормално,— сказал Оостер.— Ты не волновайся. Всё устроим, как надо. Нельзя вся жизнь шить брюки. Ты должен зацепиться в официальный искусстве. Пусть немножько».
Он ушёл раньше, оставив странную компанию. Пятясь в дверь, он видел под мышкой [подмышкой?] Верки, сделавшегося очень красным и даже взмокшим и ещё более морщинистым, Веркиного мужа на одном конце стола и под другой рукой Верки — непьяного серьёзного Соостера. Могучий торс в белой рубашке. Крупные руки на столе. Бородка пущена лишь по срезу подбородка, сбрита на губах… Откуда он мог знать, что видит его в последний раз… На Калининском проспекте в лицо ему бросило липким снегом, и он с сожалением вспомнил о тепле оставленной только что квартиры…
Через неделю он позвонил другу со Сретенского бульвара. Настроение у него было скверное. Анна отбыла в Харьков, владелец же комнаты, куда они только что переехали, объявил неожиданно, что совершил ошибку, его разведённая жена против, и просил освободить помещение. Он извиняется, и деньги он возвратит… Таяло, с угла крыши телефонной будки в дыру во льду часто и глухо падали крупные капли. Рядом с будкой переминалась на толстых ногах, перебрасывая из одной ладони в другую опухшая неприятная старуха.
«Алльё?» — сказал Соостер.
«Это я, Эд. Что делаешь… Может выпьем? У меня супер-говняное настроение».
«Сожалею, Эди, но не могу. Работаем. Должен сдать книгу в понедельник. Ночью тоже буду работать. Понимаешь?»
«Понимаю. Я тут совсем рядом. С бульвара звоню».
«Я хотел бы пить, Эди, но договор нужно выполнять. Последний срок понедельник. Если хочешь деньги, то поднимись, я тебе дам десятка. А?»
«Не нужны мне деньги. Ладно, трудись».
«Хорошо, буду работать. Ты уверен, что не хочешь десятка?»
«Уверен. Пока».
«После понедельник пойдём к Анна Макаровна. Она уже приехала и я с ней о тебе говорить. Всё будет нормално».
Выйдя из будки, он неудачно ступил в ледяную лужу. «Друг называется. Однажды сказал ведь: «Если тебе плохо, ты мне звони, пусть ночь, не стесняйся. Иногда, знаешь, самый суровый мужчина компания требует. Очень плёхо бывает. Я на своей шкурье знаю. Я иногда на свободе себя хуже, чем в лагере, чувствовал»».
Плетясь «к себе», он размышлял о мужской дружбе. Ему нелегко было признаться «мне плохо». Он вырос в семье, где слабости полагалось скрывать. В постель полагалось ложиться только в момент, когда ноги отказываются поддерживать тело. Кодекс неписанный, но твёрдый, вдолблён был в него живыми примерами отца и матери, он даже не заметил когда. Бунтуя против морали родителей и их политических взглядов, ему и в голову не пришло, что он ходит, как отец, что подражает его почерку, и что презирает термометры, врачей (исключения отец делал только для хирургов, потому что его отец учился в одной школе со знаменитым Бурденко) и даже безобидный аспирин считает слабостью… Гордому мини-супермену понадобилось пробродить несколько часов по Москве, зайти в несколько телефонных будок, прежде чем он решился набрать номер телефона старшего друга. И вот получил. Придя к себе, откуда нужно было выметаться неизвестно куда, он снял только что повешенный на стену рисунок «Яйцо под балдахином», подаренный Соостером, и помедлив минуту, варварски разорвал его вместе с картонной подкладкой-«паспорту». Достал дневник — полсотни случайных листов бумаги без обложки и записал:
«Звонил Соостеру. Он сказал, что занят, заканчивает книгу, должен сдать её издательству в понедельник. Предлагал подняться, взять десятку, хотел откупиться от дружбы десяткой. Друг называется. Ему деньги нужно зарабатывать. Все они одинаковы. Я-то было поверил, что у меня появился настоящий друг. Больше никогда не стану ему звонить».
Он собирался сдержать своё слово.
24
Через неделю, соседка-татарка, дворничиха, передала ему записку без подписи. «Срочно позвони Кабакову или Вере». Он вышел. Оттепель закончилась и воцарился стерильный мороз, как в морозильнике рефрижератора. Провода стали пушистыми, и деревья на Садовом кольце обросли шипами, пиками и волосками изморози.
Он знал, что, несмотря на множество слоёв одежд, тело после такой прогулки будет болеть. У Кабакова телефон не отвечал, посему он позвонил Верке. Было занято. Он походил, топая ногами, у будки и позвонил опять. Странно пустым, гулким, как в ведро, голосом Верка сказала «Алло…»
«Это Лимонов».
«Ох, Эди…— Верка вдруг перешла на крик.— Юлик наш умер! Я нашла его мёртвым в мастерской. Завтра уже похороны будут в помещении студии Мультфильмов. Ты приходи…» Верка наконец заплакала.
В день похорон мороз был ещё крепче. Снег свистел, плотный, под сапогами. Протолкавшись сквозь большое количество народа на лестницах студии Мультфильмов, он попал в зал, где густо пахло еловой смолой. За гробом полукольцом стояли близкие. Ничем не примечательная женщина с детьми была заплаканнее всех, потому он без риска ошибиться определил её как жену эстонца. Кабаков в нелепом, светлом, слишком большом пальто с поясом смотрелся как персонаж его собственных рисунков, какой-нибудь Николай Павлович Малышев, решивший: «здесь я продемонстрирую своё новое пальто». Соболев в тонкой замшевой куртке, ради похорон друга без трубки в зубах, но челюсти стиснуты вокруг воображаемой трубки. Палка постоянно движется, меняя место опоры, крупные очки мутны. Верка с мужем, зелёным и мрачным, ещё более морщинистым, чем обычно. На рыжей шевелюре Верки — чёрный платок, лицо опухло от слёз. Усики Эрнста Неизвестного яростно и раздражённо поднимались и опускались, очевидно, таким образом выражались Эрнстовы чувства. От рассмотрения родственников и друзей он наконец обратился к занятию, которое подсознательно откладывал на потом, он поглядел на гроб. В гробу, окружённый тёмной хвоей венков и цветами, лежал не его друг эстонец, но худенький, удлинённое лицо окаймлено седоватой бородкой, интеллигент-старичок. «Это не Юло» — подумал поэт с облегчением и вспомнил, как Анна перепутала покойников, в Донском монастыре приняла простого мертвеца за Алексея Кручёных и положила на его гроб хризантемы. Нет, не Соостер, у эстонца была широкая грудь, у этого мертвеца в гробу узкая грудь под серым пиджаком. У Юло была широкая физиономия, скуластая и крепкая, у старичка же в гробу — узкое и длинное лицо чахоточного Чехова. Однако что тогда делают у гроба Верка, Соболев, Кабаков? Не станут же они стоять у чужого гроба с подобными лицами. «Это смерть изменила внешний облик Юло» — понял он. Как из воздушного шара, если в нём проткнуть дыру, выходит воздух и шар становится дряблым и дохлым, так и упругость и широкогрудость вышли из тела сюрреалиста и осталась дряблая оболочка. От этого открытия поэту стало страшно, и ноги его, и без того ледяные, совсем застыли от прикосновения духа к тайнам потусторонним…
Директор студии в тёмном костюме произнёс речь. Типы, которых Эд никогда не видел рядом с Соостером, произнесли свои речи. Сказал несколько слов и поперхнулся, закашлялся, заплакал коротко, ладонью прикрыв глаза, Кабаков. Заплакала жена, когда неумело, неровно, сотрудники студии стали подымать гроб. Художники-мультипликаторы, молодёжь, откуда они (у одного очки как у Джона Леннона, отметил Эд) могли знать, как следует подымать гробы. Толпа повалила из зала. Родственники и друзья должны были сопровождать ящик со стариком в крематорий Донского монастыря. Основное население студии вернулось к работе — пошло рисовать мышей и медведей…
Спускаясь вместе с народом за медленно и опасно плывущим над головами гробом, поэту пришлось миновать стоящую в дверях на лестничную площадку второго этажа группу наглых юношей. В глубине группы он заметил в шапке с опущенными ушами Губанова, а рядом узнался по красной морде и весёлому оскалу зубов пьяный бородач Рыжов. Губанов громко рассмеялся шутке кореша. Эд, отвернув от них лицо, подумал, что богема, конечно, не имеет уважения ни к чему, и к смерти тоже, однако нужно иметь совесть… И что они здесь делают? Они что, друзья Соостера? Нет, никогда он не видел эти лица подле него. Пришли в надежде на выпивку, на светское развлечение. Шакалы… От двери со стороны шакалов на него пахнуло кисло алкоголем.
В крематорий он приехал в автомобиле Веркиного мужа, сидя на заднем сидении между беззвучно рыдающей Веркой и пожилой эстонкой, не говорящей по-русски. Оказалось, целая группа художников приехала на похороны из Эстонии, и они организовывают после кремации поминки в оставшейся без хозяина мастерской.
В Донском был тщательно убран снег и не единой снежинки не было на ступенях и террасе перед крематорием. Снег был лишь на могилах, и то, не на лежащих могильных камнях, но лишь на безкаменной земле и верхушках вертикальных памятников. Эд не пошёл внутрь крематория, но отыскал скамью, на которой сидели они, Эд, Алейников и Сашка Морозов, поджидая, когда привезут последнего футуриста России, и сел на неё ледяную.
Они явились, бледные испитые дети нового времени, выползли в другой конец города ради исторического события. Алейников в толстом, не по августу, пиджаке-букле, Эд — в чёрном. Дышалось тяжело. Должна была начаться гроза. Морозов стоял у скамьи, чернобородый, высокий, как ангел смерти, и говорил о футуризме, о связи времён. О том, что через четверть часа кончится эпоха.
«Эпоха давно уже кончилась,— возразил Эд.— Ещё в конце двадцатых, даже до смерти Маяковского. Исключая полсотни московских интеллигентов, страна и не подозревает о том, что Кручёных был жив последние сорок лет, и о том, что его можно было увидеть в закусочной на Сретенке. Останови любого прохожего, и он ответит, что футуристы скончались где-то сразу после гражданской войны».
«Может быть и так, но мы присутствуем при историческом событии, ты согласен с этим?»
«Анка пришла!» — воскликнул Алейников и вскочил, привычно радостный. Обошедшая их каким-то образом, несмотря на то, что они сидели у главных ворот, шла на них от здания крематория Анна Моисеевна. В крепдешиновом праздничном платье в тёмные цветы, с траурным газовым шарфом на голове, тёмный макияж вокруг глаз. Загорелая.
«Мне казалось, что он должен быть старше,— сказала Анна Моисеевна, подойдя.— Я думала, он столетний. А он совсем ещё ничего. Даже борода лишь отчасти седая. Я положила ему в ноги хризантемы. Какого же он года рождения?»
«Анна, это не он. Его ещё не привезли. Мы спрашивали у служителей. Это другой старик, учитель».
«Кошмар,— сказала Анна,— то-то все эти люди у гроба так странно посмотрели на меня… Очевидно, это его родственники. И вдруг является дама в тёмной вуали. Может быть, они подумали, что я его любовница. Одна из старух посмотрела на меня с ненавистью».
«Ты всегда спешишь и потому совершаешь глупости, Анюта». Эд вздохнул.
«Я пойду и заберу хризантемы». Анна раскрыла сумочку и решительно извлекла оттуда пудреницу. Раскрыла её. «Почему они должны доставаться какому-то учителю? Очень красивые пышные хризантемы. Я принесла их Алексису Кручёных». Анна приплюснула нос напудренной ваткой.
«Ты с ума сошла,— отметил Эд.— Снимать цветы с покойника! При всех его родственниках…»
«Мне тоже кажется, что это не совсем удобно, Аня…» — пробормотал Морозов.
«А что, я несла цветы Кручёныху. Пойду и заберу!» Анна Моисеевна бросила сумочку в пудреницу, щёлкнув замком.
«Сумасшедшая. Не все дома!» — заключил Эд.
«Да, сумасшедшая, и горжусь этим!» Звонко и решительно цокая каблуками, Анна устремилась по асфальтовой аллее к крематорию. Поднялась на ступени. Все двери были широко открыты, как в храме, и гроб учителя был выставлен в дверях, практически он находился уже на террасе. Делалось это для удобства, ибо в самом зале крематория в это время совершалась церемония — оплакивали другой гроб скрипки, и в последний раз склонялись над покойным, если хотели, родственники. Придуманный некогда мистером Фордом конвейерный способ производства успешно применялся и в столь грустном деле как сжигание останков московских жителей… Пышная плоть Анны Моисеевны решительно пронзила небольшое тёмное ядро родственников неизвестного миру учителя и тотчас же выскочила обратно. Но теперь уже Анна Моисеевна прижимала к груди несколько невозможно больших кровавых хризантем.
Когда Анна Моисеевна приблизилась, Алейников упал перед ней на колени. «Анка, ты прелесть! Другой такой женщины не найти. Если бы не Наташа, я бы на тебе женился».
«Если я появлюсь у гроба учителя ещё раз, количество работы у служащих крематория увеличится,— сказала Анна.— Они так перепугались!»
«Все мёртвое похожи друг на друга» — философски сказал себе Эд, когда, вынув его из подъехавшего с опозданием автобуса, гроб Кручёных пронесли немедленно внутрь и поставили на возвышение, затянутое в чёрный бархат. В горизонтальном положении, нос вверх, можно преспокойно принять неизвестного миру учителя за известного миру самого крайнего из футуристов, раздробителя слов, творца «Дыр-бул-щил!» — великого сибирского шамана Алексиса Кручёных. Не удивительно, что Анна ошиблась. Эд, видевший однажды старика в чебуречной на Сретенке, ошибся бы тоже. Из автобуса спрыгнула пара мужчин, и Алейников, пройдя вперёд, пожал им руки и представил их приятелям. Маленький рыжий чуваш, поэт Геннадий Айги, был самым близким другом Кручёныха в последние годы, а поэт Борис Слуцкий, густоусый и сонный, кажется, представлял Союз Писателей.
Слепые скрипачи и виолончелисты в тёмных очках впились в инструменты. Толстые и странно бледные, они передвигали лишь опухшие ростки пальцев, сами оставаясь неподвижными, сидя на разных уровнях, отлично видимые. Жалостная страстная музыка, однако, повествовала не о мирном покое, в каковом пребывал человек, раздробивший русские слова радикальнее, чем кто-либо когда-либо, но о чувствах оставшихся. О молодом смятении наших молодых героев, о сложном переплетении групп клеток, ответственных за ассоциативные связи в голове чувашского авангардиста, о страхах пожилого Слуцкого,— ему самому предстояла скорая встреча со смертью. То, что скрипачи должны были выдавливать из инструментов по поводу Кручёных, должно было бы звучать иначе… По всей вероятности, как много лет спустя услышанная автором буддистская или индуистская мелодия:
«Амара ара джайя
Джайя параджайя джайя
Амори тара-тари
Таритайя…»
Автор не запомнил ускользающих слов неизвестного языка, но мелодия — ровная, объединяющая жизнь и смерть, чуть-чуть металлическая в отрешённости своей, запомнилась ему навсегда, мелодия не западного, не истеричного восприятия мира, восприятия, не разделяющего явления на положительные и отрицательные. Небесно-безразличная…
Под достоевский плач скрипок присутствующие стали прощаться с Последним футуристом. Айги поцеловал труп в лоб. Морозов также нашёл в себе силы поцеловать труп в лоб. Алейников дотронулся рукой до цветов на груди трупа. Анна Моисеевна задержалась над покойным, внимательно разглядывая его, и втиснула под сложенные на груди руки многострадальные хризантемы. Эд, следуя вдруг нахлынувшему на него детскому страху перед покойником, вцепился в колонну и не сдвинулся с места…
Скрипачи прекратили выть, и их автоматически отделили от публики шторой чёрного бархата. Из репродукторов зазвучала ровная и без всплесков музыка, и двое служителей в чёрных костюмах вынесли крышку гроба. Умело накрыли гроб. Эд подумал, что если то, что он прочёл однажды в «Знании — Сила» верно, что после смерти покойник некоторое время ещё «видит» мир, не глазами, разумеется, но другими способами, Кручёных, должен быть, сейчас раздражён. Всего 12–15 человек пришли проститься с ним. Не много для последнего представителя движения, взорвавшего в своё время Россию. Каждый из служителей подобно фокуснику извлёк откуда-то большой гвоздь с позолоченной шляпкой, и они согласно затюкали молотками, вколачивая гвозди в углы гроба.
Двое опоздавших вбежали, пересекая зал. Едва не споткнувшись белыми сапогами на ступенях, ведущих к гробу, маленькая, очень раскрашенная как цыркачка или цыганка женщина, взметая краями неопределённых одежд, взбежала и опустилась на колени. С колен она дотянулась вверх и возложила на крышку букет роз. За нею чуть поодаль остановился тип в кепочке, похожий на фарцовщика. Лицо типа было отдалённо знакомым.
«Вознесенский… С Лилей Брик!— восхищённо прошептал Морозов.— Ты ведь знаком с Вознесенским, Володя?»
«Почему он не снимет кепочку?— подумал Эд.— Растерялся, или он наглец?»
К цыганке в белых сапогах подошёл служитель и, склонившись над ней, что-то прошептал. Опираясь на руки служителя и Вознесенского, она поднялась с колен. Перекрестила гроб.
Штора, скрывающая музыкантов, раздвинулась и они, ещё более бледные чем прежде, грянули слезоточивую, душераздирающую музыку. И вновь это была музыка не для Кручёных, но для живых участников церемонии. Одновременно гроб дрогнул и стал медленно опускаться… Оказавшись на уровне пола крематория и дрогнув так сильно, что часть роз, положенных Лилей Брик, свалилась с него на ступени, гроб исчез из виду — дыра над ним закрылась, сомкнувшись тёмно-лиловым бархатом… Скрипачи продолжали играть, но церемония была явно закончена. Перешёптываясь, живые несмело вышли из крематория на кладбище.
«Ну вот и всё,— сказал Алейников,— нет эпохи!» И он обернулся вокруг себя. Алейников был суеверен, и этот виток был его способом борьбы с враждебными силами.
«Смотрите, Лиля остановилась со Слуцким» — сказал Морозов.
«Почему она в сапогах? У неё что, больные ноги?» — спросил экс-харьковчанин.
«Дурак ты, Эд, а ещё портной. Это мода такая! Ей из Парижа самые модные вещи сестра присылает. Сестра Эльза, жена Арагона…»
Ради похорон Эд простил сожительнице «дурака». «Жарко, однако, наверное, в августе в сапогах…»
«А Лиля плакала, я заметила,— сказала Анна.— Очень воспитанно, но плакала».
«Что ты хочешь, Анюта, он был из её компании, как мы все — из одной компании. Хотя она, говорят, и не общалась с Алексисом многие годы, считая его стукачом, но на похороны вот пришла…»
Эд подумал: «Интересно, а мы? Кто к кому придёт на похороны? Кто умрёт раньше, кто последним?..»
«Уходит она. С Вознесенским. Он её на своей «Волге» привёз…» В голосе Морозова прозвучала нежность. То ли к Лиле Брик, то ли к Вознесенскому, то ли к автомобилю Вознесенского.
«Светские люди…— Алейников хмыкнул.— Мы пойдём на автобус. Надо обязательно выпить, ребята, за упокой души последнего из Председателей Земного Шара. Вы знаете, что Хлебников назначил Кручёныха Предземшара? Всего их должно было быть 113, что ли… Малевич, кажется, тоже был Предземшара…»
Когда они выходили из ворот Донского монастыря, из трубы крематория повалил жёлтый дым.
«Последние молекулы футуризма»,— сказал Алейников.— «Вдохните поглубже, ребята. Его молекулы уже соединились с воздухом».
Они вдохнули. Анна Моисеевна старательнее всех. Эд подумал, что, возможно, это жгут ещё не Кручёных, но учителя. Может быть, внизу гробы долго ждут своей очереди. А может быть, их жгут по двое…
«Говорят в затемнённое окошечко можно наблюдать, как горит твой родственник. А перед сжиганием им, говорят, перерезают сухожилия конечностей…» Анна Моисеевна дышала глубоко и восторженно глядела на дым.
«Анна!— закричал поэт.— Зачем нам эти подробности…»
26
Он обернулся и в этот раз. На зимнем небе чёрно-жёлтый дым из трубы крематория выглядел куда более зловеще. Может быть, потому что труп эстонца был вдвое моложе трупа последнего футуриста. Чем моложе сжигаемое мясо, тем гуще дым?
«Доктора сказали, что, если бы кто-нибудь был с ним в мастерской, Юло удалось бы спасти. Он не понял, что у него микроинфаркт. Он, очевидно, подумал, что перепил и теряет сознание. Юло никогда не обращался к врачам и не подозревал, что у него больное сердце. Судя по анализам, он выпил в тот вечер особенно много. Ну, да ты не хуже меня знаешь, как он пил. Если бы ему сделали укол, Юло был бы жив. Ужасно, да, Эд?»
Неумело, Кабаков не мог открыть дверцу только купленного автомобиля. Отпёр. Уселся. Открыл пассажирскую дверь. Стал прогревать мотор. Запахло едко жжёным бензином. «В пятницу мне позвонила его жена. Юло не пришёл в семью. Я решил, случилось что-нибудь серьёзное. За последние десять лет он не пропустил ни одного уикэнда с семьёй. Позвонил ему. Безответно. Позвонил тогда Верке. Её не было, я знал, что она собиралась ехать с мужем в Суздаль…» Сосредоточенно глядя перед собой, Кабаков сдвинул «Победу» с места. Осторожно съехал на автостраду. Подержанная «Победа» с умеренной скоростью устремилась к центру Москвы. «Я решил, Эд, что Юло уехал с ними в Суздаль. Я подумал, что ж, даже такие как Юло, со временем меняются, живя среди необязательных людей. Вот он уже не годится как пример педантичности и западной надёжности… Я успокоился. Но в понедельник позвонила Верка и спросила, не знаю ли я, где Юло, она не может ему дозвониться.
Во вторник мы взломали дверь и нашли его. Он лежал на боку, в метре от телефона. Очевидно, понял наконец, что сердце барахлит, и пополз от постели к телефону…— Кабаков помолчал.— Вот так, Эд… Коротка человеческая жизнь… Что он видел? Войну. В 49-ом году его заложил приятель… Лагерь. Освободился. Приехал в Москву. Столько лет жил впроголодь. Только начал становиться известным…»
На поминки в оставшуюся без хозяина мастерскую набилось столько людей, что трудно было дышать. Впервые в жизни Эд попробовал сырое мясо. Эстонцы приготовили крепко перчёные и солёные бутерброды из сырого фарша — национальное блюдо. Он выпил много водки и бродил среди, большей частью, неизвестных ему людей, не зная, что делать. Не имеющая права открыто выражать своё горе, Верка сидела рядом с искренне зелёным мужем своим и беззвучно плакала. Верка поймала поэта за руку.
«Посиди с нами Эд… Ты помнишь тот вечер, когда ты пришёл к нам с Юло. Какой он был тогда красивый, в белой рубашке, помнишь!» Слёзы брызнули из глаз рыжей Верки, и она взвыла. Женщина, сидящая рядом с ней, встала и поэт опустился на её место.
«Вера, Верунь, успокойся…» — быстро заговорил муж Верки, испуганно, как показалось Эду, оглядываясь.
«Зелёные были у него глаза, Эд… Ты помнишь его любимое словечко «Нормално»? Он повторял его много раз на день. Нормално… нормално… нормално… нормално…»
«Верунь, ну что ты… Успокойся!»
«Что успокойся, что успокойся… Нет его! Нет! Успокойся или не успокойся. Мы сидим в его мастерской, а его нет. Он не придёт ни через час, ни через два, никогда. От него остался пепел и немного костей… От его зелёных глаз и от, от…»
«Верунь, люди слушают, Верунь, ну не надо. Я тоже любил Юло… Юло не вернёшь. И жена его. Не ставь её в положение…»
«Слушают. И пусть. Любила я его. Он был лучше всех. Правда, Эди, правда, он был лучше всех? Он очень хотел тебе помочь, он мне об этом говорил… Не успел».
Верка уткнулась лицом в плечо его пиджака и стала рыдать, тяжело вздрагивая. Большая рыжая Верка. И тут он обнаружил, что по лицу его, щекоча кожу, катятся слёзы. Нельзя, подумал он, столько людей вокруг. Невозможно. Нужно сдержаться. Но уже было поздно. Очевидно механизм, блокирующий слёзы, выключился и он разрыдался, ругаясь вполголоса. Впоследствии, анализируя своё поведение, он свалил большую часть вины на влияние Верки и нагнетание ею нервозности и чувственности. Однако правдой было и то, что ему сделалось жгуче стыдно за разорванный рисунок и идиотскую запись в дневнике. Кроме того, Соостер был лишь первым его другом, умершим на его глазах, рядом. Первой его смертью. Кручёных: был историей. Ну да, до этого, в 1968-ом году умер красивый Виктор Проуторов, Эд просидел с ним на одной парте несколько лет. Но случилось это через много лет после того, как он оставил школу и потерял из виду Витьку. И Витька умер в Харькове, а он жил уже в Москве. Витька лишь приснился ему несколько раз после смерти и вдохновил его на картинку «Смерть Витьки Проуторова». А тут умер недавно приобретённый друг, с которым ты стал дружить неизвестно по какому поводу, и он с тобой стал дружить неизвестно по какой потребности, из невыясненной симпатии, что и есть — настоящая дружба. По возрасту Соостер мог бы быть его молодым отцом, может быть, в одном из недалеко отстоящих рождений он и был его отцом. Странно знакомыми иногда виделись Эду его нос, виски и особенно пальцы. Посему он ревел. Ещё он ревел потому, что открыл новую страну — смерть. От этого жизнь, до сих пор казавшаяся ему интересной и увлекательной бесконечной авантюрой, сделалась серьёзнее, скучнее и укоротилась. «Если ушёл Юло, то уйду когда-то и я» — так очевидно подумал молодой поэт. Тот свет настойчиво и жёстко сигнализировал ему своё существование.
За плечо его тряс жёсткоскулый Соболев с трубкой. «Прекрати истерику, Эд. Кончай выебываться! Хочешь выделиться, да? Показать, что ты лучше, благороднее других… Юло бы это не понравилось…»
Он даже не понял этого вмешательства, потому не защитился. Ира Бахчанян, из того же теста, что и наш герой сделанная, обычно скептическая и злая девушка, тоже заплаканная, вступилась за него. «Какой вы бесчувственный, Юрий Александрович! Вы думаете, что вы настоящий мужчина, да? Юло умер, ваш друг умер, вы это понимаете? Не мешайте хотя бы другим проявлять нормальные человеческие чувства!»
«Я не против чувств. Я не люблю, когда выебываются и работают на публику. Прекратите истерику, тут его жена, дети…» Закусив зло трубку, Соболев отошёл, хромая. Одна нога у Соболева тоньше другой, знал Эд, он шил Соболеву брюки. Нелегко было Соболеву даже просто передвигаться по улицам, а он, развивая руки и туловище, тягал гантели и растягивал, задыхаясь, эспандер, пил не морщась водку, как другие пьют сок, и слыл знаменитым донжуаном. Он был множество раз женат на женщинах много младше его. Одна из последних по времени жён, Рита, выбросилась из окна. За Соболевым тащилась слава развратного и рокового мужчины.
«Смертяшкин!» — крикнула Ира ему вдогонку.
Так и не поняв в чём его обвиняют, он, однако, прекратил рыдания и вскоре ушёл, поддерживаемый Анной Моисеевной. Последней его мыслью было: «Почему большинство этой толпы говорят вовсе не о покойном, и многие жадно едят и пьют, и даже уже смеются… И… — о, ужас!— обнимаются и исследуют друг друга в отдалённых углах мастерской без хозяина…»
27
Он получает свои двадцать два рубля в прихожей, и оставив Лене Ярмолинской пять экземпляров нового сборника, убегает. Народ, предполагавший за свой рубль ещё и поговорить с поэтом, разочарован. Ну да пусть их. У метро «Белорусского» поэта должен ждать Ворошилов. И если не опоздал, ждёт уже с полчаса. Бля!
Ворошилов в коротком, по яйца, как он сам выражается, плаще, стоит под аркой у входа на вокзал. Рука его что-то придерживает в кармане плаща. По всей вероятности бутылку. Ещё сибирский Модильяни имеет привычку носить в карманах плаща яйца. «Яйцами хорошо закусывать, Лимоныч,— объясняет он,— белок в чистом виде!» Белок в чистом виде не единожды раскалывался у Игоря в карманах и пятнами нечисто засох на когда-то слабо-зелёном плаще навсегда.
«Ты что, Лимоныч, спятил? Я тебя полчаса уже жду. Ты думаешь, если ты фиктивно женился, то можно на друзей положить?»
«Игорёк, чучело, извини! Я же спектакль давал, концертировал».
«Пошли скорее, артист, пока доберёмся до ёбаной Профсоюзной, они уже все бутерброды с известью сожрут. У тебя пятаки есть?»
«И не только пятаки. Получил за выступление двадцать с лишним карбованцев. С гонорарами «Битлз» мне, конечно, не сравниться, но могу тебя покормить. Хочешь захавать чего-нибудь на вокзале?»
«Нет уж, поехали к Льну. Хочешь вот глотануть, у меня «Старки» грамм двести в кармане осталось?»
«Прямо в кармане? «Старка» с яйцами?»
«Ну в бутылке, я имею в виду…»
«Нет. «Старку» не хочу. Полегче бы чего-нибудь выпил».
«Сдавать ты что-то стал последнее время. Стареешь, Лимоныч…»
«Ты что, охуел, Игорек? Как можно в 26 лет стареть?»
«Простой жлоб, Лимоныч, стареет уже после двадцати. Наш брат, творческий человек,— много позже, мы покрепче жлобов будем. Вообще-то возраст зависит от воображения».
Они спускаются в монументальную пещеру-дворец станции «Белорусская». Садятся в самый конец вагона кольцевой линии. Игорь достаёт, оглядевшись на нескольких пассажиров, заткнутую затычкой, свёрнутой из газеты, бутылку. «Не передумал, Вениаминыч?»
«Допей ты её, проклятую, и успокойся».
«И то верно». Ворошилов вытряхивает в горло бурую жидкость и вынимает из кармана плаща небольшую книгу в синем переплёте. Кладёт книгу на сидение. Засовывает пустую бутылку в карман. Открывает книгу. ««Новый Завет» изучаю, Лимоныч. Читал?»
«Перелистывал».
«Ну и как?»
«Суховато. Экклезиаст, однако, хороший. И Песня Песней».
«Экклезиаст и Песня из «Ветхого Завета», неграмотный! В «Новом» — Евангелия и Послания с Деяниями. Ты заметил, Лимоныч, что Евангелия все, в сущности, есть списки встреч Христа с апостолами и врагами. Слушай:
«Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев, Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море: ибо они были рыболовы… И они, тотчас, оставивши сети, последовали за Ним».
После этого, Лимоныч, уже через три слова — опять встреча!
«Оттуда идя далее, увидел Он других двух братьев, Иакова Заведеева и Иоанна, брата его, в лодке, с Заведеем, отцом их, починивающих сети свои, и призвал их…»
Понимаешь Лимоныч, жизнь Иисуса, как бы модель и нашей жизни всех, и наша жизнь состоит из встреч. Ты встретил Володьку Алейникова. Гробман познакомил тебя с Таликом Стесиным. Стесин познакомил тебя со мной…»
«Но не близ моря Галилейского, а в пивной на Проспекте Мира, под вывеской: «Пейте вместо водки пиво, вы поправитесь на диво!»»
«Декорации эпохи не важны, Лимоныч. Важна суть происходящего. А суть и тогда, в самом начале христианской эры, и сейчас, та же: встречи между людьми создают историю, и они и есть события. Вот гляди, открываю наугад, будет встреча!» Ворошилов ткнул палец меж страниц. Заглянув в книгу, просиял:
«Тогда приходят к Иисусу Иерусалимские книжники и фарисеи и говорят…»
Видишь, Лимоныч!»
«Могу себе представить эту компанию. По всей вероятности, они выглядели как толпа собирающаяся по воскресеньям на Проезде Художественного театра. «Книжники…» Сами себя они называют «книголюбы»… Представь себе, Игорёк, эти типажи… От толстых крестьянских рож, эти спекулируют книгами, как спекулировали бы картошкой, до рафинированных потомственных интеллигентов в пенсне а-ля Чехов… А впереди, Игорёк, чокнутый раввин, старикашка, Алки Зайцевой приятель и Володи Максимова, как его? Мозэс? Я забыл…»
«Старикан хороший, трогательный раввин. Ты зря его… Он в эту компанию, в фарисеи, не вписывается. Он мне рубль дал. Алка куче людей встречу назначила у метро Кировской. Я стою, Лимоныч, зуб на зуб не попадает, трясёт всего. Вдруг меня за рукав дёргают. Смотрю вниз — старикашка в шляпке, совсем к чёрту промокшей, поля вниз висят, рубль мне в руку сует. «Пойдите, художник, вам нужен стакан портвейна…» Ты знаешь, я прослезился даже. У него, Алка мне говорила, пенсия 35 рублей в месяц».
«Но рубль ты, конечно, взял?»
«Взял, Лимоныч, каюсь. Пытался после отдать ему рубль. Не берет, ни в какую. «Вы, художник, отдайте рубль нуждающемуся больше, чем вы…»».
«И ты такого человека до сих пор не нашёл? Володьке бы Яковлеву отдал. Яковлев — божий человек».
«Володька в семье живёт. Его мамаша кормит и обеспечивает, хотя и денежки за картинки его прикарманивают, если ему верить. Но с другой стороны, если Володьке деньги в руки дать, он накупит красок и шоколаду, он как ребёнок…»
«Есть один более нуждающийся, чем ты,— Мышков, Васьки Ситникова ученик. Зелёного цвета человек от голода. Приехал в Москву из украинской деревни учиться рисовать».
«Пусть ему Васька рубли даёт…»
28
Открывает им сам Ринго Стар. Он в тёмных очках, хотя московское небо и темнеет. И горит уже в прихожей свет. В руках Слава Ринго бережно сжимает сиамскую кошку, боится, чтоб не убежала. Всякий раз приходя к другу, Эд с неудовольствием вспоминает о буржуазности московской богемы. Его суровый кодекс, сложившийся из различных влияний (среди них гробмановская скрижальная заповедь «Рубль в день» — фундаментальный завет), однако лучше всего выражается формулой трёх «П». Авторство принадлежит Игорю Холину. «Жить следует без трёх «П»,— говорит Холин.— Без «привычек», «привязанностей» и «предрассудков». А они кошечек разводят!»
«Долго ехали, товарищи джентльмены единомышленники. Мы уже без вас начали, и продвинувшись во вторую половину празднества, подвигаемся к завершению. Вонзайтесь, однако, в недра».
«Поздравляю, тебя, Слава, с нашим вступлением в твою квартиру. Вижу жену мою, Анну Моисеевну…»
«Если ты будешь и впредь являться на три часа позже условленного времени, Эд, очень скоро ты лишишься жены твоей, Анны Моисеевны».
Сердитая, платье чёрного бархата в области живота потёрто, Анна, с бокалом жёлто-ядовитой жидкости переступает с каблука на каблук. Из-за её обширного бедра выглядывает сын Льна — Женька, готовый к отбытию к соседям. За плечом её колышутся в глубине большой комнаты лица, шеи и пиджаки Лёновских гостей.
Дымчато-голубая, появляется из кухни Славина жена — Лия. Таких женщин можно встретить в министерствах, во главе правительств, самое распространённое занятие такого типа женщин — быть директрисой школы. В нормальной жизни Лия кандидат наук, кажется, той же геофизики, что и Слава. И вот такая женщина, спокойная, уравновешенная, в голубом консервативном платье, покрывающем колени, в консервативных туфлях на тупом каблуке, с причёской, на все локоны которой нужно затратить пару часов, вынуждена выдерживать регулярные набеги на квартиру оголтелых разночинцев, декадентов, хулиганов и алкоголиков. Лия приветствует пришедших великолепной улыбкой хозяйки дома.
«Эдуард, Игорь, проходите пожалуйста!»
«Поздравляем».
«Спасибо…»
«А где подарки! Где цветы?!» — вскричала бы другая женщина. Но Лия лишь ровно улыбается. Такую даму и во дворец английской королевы пригласить не стыдно на приём. Она не ошибётся. А родилась в деревне, как и Славка! Он, кажется, во Владимирской области, а она — в какой? В Рязанской?
Первый, кого они видят, войдя в самую большую клетку жилища геофизика,— сползши на стуле, вытянув ноги и запрокинув голову, Губанов покрыл лицо листом ветчины и прогрызает в нём дыру, как крыса. Без помощи рук.
«Привет Лёня, привет ребята!» Ворошилов усаживается на придвинутый хозяйкой стул.
«Нахуя этот подобострастный порядок слов в предложении,— думает наш герой с неудовольствием.— Привет Лёня, а потом уже ребята. Лёнька, получается, признанно, значит, больше, чем все ребята вместе: Пахомов, и Сергиенко, и Величанский, и даже плюс новый человек — Веничка Ерофеев, прозаик, работяга». Лён откопал его где-то у пивной. Ерофеев похож на советского кинорежиссёра Довженко, и ещё на приличного комсомольского секретаря. Седые волосы, рост…
«Привет всем!» — говорит Эд.
«Привет, жмурики!» Лёнька сбрасывает прогрызенный кусок на пол. Физиономия его блестит от ветчинного помазания. К ветчине тотчас подбегает сиамская кошка, но, обнюхав кусок, презрительно отталкивает его согнутой в суставе лапкой.
«Лимоновки, Лимонов?» Слава со штофом цветного стекла подошёл и ждёт. Слава коллекционирует старые штофы и бутылки. Или это Лия их коллекционирует?
«Но нет, не откажусь. Все те же ингредиенты, медицинский спирт на корках?»
«Другого не держим».
«Эд, думай о том, что ты делаешь… Опять напьёшься…» Анна Моисеевна, как видно, раздражённая его равнодушием, пробует выпустить когти.
«Смолчим,— думает он.— Смолчим и выпьем. Я устал в конце концов, делая двадцать семь рублей. Двадцать два за концерт у Ярмолинской и пятёрку взял у девушки Светланы — аванс. Я для семьи старался. Я заслуживаю отдых. Мои полбокала лимоновки». Он глотает жгучую жидкость.
«Эд! Ты же мне обещал! Или хотя бы отдай мне деньги? Ты заработал деньги?»
«А вы подеритесь, супруги, а? Она его одолеет, разве нет, а, Сашка?— Губанов толкает локтем сидящего рядом Величанского.— Весом возьмёт…»
«Ань, отъебись, а…— говорит Эд тихо.— За собой следи. А я не ребёнок,— однако вынимает из кармана слипшиеся бумажки.— На! Возьми и успокойся!»
Анна Моисеевна выхватывает деньги, прячет их в сумочку, обиженно поворачивается и выходит из комнаты. Эд ловит себя на том, что из общего бормотания у стола он вылавливает лишь визгливый и лающий Лёнькин голос. Он как бы настроил себя на Лёнькину волну. Она ему более всего интересна? Это наблюдение над собой злит его.
«Володя, ты, говорят, отпуск из Литинститута взял?» — обращается он к Сергиенко.
«Взял,— Бородач улыбается.— Несколько подустал от нагрузок. Днём — наука, вечером — литература. Подумаю с год. Может быть, вообще стихи брошу писать».
«Вот это правильное решение! Давно пора!» — кричит Губанов с противоположной стороны стола.
«Кажется, он ищет ссоры, Володя?»
«Кто ищет ссоры?»
«Лёнька».
«Он всегда такой заёбистый. Я привык. Ему простится за стихи. Знаешь, Есенин или Рембо, судя по воспоминаниям современников, тоже были исключительно неприятные типы».
«Ты что, всерьёз веришь, что он гений?»
«Как не крути, старичок, но так получается,— Сергиенко улыбается во всю ширь бороды.— Извини, старичок, я в этом не виноват».
«Закусывайте, девицы и парни, в скором времени будем менять декорации, освобождать стол для цыплят-табака. Лёнечка, ты поел?»
Ринго заботливым папой обратил свои льняные очи на сына-подростка.
«Ёб твою мать, какая сладость!— думает Эд, наблюдая сцену.— Словно это Женечка девяти лет, а не лобастый волк Губанов. «Лёнечка, ты поел?», «Вы покакали, Лёнечка?» Чего он с ним так возится? Трудно, однако, предъявлять претензии к Славе. Слава нужен. Стихи его, витиеватые, закрученные, как бесчисленные мелкие кудряшки на голове деревенского беспородного блондина, оставляют Эда безразличным. Слишком выдрочены, как стихи Гробмана. Но Слава функционирует, сближает, знакомит. Он часто ездит в Ленинград, и привозит оттуда стихи ленинградцев, или самих поэтов. А в Ленинград он экспортирует стихи москвичей, и его, лимоновские, в том числе. Без Славы и его квартиры на Болотниковской улице было бы в Москве куда более пустынно и грустно. Без степенной Лии, без тщательно орамленных работ московских мазил на стенах, без разнообразных настоек на спирте, без Славиной вдохновенной чёлки над тёмными очками… То, что Лён исповедует культ личности Губанова, неудивительно. Слава влюбляется в людей. Удивительно, что Губанов стоит долго и твёрдо на особом пьедестале. Новый фаворит Венечка Ерофеев пока лишь скромно помещается на пьедестале куда меньшего размера. И что они все в нём находят, в Губанове… Автор неряшливых речитативов. Болтливые, суетливые, наплывающие друг на друга строки. Образы банальные: свечи, карты, Бог, дуэли, Россия… Разве можно о России так развязно и всё время болтать… Я вот о России пока ещё и не начал…»
«Эд, почему у тебя такое злое лицо? Ты на меня злишься?» Анна Моисеевна, подкрасившая в ванной глаза, садится рядом.
«Я не злой. Так, устал…»
В дверь и стучат, и звонят одновременно. За нею — карнавальные, «меннипейные», а-ля любимый Ринго Старом смеховой мир Бахтина,— стоят его ленинградские приятели. В полушубках на голое тело, с палками, тростями, в цилиндрах и платках.
29
Несмотря на значительное преобладание в росте и весе, в Ворошилове, знал Эд, не содержится настоящей злобы. В Лёньке, он предвидел с полной уверенностью, содержится круто-жёлтая, как моча больного, кипящая злоба. Причина? Гений может быть злобен только в том случае, если он не уверен, что он гений. Если он сомневается. Иначе чего бы ему, столь возвышающемуся над смертными, злобиться?
«Ты здоровый лоб, на голову выше меня, а я тебя побью запросто, потому что во мне нервная сила есть!— кричит Губанов.— Хот я и в чахоточном городе вырос, а ты на уральской картошке морду в это время нажирал. Иду на вы!» Волчок срывается со стула и бросается на Ворошилова.
Большинство гостей уже покинули празднество, торопясь успеть в метро. Губанов собирался остаться спать у мецената Славы, Эд с Анной обещали взять Игоря в такси.
«Ты что, охуел, Губаныч?» Верзила беспомощно выставляет вперёд руки. Однако прыжок врага, повисшего на нём, сваливает его с ног. Оба оказываются на полу.
Лён улыбается. Он невозмутим, как самый невозмутимый из героев вестерна «Великолепная семёрка». Он лишь ещё пододвигает к стене уже сдвинутый с центра комнаты и значительно уменьшившийся стол. «Боритесь аккуратнее, атлеты!» — только и произносит он и уходит из комнаты.
«Может быть, нужно их разнять, Лия?» — обращается Эд к хозяйке дома. Хозяйка чинно беседует в прихожей с незнакомой Эду девушкой, объясняя ей, что собирался сказать автор рисунка углём.
«Ну они сами сознательные, остановятся, когда надоест». Обнажив дёсны в светской улыбке, Лия переходит к рисунку пастелью. Возможно, она вознамерилась объяснить девушке все рисунки и картины в квартире.
Прижав Ворошилова к полу грудью. Губанов сел на него, заломил ему руку и методически ударяет его лицом об пол, управляя ворошиловской рукой как рычагом.
«Проси пощады, алапаевский жлоб, а не то я тебе рубильник сломаю». Губанов тюкает Игоря лицом об пол, ухватив его за волосы на затылке. Тюкает медленно, крови не видать, щека Игоря мягко ложится на паркет, но лишь скорости не хватает, чтобы сломать Игорю нос, чтобы полилась первая кровь. Ноги верзилы, одна растоптанная большая туфля соскочила, обнажая рваный носок, беспомощно колотят по паркету.
«Ну и живодёр, волчок…— думает Эд.— Что же делать-то? Броситься другу на помощь? Однако официально всё действие остаётся в пределах дружеской якобы борьбы, мужской возни, состязания атлетов. Пока крови нет, вмешаться получается нельзя…»
Появляется вместе с каким-то широкогрудым типом, кажется, это брат Лии, Ринго Стар. Оценив ситуацию, он, очевидно, решает, что настало время вмешаться. «Кончайте Олимпийские игры, ребятки! Сейчас будем чай пить. Есть шоколадный торт. Лиин братан привёз».
«Проси пощады, дубина! И шоколадом побалуемся!» Губанов хохочет, и ударяет ворошиловскую голову об пол.
«Отпусти руку, мудак!— хрипит Ворошилов.— Я встану, я тебя искалечу…»
«Угрожает. Бунтует!» Губанов смотрит вверх на Льна и юродиво скашивает рот. Высовывает язык. «Хулит». Он ударяет голову Игоря об пол так сильно, что даже невозмутимый Ринго морщится.
«Кончай, а, Лёнь! Пошутили и будет».
«Исключено кончать. Пока пощады не попросит, буду мучать, и заушать, и растягивать конечности». Неожиданно он дёргает заломленную руку Игоря.
«Ву-ууу! Ебнутый…»
«Проси пощады…» Ещё на сантиметры заламывает руку поверженного злодей.
Видно, что на лице Ворошилова выстудил обильно пот, или это слёзы?
«Пощади живот мой, светлейший Лёня Губанов! Раб твой Игорёшка молит тебя о пощаде коленопреклонённо… Повторяй!»
«Лёня, прекрати! Встань с Игоря!»
«Пусть просит пощады!»
Эд думает, сейчас ему броситься на волчка или мгновением позже. Ему очень хочется броситься. Ему неприятно видеть униженного и поверженного приятеля. Ослаб от алкоголя Игорь, да и жрёт плохо, случайно. Губанов, тот питается в семье, бабушкины котлеты небось трескает каждый день.
«Хуй с тобой… Пощади живот мой, Губанов…» — хрипит Ворошилов.
«Светлейший Лёня Губанов… И без хуй…»
«Светлейший Лёня Губанов. Раб твой…»
«Правильно, молодец… раб Игорёшка молит о пощаде смиренно и коленопреклонённо. Целую пыль с ног твоих…»
Корчась от боли и поддерживая выкрученную руку другой рукой, поднимается Ворошилов. «Мудак ты, Губаныч! Мудак, каких свет не видел!»
«Ты ещё хочешь, да, рогатый? Мало получил?» Лёнька нарочито медленно оборачивается.
«Прекратите! Лёня, хватит, рассержусь! Разойдитесь… Лия, отведи Игоря в ванную, пусть примет душ, или хотя бы умоется».
Ринго за плечи уводит волчка в комнату сына Женьки. В незакрытую дверь видно, что он усаживает его на диван, ночью служащий Женьке постелью.
«Какое говно,— думает Эд.— Губанов говно. Не первый раз он видит его в таком качестве, но если раньше у него были сомнения, то теперь сомнений нет. Ему внезапно хочется сказать Лёньке то, что он хуёвый, подлый, нехороший, с какой стороны не взгляни, парень. Налив себе рюмку лимоновки, он направляется в Женькину комнату. Слава поместился на стуле, а рядом с Губановым сидит Лиин брат. Эд опускает зад рядом.
«Если бы я был на месте Игоря, я бы врезал тебе бутылкой по голове, Лёня!— произносит он спокойно и отстранённо, даже не повернувшись к волчку.— Не на того ты нарвался, к сожалению. Игорёк — беззлобный парень. Таких как он, нельзя обижать».
«А ты, Лимон, катись нахуй, а? Обсуждать он меня будет. Убирайся туда, откуда ты явился, в свой ёбаный Харьков! Понял…» Губанов отвлёкся лишь на эту фразу и продолжает беседу об авиации с Лииным братом.
Блаженное дрожание пронзает тело нашего героя. Как корпус самолёта в момент отрыва от земли. Наконец разрешится с первой ещё встречи назревающий конфликт. Наконец вынужденное притворство, а он вынужден был всегда притворяться в присутствии лобастого пионера-волка, будет отброшено. Заступничество за Игоря лишь предлог. Наконец он решился оспорить власть вождя стаи. Рыча, оскалил он зубы и мазнул в сторону лидера лапой. Когти врозь угрожающе проехались, пока ещё распоров воздух.
«Хорошо…— Харьковчанин встаёт.— Ты жалеть не будешь?»
«Я? Шутки шутишь? Ещё раз пошёл нахуй и забери туда же своего кореша Ворошилова».
«Тебе придётся пожалеть…» — шепчет Эд. Выходит в большую комнату, берёт витой, коллекционный, толстого стекла штоф, и вернувшись в детскую, останавливается над врагом. «Лёня?»
Враг поднимает голову.
«Так получай же, сука!— кричит наш герой голосом вовсе не интеллигентного человека, и выдернув из-за спины штоф, ударяет вождя и соперника штофом по голове.— За Игоря и за меня! Падлюка!»
«Ой мама!— Губанов хватается за голову.— Убивают!» Осколки штофа замедленно и нешумно сыпятся с головы гения на пол. Некоторые из них уже успели окраситься крепкой кровью гения. «Мамочка! Убивают! Маммма!» Держась за голову, Губанов приседает на пол и укладывается боком, собираясь и разжимаясь, как креветка, к которой прикоснулся сачок добытчика.
«Почему он так смешно вопит? Так по-бабьи, и почему вспоминает маму, в нормальной жизни он, кажется, с мамой не очень ладит».
Лён, мышца предплечья вспорота и на паркет каплет кровь, кричит что-то, чего Эд не слышит и пытается отнять у преступника опасный осколок, горлышко с десятком острых лезвий, всё ещё сжимаемый им. «Как получилось, что я поранил и Льна?» — не понимает преступник.
В детскую вбегает странным образом, как бы впрыгивает двумя ногами сразу, двумя рантами ботинок-говнодавов, двумя несвежими штанинами поднимая ветер, приятель его. Униженный и оскорблённый Игорёк с ходу ударяет говнодавами в ребра поверженного обидчика. (В стае всегда есть молодые волки, готовые поддержать бунт смельчака против власти лидера.) Это у меня должно быть шок, догадывается преступник, потому я вижу происходящее в замедленном темпе. Скорость действительности сбита моим шоком. Выходит, я шокирован? Странно… Мне казалось, что я спокоен!
«Гад! Гад! Смерть гадам! На Урале таких убивают при рождении!»
«Мамочка!» — закрыв руками кровавую голову, Губанов ползёт к стене.
Лия, её брат, Анна, две незнакомые женщины, пара целовавшихся до сих пор в кухне ленинградцев наваливаются на провинциалов, избивающих коренного москвича.
«Вон отсюда! Вон из моего дома, бандиты!» Лён широко распахивает дверь.
«Мой плащ…»
«Без плаща обойдёшься, бандит!»
«Плащ! У меня там лекарства…»
«Лови свой грязный плащ, и никогда чтоб не видел я тебя в моем доме!»
«Умираю… Доктора! Милицию… Мамочка!»
«Вы убили его… безумцы!»
Дверь захлопывается, и они скатываются единым шаром по лестнице. Ворошилов, поэт Лимонов и Анна Моисеевна.
«Вы убили его, безумцы! Вам нужно покинуть Москву немедленно!»
«Тварь такую не жалко… Спасибо, Лимоныч, за подмогу…»
30
Они потеряли Анну у остановки такси. Испугавшись возникшей из темноты, клаксоня, излучающей свет, как космический корабль, скорой помощи, Анна метнулась за угол и исчезла. О потери самой Анны, не перестававшей ругать их и называть убийцами, они не жалели, стало тише, но у Анны в сумочке остались деньги. Все деньги. Они заглянули во все ближайшие подъезды, кричали «Анна! Анна!» Безрезультатно.
«Идём Лимоныч, пёхом, она давно остановила частника и свалила».
«Куда идём? Даже до метро шагать с полчаса, а от Профсоюзной до Кировской? Да у нас вся ночь уйдёт на это путешествие».
«Ты знаешь лучший выход?»
«Ладно, пойдём. Как там забытый мной мудрец сказал: «Большая дорога начинается с самого обыкновенного первого шага»?»
Меж темными коробками одинаковых домов идут два путника через ночь. Спит Союз Советских Республик, спит Москва, закрыты станции метро. Майский ветер свободно гуляет по широким щелям улиц между новостройками. Прохожих нет, и только проносятся редкие автомобили.
«Вся жизнь человеческая, Игорь, это серия ударов бутылками по головам… Во времена твоих Евангелий уже существовали бутылки, или народ пил из амфор?»
«Кстати, о бутылках… Хочешь дерябнуть боярышника, Лимоныч?» Вынув из плаща крошечную бутылочку, Игорь взбалтывает её, сковыривает с пробки воск, бережно вынимает пробку. Запрокидывает голову.
«Что за гадость?»
«Ни хуя не гадость. Чистейшая настойка. Употребляется для стимуляции сердечной деятельности».
«У тебя что, сердце больное? Никогда не слышал, чтоб ты жаловался».
«Эх ты, темнота харьковская… Это ж крепче медицинского спирта. И вкуснее. А стоит: 9 копеек пятидесятиграммовая крошка. То есть 18 копеек сто грамм!»
У станции Метро Парк Культуры их арестовывают [задерживают?]. Поэт так и не успевает узнать оригинальной позиции Игоря по отношению к христианству. Он лишь успевает услышать хвастливое: «Я зашёл дальше Ницше по пути отрицания христианства, Лимоныч! Дальше! Сын человеческий…»
Тут-то от одного из деревьев у края тротуара отделяется именно сын человеческий в плаще и шляпе.
«Уголовный розыск. Предъявите документы».
«Ты что, милый, охуел, в три часа утра…»
«Молчать!»
«Мои документы дома, в Белых Столбах, начальник! Лимоныч, у тебя паспорт с собой?»
«Зачем он мне? Я только когда на Главпочтмт хожу, беру паспорт, чтоб до востребования получать».
Ещё два типа появляются за их спинами, отрезая дорогу к побегу. «Пройдёмте с нами! Для проверки личности».
«Куда это? Мы ни в чём не виноваты. Идём себе домой. Денег нет на такси, вот и идём. Мы бедные художники. Бедные, но честные, начальник… Не ворюги какие-нибудь…»
«Мы разберёмся». Сын человеческий, в шляпе, которого Игорь назвал начальником, беззлобно, но твёрдо кладёт руку на ворошиловское плечо. «Пошли, отделение рядом». Сын человеческий номер два хватает поэта тяжёлой рукой за локоть.
«Начальник?»
«Чего начальник? Шагай себе… Раз ты ни в чём не виноват, чего тебе, парень, бояться?»
«Эх мать перемать..!— Игорь оборачивается к другу.— На насилие ответим непротивлением злу, Лимоныч… Попробуем, подставим вторую щеку. Уподобимся Толстому или Ганди, а лучше обоим сразу».
«Ты поговори, поговори… Пока дойдём до отделения, наговоришь на пару лет…»
В закуренном помещении отделения милиции мерзкие мухозасиженные лампы изливают на головы грязно-жёлтый свет.
Их прежде всего обыскивают. У поэта в карманах обнаружен лишь ключ и вельветовая тетрадь, сложенная вдвое. Из плаща Игоря извлечены полдюжины флакончиков боярышника.
«Стихи?» Начальник, сняв шляпу, оказался парнем его возраста. Он перелистывает тетрадь. «Твои, что ли?»
«Угу. Мои. А что, нельзя?»
«Можно. Всё некриминальное можно».
«Он гениальный поэт, начальник. Ты о нём ещё услышишь через десяток лет. Помяни моё слово. Ты искусство любишь, начальник?»
Ворошилов вскакивает.
«Вы мне не тыкайте, задержанный, а сядьте и ждите своей очереди. Понятно?»
Вздохнув, Ворошилов усаживается на скамью. Что-то бурчит себе под нос.
«Что вы делаете в Москве, если вы прописаны в Харькове?» Начальник поднимает голоду от стола и глядит на поэта.
«Он вчера женился, Начальник!»
«Сидите там тихо. У него язык есть».
«Да, я вчера женился на москвичке. Для этого и в Москву приехал».
«Фамилия жены?»
«Берман Евгения Николаевна».
«Адрес?»
«Цветной бульвар… дом…»
«Пройдите со старшиной в соседнюю комнату…»
Уходя, цепкая рука старшины обхватила предплечье, поэт слышит: «Почему вы носите в карманах всю эту стеклотару? Вы, что, наркоман?»
«Да ты что, начальник, больной я, сердце у меня ни к чёрту. Меня по нескольку раз в день хватает! Как сердечную мышцу сведёт, я глотаю эту гадость…»
В комнате, куда приводит его старшина, множество железных ящиков, столы, лампы, какие-то провода и большой магнитофон с крупного диаметра алюминиевыми кассетами. На одном из столов — перепачканные чёрной краской тряпки. Смахнув тряпки на пол, старшина извлекает из хаоса предметов чёрный валик с рукояткой, и выжав на край поверхности стола краску из тюбика, раскатывает её валиком. Откладывает валик. Возится с пачкой жёлтых листков.
«Дай-ка левую руку…»
Поэт протягивает руку.
«Расслабь кисть. Я с тобой не здороваться собираюсь. Я отпечатки пальцев у тебя буду брать».
«Зачем? В чём я виноват? Мы себе шли по домам, никого не трогая».
«Ты что, музыкант?»
Старшина прижимает его большой палец к столу и потом — к жёлтому листку. На листке остаётся жирная сетка — рисунок кожи. Листок, замечает наш герой, разделён на квадраты — для каждого пальца отдельно. По всему листку мелким шрифтом надписи на иностранном языке.
«Почему музыкант?»
«Пальцы у тебя аккуратные… Или вор… У карманников тоже деликатные щупальцы».
«Такой родился. Наследственное… Старшина, а почему нас, в чём дело? У меня за всю мою жизнь ни разу отпечатков не снимали. Я боюсь».
«Ничего не знаю. Давай вторую руку…»
Он сидит, вытирая руки тряпкой на скамье, и ждёт Ворошилова. От жёлто-грязного света в дежурной комнате очень хочется спать. Почему их забрали? Ненормально. Обычно милиция хватает, если ты что-то совершил у них на глазах. Ну, ударил кого-нибудь, разбил стекло, скандалишь пьяный, украл… Но чтобы так вот, идёшь домой, а тебя — в отделение и снимают отпечатки пальцев… странно. Он сотни раз пересекал Москву ночами, и никогда его не останавливали, не говоря уже о том, чтобы задерживать… И что теперь будет? В квартире Берманов, в обнимку с пухлой Женей, спит лже-Эдуард. Если мусора поедут или уже поехали выяснять, а существует ли Евгения Николаевна Берман, и обнаружат там ещё одного Эдуарда Вениаминовича Савенко? Что будет? Страшно подумать. А Губанов? С головы его обильно лилась кровь… Разбил ли он череп Губанову, или только рассёк скальп? А если гений умрёт в скорой помощи, по дороге в больницу… От кровоизлияния в мозг? Ну а что, разве был другой выход из положения? Если бы он не врезал наглому гению, то Лёнька имел бы право презирать его после этого всегда, до скончания дней его. И унижал бы при каждой встрече, как унижает он многих, Володьку Сергиенко, например… Нет, другого выхода у него не было. В этой ситуации, в данных обстоятельствах, принимая во внимание среду и её обычаи. А если копнуть глубже в себе самом, то следует признаться, что ему хотелось схлестнуться с вожаком стаи. С первой же встречи. Игорёк и понесённое им унижение послужили лишь удобным предлогом.
Эд мог бы схлестнуться с лидером ещё на праздновании дня рождения младенца… глубоко обидеться за Володьку Сергиенко… Тогда он ещё не был готов, по-видимому? Получается, что он не столько отстаивал свою или Игоревскую мужскую честь, но скорее посягал на власть… Способен же Эд не отреагировать на толкнувшего его на улице человека, большое дело… Ой, ни хуя ему не будет, пионеру, до самой смерти. Человек, способный так истошно провопить «Мамочка, убивают!», не умрёт.
Игорь появляется из недр отделения, чем-то довольный. Большущий нос его особенным образом изгибается, как бы предчувствуя выпивку. Он опускается на скамью и шепчет другу на ухо. «Я всё выяснил, Лимоныч… Старшина мне всё рассказал. У его дочки та же болезнь, что и у меня…»
«У тебя ни хуя никакой болезни нет. Ты симулянт, значит, дочка старшины тоже симулянтка…?»
«Я серьёзно, Лимоныч. Я его расколол, нажаловавшись на сердце. У его дочки, оказалась, именно сердечная недостаточность, он с ней, с беднягой, возится. Так вот, нас сейчас выгонят нахуй из отделения на все четыре… Им нужны только наши отпечатки. Здесь у Парка Культуры совершено убийство. Две ночи тому назад. Какой-то больной зарубил топором дворничиху и её двух детей, семи и девяти лет… Причём больной выебал бедных деток до того, как прикончить. Старшина говорит, что за всю его мусорскую жизнь не видел такого… Кровищи… Короче, кошмарная история. Министерство лютует, требует результатов. Начальника милиции уже сняли к хуям…»
«И они решили хватать честных людей искусства на улицах…»
«Больной оставил отпечатки пальцев. Чёткие и много… Вот они и пытаются наугад. Соседи, никто ничего не видел и не слышал. Кроме отпечатков — никакого следа. А преступника, говорят, тянет на место преступления…»
«А если отпечатки совпадут?»
«Ты что, охуел, Лимоныч? Такого не бывает. Природа создала всех с разными рисунками на кончиках пальцев. Говорят даже рисунок кожи на подошвах ног у всех разный».
«В любом случае, что за манера хватать народ на улице. И почему нас?»
«Я старшину об этом тоже спросил, почему нас. Он говорит, вы оба бледные, особенно твой кореш с длинными волосами. Худые, плохо одетые. В понимании милиции, Лимоныч, мы как раз больные люди».
Через час вручив поэту вельветовую тетрадь, а Ворошилову его бутылочки, их отпускают. Одев шляпу, сын человеческий ещё раз внимательно оглядывает обоих.
«Мы, начальник, люди искусства, ты плохого не думай,— басит Ворошилов.— Хочешь, заходи ко мне, я тебе картинку подарю? Адрес у тебя есть?»
«Шагай уже, деятель искусства…» Мрачный молодой человек отворачивается.
31
В Москве светло-серо. И едет по Садовому, грозно гудя, отряд поливальных машин. Направляется на задание.
«Ко мне спать пойдёшь, Игорь? Революционер у своих якиров собирался заночевать. В крайнем случае ляжешь на полу…»
«Пойдём. Хотя пока доберёмся, уже вставать надо будет, а не ложиться… Вдохни-ка, Лимоныч! Сладко пахнет воздух свободы. А ты не находишь? Спасибо старшине и его дочке. Я с ним контакт сразу же завязал. Я с простыми людьми умею. Если б я не завязал контакта, сидеть бы нам часов до одиннадцати дня, пока не пришёл бы зам. начальника. Глотнём, за освобождение?»
«Глотнём. А у меня сердце не остановится?»
«Шутишь. Напротив, заколотится энергично».
Остановились у края тротуара, они чокаются миниатюрными сосудами. «За восход солнца! За искусство, за Москву, Лимоныч! Твоё!»
«Твоё, Игорь! Будем!»
Над их головами, высоко на столбе оживает репродуктор. Откашлявшись, алюминиевый цветок вдруг выдувает в полную мощность:
«Утро красит нежным светом…»
Размахивая руками, как физкультурники на первомайском параде, два блудных сына советской Родины устремляются, рассекая Москву, к Кушеровской квартире.
«Как ты думаешь, Лимоныч, я гений?»
«Тебя что, Игорёк, Губанов успел укусить? От него бешенством заразился?»
«Лимоныч, а ты знаешь, что у индейцев человек, победивший вождя племени, снявший с него скальп, сам становится вождём…»
«Интересно. Ты в Белых Столбах эти знания приобрёл?»
«У индейцев — Лёнька, молодой вождь племени, назывался бы что-то вроде… «Большая Губа». Так как ты его победил и опозорил, сняв бутылкой скальп, то теперь ты как бы вождь племени, Лимоныч!»
«Племя только забыли спросить. Меня даже Алейников не признает».
«Не существенно. Победил — значит, стал вождём. И по индейскому поверью, его сила в тебя вошла. Ты теперь главный…»
«Хватит пиздеть, Игорёк…»
По мере продвижения наших героев к центру улицы столицы всё гуще наполняются народом. Новый день 20-го мая 1969-го года навис над Москвой, прикатившись с Востока.
В эпоху и Москву, дабы выявить их размеры и особенности, был запущен автором поэт-харьковчанин, но мог бы быть употреблён и любой другой тип. (Так рядом с Хеопсовой пирамидой или Реймсским собором, ставят феллаха, гида-проводника, или туриста-японца, оказавшихся под рукой, дабы подчеркнуть грандиозность архитектурного памятника). Харьковчанин был выбран за особенную едкость взгляда и честную придирчивость. (Он-таки был честным юношей и честно дочитывал трудные книги. В 1965-ом году ему досталось на треть разрезанное издание «Толкования снов» Фройда. Он разрезал и прилежно дочитал книгу. Двумя десятилетиями позже он поднял с тротуара еврейского квартала в Париже роман «Люсьен Левэн». Книга была дорезана до 115-ой страницы. Продираясь сквозь французский язык, он дорезал и «Левэна»). С участием харьковчанина была сделана серия снимков и звукозаписей в различных местах столицы, в различных ситуациях.
Проблуждав с нашим шпионом в эпохе, возвратимся в условное сегодня. Предадимся со страстью эпилогу. Эпилог — это замочная скважина, прорубленная из условного настоящего в свежее прошлое, являющееся будущим по отношению к далёкому прошлому. Увиденное сквозь замочную скважину эпилога обладает крепостью приговора суда и обжалованию не подлежит. Приступим к чтению приговора.
Лобастый волчок, спасибо вовремя подставленной руке Славы Ринго, легко отделался тогда. Лен, говорят, хранит с благоговением осколки штофа, разбитого о голову гения. Лён, один из немногих, кого бури времени не оторвали от Москвы, и даже не сорвали с Болотниковской.
Со своею скальпированной жертвой агрессор встретился лишь через пару лет. Путешествуя по Москве под землёй, он стоял как-то себе у двери вагона, собираясь выходить на Лермонтовской, как вдруг на Кировской разошедшиеся двери обнажили перед ним стену крикливо-одетых контркультуристов. «Лимонов!— радостно возопила гадкая молодёжь.— Мы идём праздновать вернисаж к Бордачёву. Идём с нами!» Не подумав, он вышел к ним. И проследовал с ними с перрона к эскалатору. У эскалатора в волчьей шапке стоял его враг Губанов и смотрел на него исподлобья… Он шагнул к врагу: «Лёня, я давно хотел перед тобой извиниться за тот случай. За бутылку… Я был пьян…»
«Хуй с ним. Забудь. Я тоже был пьян, обидел тебя, припоминаю… Кто прошлое помянет, тому глаз вон…»
Однако через час, в квартире Бордачёва, в самом разгаре обряда бутылки, Лёнька вызвал его в коридор: «Там тебя парень один спрашивает!» В коридоре, незнакомый крепкий юноша набросился на него и заломил ему руки за спину, а Губанов безопасно ударил его несколько раз в живот. «Сука! Ты думал я простил тебе!» Ему было больно, но не обидно. Он выбрал не ответить на удары. Дабы прекратить вендетту. Позднее они встречались здесь и там, уже без мордобития, во взаимном уважении, как равные, и как-то даже провели целый вечер, пьяно обнимаясь и целуясь в губы.
Дети оттепели — «смогисты» оказались хрупкими существами. Первым, заигравшись в декабриста, умер в 1972-ом году в лагере от язвы желудка (по советской версии упорно отказываясь от медицинской помощи) автор пылкого (и бездарного) «Человеческого манифеста» Галансков. В 1977-ом году крайне антисоветская организация Народно-Трудовой-Союз признала, что Галансков был её агентом.
В июне 1983-го года не проснулся в пригороде Парижа (устало к тридцать пятому году жизни сердце и остановилось) красивый Вадик Делонэ. В последний раз автор видел Делонэ на случайном празднестве на улице моста Луи-Филиппа. Качаясь у стены в плаще, опустив голову, пьяный «поручик» выпевал «Магадан».
«Поручиком» называл Делонэ Губанов. Лёнька пережил своего поручика лишь на пару месяцев. В августе 1983-го открыли дверь квартиры на улице Красных Зорь, вернувшиеся из отпуска, родители Губанова. Трупный запах шибанул им в носы. Лежал в коридоре поверженный уже много дней, гипсовый пионер, их сын. Остановилось, как и у «поручика», сердце.
Автор не осуждает ни алкоголизм Губанова и Делонэ, ни принадлежность Галанскова к антисоветской организации, он лишь грустно исследует человеческие судьбы, пытаясь найти ответ на несколько «почему». Почему так много жертв? Разве нормально, чтобы массово вымирали парни в 35 и 37, а на дворе не война?
Блаженны ли юноши, павшие в поединке с Драконом-государством? (Александр Ульянов, народовольцы?) Предположим. Но менее блаженны вышеупомянутые Г., Д. и Г., и всё поколение юношей 1960-х годов, высыпавшее на площади Парижа, Лондона и Москвы, и залившие кампусы американских университетов. Потому что их противники уже не были стопроцентными Дикими Драконами. Они вышли на поединки с цирковыми зверями, с Драконами Дрессированными, наученными уже не задирать человеков. Грозно рычащими, да, способными порой хлестануть хвостом по позвоночнику, изрыгнуть пламя из голов для устрашения публики, и только. Мужеству юношей, вышедших на поединок с одомашненным Драконом, цена куда более низкая, чем решившимся на бой с Диким, взвивающим над горизонтом могучие головы с шипами, читатель!
Вместо виселиц декабристов и народовольцев (с ними любили себя сравнивать «смогисты») смерть от провороненной язвы и малопочётные смерти от последствий алкоголизма… Полноте!
Криворожский Вовка жив. И, о неожиданность, стал… редактором журнала «Молодая Гвардия»! (Такой же широкий в лице» — сообщил автору друг, смеясь по телефону). Совершив крюк по жизни, окольным путём Алейников достиг состояния, коего достигают автоматически бездумно и без мучений тысячи некогда презираемых смогистами немудрёных советских юношей-конформистов. Стал служащим культуры. Стоило огород городить! Нужно было следовать инструкциям мамы-завуча с зелёного детства. В редакцию «Молодой Гвардии» его, по всей вероятности, устроил Морозов.
Стихи? Сборник пятерых московских поэтов так никогда и не увидел света, Сюзанне Масси лишь с большим трудом после пяти лет усилий удалось издать ленинградский сборник.
Увы, творческое наследие смогизма полиняло со временем. Находясь в постоянном возбуждении от собственной гениальности и отверженной проклятости, смогисты не нашли времени созреть. Сырые и рыхлые произведения той эпохи читать скучно. Они переслащены и противно благородны. Вопреки утверждениям множества умных книг, написанных о неисправимом отличии советской системы от других социальных систем, презрев государственные границы, смогисты исповедовали те же идеалы, что и миллионы их сверстников по всему «цивилизованному миру». Перефразируя Джорджа Сигала, автора популярного бестселлера того времени «Лав Стори», можно сказать о них: «Они любили «Битлз», Баха и себя». В квартире Алейникова Обряд Бутылки совершался под Теодора Бикля, Баха, Вивальди и пластинки «Битлз», периодически подвозимые Ларсом Северинсоном. Хозяин квартиры, как и многие смогисты, любил «Битлз». Его жилец, друг-Иуда-харьковчанин, «Битлз» решительно не любил. И к поколению смогистов и «Битлз» себя принадлежащим не чувствовал. Они казались ему со всеми их благородными порывами (Родина, свечи, дуэли, жёлтые подлодки, борьба с Драконами и Злом) приторно-сладкими и нечестными. Ханжество и спрятанные неблагородные желания чудились ему за их человеческими манифестами. Он понимал, что не подходит в их поколение, потому что зол. Думал: «Ну, если и это не моё, то что же моё?» Ему нравились едкие парадоксы Василия Розанова, приходно-расходная книга (каковой у него самого не было) была ему, да, дороже всех сладких писем Тургенева к Полине Виардо. Но мягкость Розанова он не одобрял. Как и его запутанность в щупальцах христианства. Ему нравился долгопрудненский философ дед Кропивницкий, он тоже считал, что современный человек излишне развил социальную часть жизни, но раздражала кротость деда. Жертвой он быть не хотел. Он заглядывался, открыв рот, на последнее движение — сюрреализм. Ещё в 1967-ом году Бахи наклеили ему на картонку портрет Андрэ Бретона, вырезанный из некролога в «Пари-Патч». С тех пор Бретон кочевал с ним с одной московской квартиры на другую. Бретон ему импонировал. Вождь. Лидер. И ещё тем, что, как и Лимонов, он родился в городе, незначительное название которого нормальный человек не удержит в памяти. Тинчебей… Дзержинск…
Одновременно ему импонировал своей силой и культом молодости разгромленный и осуждённый нацизм, и он искал с ним связей, хотя бы и в форме дружбы с невинно мобилизованным эстонским художником. Он не сомневался, что родись он на двадцать лет раньше, он решительно и добровольно поливал бы эсэсовцев из Калашникова [1946?], как дедушка Фёдор и дядя Юра. Но его же привлекала не германскость ЭсЭс, но Культ Силы. Короче говоря, он понял, что ни к смогистам, ни к какой другой группировке не принадлежит. Может быть, потому и избежал участи жертвы эпохи.
Но вернёмся к судьбам героев книги. После выселения из Кушеровской квартиры (Кушером) пути поэта и Революционера разошлись. Позднее Эд встречал Володьку здесь и там, но Революционер выступал в роли эпизодически промелькнувшего среди прочих лица, и горячих дискуссий не случалось. Перелетев на Западный Берег, поэт стал обнаруживать всё более крупное имя Революционера в списках узников, представляемых западными президентами или министрами советским руководителям. Упрямый, Революционер не раскаялся, как это сделал обожаемый им некогда «Петька», друг Якир. Коммюнике организаций, надзирающих с Запада за правами человека в СССР, неизменно называют Володьку «каменщиком» и так же неизменно сетуют о его якобы в клочья разорванном здоровье. (Заметим, что те же организации много лет утверждали, что Щаранский и Сахаров умирают от ста болезней, но благодаря ТиВи мы можем лицезреть время от времени мордатого Щаранского в Израиле, и бодрого, несмотря на семь десятков за плечами, академика в Москве). Бескомпромиссный, Революционер и в настоящее время сидит в заключении, при столь либеральном режиме! Каменщик или нет, но у Володьки-революционера, вне сомнения, оказалась психология простого человека. Простой же человек, если залупляется, то это надолго. (Марченко — до смерти, Буковский — до тотального предательства Родины). Он не понимает условности игры, и не может, вдруг пробормотав «Ах, глупо как всё, Боже мой!», отступить в сторону и расхохотаться над собой. Ну сиди, дорогой, время тебя обтекло! Оппонент Революционера по дискуссиям на Уланском, успел объехать полмира. «Каждому своё!» — скажем мы, бессердечные, перефразируя мрачных шутников, вывесивших это изречение над воротами концлагеря.
Наташа Алейникова, устав от ежедневного алкоголика-поэта, вышла замуж за запойного художника. Если Бог даст автору время и снабдит его желанием, автор напишет о Наташе распространённо в следующей книге. Какая удивительная русская женщина, однако, не правда ли? От запойного у Наташи родился ребёнок.
Злодей Морозов разошёлся с Алочкой и женился на другой женщине. У него тоже ребёнок. (Те, кто не умер, родили ребёнков. У судьбы, как видите, нет фантазии).
Леванский, Рита Губина, Серёжа Бродский, Дубовенко, Таня Самойлова и её ребёнок давно исчезли из виду, качаются где-то в океане жизни.
Об Арсении Тарковском заставил автора вспомнить сын Тарковского. Режиссёр Андрей удивил мир нелепым поступком. Обидевшись на мать-кормилицу — советскую власть, уехал и умер за границей. Лежит теперь на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, не имея к нему никакого отношения.
Дед Кропивницкий и Аркадий Акимович Штейнберг умерли, мир их праху. Автор вынимает время от времени мутное фото, и долго глядит на него… Дед Кропивницкий и автор сняты со спины: уходят по тропинке в лес. Что-то символически грустное есть в этой любительской фотографии. Уходят поэты… Прошло время поэтов, вот что!
Игорь Ворошилов разочаровал автора. (Его разочаровали многие, но они не были ему близки). Злой и поганый ко многим, автор его любил и выделял. Любил видеть уральского человека, любил хищно шевелящийся нос художника, ему нравилась ворошиловская «Женщина в красном», и он верил в ворошиловский талант. То, что значительного художника из уральца не получилось, автор воспринимает как личную неудачу. Но более всего ему стало горько, когда редкие агенты, курсирующие раз в десять лет между Западным Берегом и Москвой, донесли до него удручающее сообщение: Ворошилов остался недоволен одной из публикаций автора о нём (в толпе прочих). Глупо, друг мой. У нас была общая юность, хотим мы этого или не хотим. И невозможно запретить другим наблюдать тебя. И автор написал о тебе исключительно доброжелательно. Тебе не понравилось что? Что ты шёл с похмелья, завёрнутый в одно одеяло с ним и, почившим в бозе (жалко Герку, сына горбатенькой мамы), Геркой Туревичем? Так это было, друг мой… Были крики, драки, искусство…
Ты, выходит, против того, чтобы автор попытался сохранить нашу эпоху и тебя в ней, вышагивающего с раздавленными по плащу яичными пятнами? А вспомни, как у тебя был флюс. Алейников оставил вам с Лимоновым квартиру и, проспав на противоположном краю тахты ночь, твой друг Лимонов проснулся с раздувшейся щекой. Вы делили даже флюсы!
Фиктивный брак с Женей Берман закончился, по вине Мишки Преображенского, разоблачением авантюристов. Штампик московской прописки в паспорт Савенко заполучить не удалось. Мама Жени, не в силах более наблюдать жизнь дочери с паразитом-самозванцем (Мишка таки достал анаши и целые дни проводил на диване, покуривая и пожирая запасы еды семьи Берман), призналась мужу в обмане. Рыдая. Женя с трудом уговорила разгневанного папу-бухгалтера отказаться от идеи доноса в органы милиции. Мишка был изгнан из квартиры на Цветном, и поболтавшись в Москве, исчез куда-то. Деньги честная Женя возвратила законному мужу (удержав стоимость свадебного банкета), и Эд купил на них свою первую пишущую машину «Консул». Лже-супруги развелись лишь через пару лет.
Автор надеется, что напишет всё же завершающую книгу Похождений Блудного Сына, посему он не сообщает здесь о судьбах персонажей, переходящих из данного тома в четвёртый том. Об Анне Моисеевне, Бахе, Брусиловском, гангстере Стесине, и многих других… Если же, паче чаянья, книги не случиться, ничего страшного, незаконченные произведения обладают своим особым шармом.
Что же осталось от эпохи? Смерти, неудачи, множество плохих и горстка хороших стихов, да… но разве только это? От эпохи остался жгучий, как портвейн московского разлива, трагизм. Ибо любые действия, если протагонисты предаются им честно, безоглядно и восторженно, имеют своим результатом трагизм чистейших кровей. А к чему привели каждого его индивидуальные усилия, это уже другое дело. Мы все живём в первый и последний раз, сравнить нам нашу жизнь не с чем. Каждый старается как может. К тому же, против своего генетического кода (как доказали новейшие исследования биологов) не очень-то возразишь.
Москва? Всё так же стоит на полянке на берегу реки шоколадный торт Кремля. Автор видел по ТиВи. Он не может взять билет и слетать туда. Да и если бы мог, не хочет. Что там делать? Не справившись с постройкой хрустального дворца коммунистического общества, двести семьдесят миллионов проснулись и энергично предались строительству новой коллективной мечты — курятников благополучия. Молодёжь, глупая как всякая молодёжь,— современные Губановы, Делонэ, Галансковы и Лимоновы,— практикуют рок-энд-ролл, как некогда практиковали стихи. Два раза в год на Красной площади ещё происходят мускулистые военные парады, как в послеобеденном сне императора Павла, ещё кружат стрекозами вертолёты в афганских горах, но в жилах нации течёт уже не жаркий алкоголь с благородным мужским холестиролом [холестерином?], но спокойный состав среднезападного разлива с примесью пепси-колы: русская нация близка к интернациональному идеалу человека — говнопроизводящей машины (хорошо жрать и хорошо испражняться) как никогда.
Когда голландский журналист спросил автора, почему бы ему не поехать в «новую» Руссию, автор улыбнулся и ответил ему (несколько загадочно), словами героя джойсовского Улисса. «Мне говорили: «Умри за Ирландию!» Пусть Ирландия умрёт за меня».
[текст без названия]
рукописный текст
Ilya Levin Collection of Eduard Limonov
box 5, folder 6
Amherst Center for Russian Culture
202 Webster Hall, 21 Quadrangle, Amherst, MA 01002, USA
Если бы я мог исписать всю ту пачку бумаги, которая лежит передо мной, то и тогда я бы не закончил своей истории. Сейчас я злой, но так не было вначале, так не было. А теперь я зол, я взбешён. Когда же будет этому всему конец, этому обману, лжи этой вековечной лжи — приезжанию
3, весны. Господи, да будет ли конец, когда этому — приезжанию юношей из провинции в Париж, в Москву… да будет ли конец. Пора уже остановить это приезжание, этот бессмысленный порядок вещей. Едут-едут юноши, чтобы заполнить каморки, подвалы, склизкие вонючие мастерские дворницкие. Селятся там со своими мыслями, начинают с обзора города, выясняют, где что, покупают карту. Карта столицы. Великая минута. Вот то, что предстоит завоевать. Ездят на возвышенные места, взбираются между кустами и видят, видят внизу огромный город, его бессмысленно расположенные строения. О, ужасная минута! О, зачем Вы, безумцы. Зачем, безумцы!
Многие из Вас не выживают. Многие оканчивают свой путь в больнице. Большая половина вас не выдерживает великих целей, оказывается к ним не годна. Эта половина бегает, мечется, голодает и наконец сдаётся. Тогда зверь-город открывает для них двери своих учреждений. Даёт им место хорошо оплачиваемых чиновников. Вы — они — делаетесь сыты и занимаетесь искусством. Но великое-великое к Вам уже не придёт. Великое любит кровь и муки, и осклизлые подвалы. Напрасно обольщается тот, кто думает, будто что-то изменилось в природе великого, тот, кто ждёт его, заведши себе пышные щёки и прислуживая государству.
Остаётся три… сколько? Два совершенных безумца, те, которые и не погибли под бременем ещё. А сдаваться не желают и заламливают, заламливают за себя цену, которую не даст им государство, ту цену, которой у него нет. И не в его ведении та цена. Из этих — двух ли, трёх ли — и я есть. Как же я возмущаюсь. Боже, нашлёшь на нас новые сильные великие жестокие народы, чтоб они разрушили сей порядок, порядок старый, и пусть больше не приезжают в столицы провинциальные юноши, безумные юноши, как я… такие… на муки — юноши…
Так я говорил, сидя на кровати, и горячо я говорил, пытался как бы этак повернуть свой случай и понять его в ряду других случаев. Волосы мои длинны и грязны, и всё так и должно быть. Это я уже читал много раз: его волосы были длинны и грязны, лицо его было бледное, худое. Добавлю, что оно напоминает мне мыло — моё лицо.
Если бы я мог, я бы сидел и подробно изучал себя, начал бы, например, со своих красивых рук, которыми я особенно гордился.
1) Мои руки. Они очень красивы, пальцы длинны и тонки. Красивой очень формы ногти. Не ухаживаю за ними никогда, а всё же виды [видны?] белые лунки. Ногти и пальцы — не то, что у иных людей — не расшлёпаны, не бугристы. Хотя и работал я на разных физических работах — мои ногти всегда были такими и пальцы тоже. Это есть отражение внутреннего. Также мои руки не малы — это мужские руки. Красивы также и запястья рук — вообще вся длина руки плавно изгибается. И где надо она вздута, где надо — более спущена.
2) На левой руке и на правой в сгибе два стареньких шрама. В 19 лет желал покончить с собой.
3) Фигурка моя небольшая. Росту во мне 174 см, стройный я. Ноги не малы и не велики. Ступни средний размер — 41. Покрытый вечным тёмным загаром я потускнел. Но тело моё темно и сейчас, как, впрочем, и всегда сохраняется восточная смуглость. Лицо же и руки белые чрезвычайно, и впечатление точно у меня всё тело такое. Но это не так, всё тело смуглое.
4) Ноги мои смуглы более всего. Они имеют хорошие крепкие икры. На икрах больше всего волосков. На всём теле волос мало. На груди они расположены в виде буквы Х, то есть даже удивительно — именно так растут и только так. Порой я из-за своей жизни произвожу впечатление доходного [дохлого?] человека. Но нет — я ещё здоров. Пьянство порой меня подрывает, но я тотчас выправляюсь. И вновь как был. Ляжки ног у меня небольшие. На них развиты сильнее всего те мышцы, что обращены в стороны а не внутрь ног. Раньше мне казалось, что даже слишком худые ляжки у меня, я боялся прозвища какого-нибудь — «тонконог», или «кузнечик», или ещё какого-либо. Теперь, присмотревшись, я убедился — хорошо, что это не так.
5) Я уже давно не снимал с себя размеров, поэтому я не помню, какие у меня бёдра, и мерить не могу, но, по-моему, 96 см, это очень даже изящные бёдра, если не меньше даже. Талия та, я думаю, 76 см, едва ли больше, и так уже много лет. Из этого я делаю вывод, что быть мне молодым ещё довольно долго, очень долго и, может быть, мне так и остатся [остаться] в памяти людской — человеком молодым, вечно молодым, всегда молодым.
6) Мой половой орган, когда я измерял в возбуждённом состоянии, достигал, кажется, 18 см. А может быть, 16? Но не меньше 16 и не больше 18 см. Впрочем, такое измерение не всегда точно и совершенно точно его провести невозможно.
7) Как бывает, хочется мне погрузиться в грязь с головой и ещё более, и всю жизнь прожить между ног у некоей властелинши. Но и самая грязная грязь для меня — недостаточно грязна, потому я не имею возможности сделать своё желание, заветная тяга к грязи могла бы привести меня к спокойствию и, собственно, «к жизни». Путь в это опускание лежит через возвращение к народу. Я же пока ещё очень ценю и восхваляю свой собственный героический путь — бегство из народа. И народ мне страшен. Но последнее желание уйти к нему — назад. В лоно материнское.
8) Колени у меня острые. Я всегда запоминал, что обо мне говорили. Гриша Рудницкий (я учусь в школе, идём с пляжа, многие [?]): «Тебе нужно обратится [обратиться] к врачу — он посадит тебе коленные чашечки на место». Теперь увидел, что не острые такие уж, а только немного в необычном месте посажены — повёрнуты в стороны от межножья. А у обычных людей они расположены напротив — сходятся к межножью.
9) Глаза у меня маленькие — они очень близорукие. Говорят так: глаза мама спичкой проколола. Думаю, в глазах моих много и хорошего. Они только несколько мутны? Нет, зрачок ясен. Они расплывчатые и зеленоватые будто бы.
10) Ношу я круглые и старые очки.
11) Я ношу на себе зелёный самосшитый плащ из плащ-палатковой материи. Кто его шил — я не знаю, а мне его дал Н…ков, которому его тоже кто-то дал. Мне этот плащ нравится, ибо он хороший, на нём поставлена хорошая прокладка с другого плаща, и потому что он практичный.
Так я составил некоторое описание себя. Вообще я полюбил заниматься чепухой и пустяками. Лишь бы не садится [садиться] за стол, который мне бывает ненавистен. Сегодня утром я пошёл в прачечную за давнишним своим бельём. Принёс его и обнаружил, что вместо майки выдан мне белый докторский халат. Я очень им забавлялся, когда надел. На это ушла часть утра. И отдирал от него крахмал. Делал вид, что я доктор. Прохаживался и так и этак. Потом халат мне надоел, и я затолкал его куда-то.
Вот уже дней десять как я выхожу из комнатки только затем, чтобы купить еды. Получив от матери 20 рублей денег, я воспользовался этим и решил ничего не делать — ни шить, ни добывать деньги никаким другим путём. Надо сказать, что даже такое небольшое «безделье» в некотором роде отражается на мне плохо. Я питаюсь чем придётся, всё равно, пожевал и довольно. А вот писать я почти не могу. Если раньше я исписывал в месяц по сто страниц стандартной бумаги мелко стихами и отрывками (288⨉203 мм), то сейчас я тяну еле-еле, даже порой мне кажется, что после летнего взлёта у меня ничего не выйдет больше никогда. Тогда я ничего не умел, я взялся за дело с безумным желанием стать поэтом, поэтом и настоящим поэтом, и я написал сколько — полсотни, сто — стихотворений, которые позже осенью читал здесь в столице, и меня принимали. Теперь какое-то забвение…
Боже мой, тот вечер у того бородатого художника был чуть ли не один. А я уже думал, передо мной начнут открыватся [открываться] двери — а вот нет. И тех поэтов я больше не встречал, как и тех девушек. Мне показали кусок иной жизни и спрятали его. Я проявил всё энергию, какая у меня была. Я отдал все силы поиску подходу к этим людям, к этому миру таинственному. Когда мне случалось увидеть на улице человека, который по виду мог к нему принадлежать, я бежал за ним и выслеживал его. Наконец я дозвонился по телефону к одной знакомой мне по провинции девушке-поэтессе. Я звонил, добивался её всю осень и её почему-то не бывало дома. Но я дозвонился ей, и она должна была открыть мне дверь в тот мир. Эта поэтесса была похожа на мужчину. Я встретился с ней у неё дома, сидел в тазу её ребёнок. Она с кем-то разводилась. У неё было много забот и дел, но она обещала меня [мне], что сводит меня туда, где собираются молодые поэты. Как я ликовал, как я радовался. Как я чистился, гладился, готовясь явиться к себе подобным. Встретится [Встретиться] с ними, говорить и читать. Читать им свои стихи. Я ничего не знал. Я не знал, что делают эти поэты, что они пишут. Мне надо было их видеть, я хотел с ними договорится [договориться] о движении, о завоевании, о переделе наконец искусства. Возбуждённый, выпив стакан вина в автомате «Вино», я явился вечером к подъезду Дома Литераторов.
Там было очень оживлённо. Входили и выходили люди — они хлопали огромной сверкающей дверью, у них были какие-то права. Я ждал свою избавительницу, а её не было. Шёл небольшой ноябрьский снег. Я то заходил между дверями и грелся там, то опять пугался — может, ждёт на улице — и выбегал туда. Наконец я замёрз очень сильно и настроение моё ухудшилось намного. И когда она появилась, я уж совсем её не ждал.
Боже-боже! Я попал туда и мне это было уже знакомо когда-то по провинциальным подобным студиям молодых поэтов. Уже я это видел. Стихи читали и не лучшие. А я уж был взрослый человек. Я есть даже старый человек, я сидел, а очередь моя читать стихи не подходила. Я заранее знал, что они будут поражены, никак я не мог дождаться своей очереди. И всё же однажды через два месяца я прочитал стихи и, конечно, все были удивлены и кинулись ко мне давать свои телефоны, знакомится [знакомиться]. Но чем они могли мне помочь… Да я и не искал у них помощи… Стать моими единомышленниками они не могли, ибо были маленькие, а я большой.
Они поглядели на меня — послушали. Запомнили. С некоторыми из них я поддерживаю отношения и сейчас. Езжу иногда к ним. Они [одни?] немногие из них шьют у меня брюки или же шьют их друзья. Этим в основном я и живу. Ровно 30–40 руб. в месяц на еду и всё. Так продолжается… так продолжается. Да, недавно в начале весны эту лавочку прикрыли и теперь ничего подобного в Доме Литераторов нет.
Некоторые из них, помню, угощали меня в буфете Дома Литераторов, в кафе вернее. Кофе я себе и сам покупал за восемь копеек, а вот на пиво уж у меня денег недоставало. Так что они меня разочаровали. Вот те два поэта — те да! Их стихи мне нравились, я находил родственное своему что-то. А эти были слабее меня. С ними мне было неинтересно знакомится [знакомиться].
*
1-го весной (продолжаю запись). Ей-ей, это начинает доставлять мне удовольствие — запись того, что со мной было. Я гляжу посторонними глазами на приключения этого юноши, и он волнует меня, и понимая, что я это я — я испытаваю [испытываю] большую гордость, хотя всё более дохожу до безразличия дальнейшему своему развитию. И вот уж, кажется, стою на месте.
Я намеренно веду одинокую жизнь и не завожу таких близких друзей, каких мне нужно. Иногда ко мне заходит Н…ков. Мне кажется, он печально наблюдает моё существование и в чём-то осуждает меня. Может быть, он считает, что я недостаточно активен, может быть, он думает, что, пойди я в редакции газет и журналов, то меня начнут печатать. Как бы не так. Я ходил. В одном месте женщина сказала мне, что эти стихи для дома, для семьи. В другом куда мне [меня] повёл сам Н…ков мне сказали, что это нам не подходит и всего [всё?]. Они не понимают того, что я пытаюсь сделать. Им кажется, что я не умею писать стихи. Они не видят, что этой намеренной неумелостью я делаю свой стих интересным, новым, запоминающимся. Да и какие большие пути, ужасные пути должны проделать мои стихи в их мозгах, во всех этих мозгах, чтобы их оценили. Такого длинного пути мои стихи не пройдут.
Пусть меня осуждает Н…ков, у него дела получше, он укрепился в одной крупной газете в качестве художника одной из её полос и укрепился прочно. Хоть деньги это небольшие, но зато известность. Я его не осуждаю. У всех людей разные пути. Его мечты о новом искусстве, о создании картин, таких, как примитивные плакаты на железнодорожных станциях вроде «Берегись поезда!» с раскорякою-мужчиной, перебегающим пути. Он их не оставил и, живя с женой в дешёвой чистенькой комнатке, отчасти осуществляет их.
Я же, я… в моей комнате вся моя жизнь. И вся моя жизнь в этом дома [доме?]. Я уже никогда, я уже так прочно знаю, что никогда не подойду к ней, не ухвачу её тела. И я желаю этого больше и больше. И могу это меньше и меньше. Нынешней весной она сделалась ещё красивее и грязнее. И я знаю даже, что это от неё идёт такой отвратительный запах, а не от собаки, как мне раньше думалось. Собственно, я уже не гляжу на её лицо, от неё ко мне не тянутся взгляды — она уже привыкла, за больше чем полгода, к квартиранту. Она не очень стесняется и выходит на кухню часто в рубашке. А однажды утром — обычно я встаю поздно — я вышел, когда и они, и увидел её только в трусах и со спины. Я прошёл мимо поспешно в кухню. Трусы были старые и слегка висели на ней. Очевидно, материны, так всегда у бедных, что носит мать, то потом носят дочери. Могу сказать с болью, что я уже не допускаю мысли связаться как-то с нею. Мать за ней не смотрит совсем, и столько бывало случаев. Когда их нет и кто на работе, кто в школе, я, устав писать, безумствую чрезвычайно сильно. Почти каждый день меня одолевают картинки страсти. Я представляю себе уже не только её, а уж и таких… таких, что и вовсе стыдно. Я пользуюсь мерами предосторожности. Я боюсь насмешек и потому закрываюсь на ключ, завешиваю замочную скважину, опускаю шторы, и только тогда принимаюсь терзать себя. Я долго противлюсь этому, но мне бывает даже нечем дышать, я чувствую себя гадким, никчёмным, враждебным всему свету, но я это делаю, я вынимаю свой половой член, который уже вздут и ждёт, и закрываю глаза, потом, лёжа на спине, я совершаю это… и дальше вытираюсь приготовленным полотенцем. Что мне мир, что мне люди, живущие с жёнами, что мне свет, квартиры чистота, я один, я против всех. «Да! Да! Да! Да! Я грязный, я отвратительный, я немощный. Но что мне делать, что мне делать?! Ну и ладно! Ну и буду! Ну и ладно!» Так говорю я себе, кто-то же должен быть грязным, немощным, кто-то же должен пропадать. Вот пусть это буду я, пусть я буду пропадать. И грязный, и немощный тоже буду я, и такой стыдный.
А Вы, то, что делаете Вы,— разве это менее стыдно? Разве не противно, не противно им — женщинам, когда их касаются все разные… и другие мужчины, и другие [другими?] руками, очень неприятно, когда проводят ладонями по телу.
Да! Конечно, я неестественно поступаю. Да-да, я поступаю, я думаю, я прихожу к выводу… Меня странно возбуждает некая картинка, которую я себе создаю. Когда я её создаю в те дни, когда она приходит мне внутрь, я совершенно истощаюсь, и после каждого извержения семени мой половой орган опять и опять возникает и желает сделать снова извержение и повторить это освобождающее чувство. Речь идёт об очень грязной сценке, которую я себе придумал относительно её. О такой грязной сценке, что её пришли… сюда залезли трое мужиков, один постарше и здоровый, пришли и её схватили, раздели и по очереди её изнасиловали. Она лежит, и я тщательно вижу, как она лежит, как её ноги лежат, почти валяются, как они дёргаются во время этого, когда у неё это совершается. Она то плачет, то видно, как один слез и отошёл, и видна она — не такая уж и измученная, и как бы к этому предназначенная, вся вымазанная меж ног семенем ихним [их]. И двое сидят голые, а третий на ней… и у них у трёх такие большие половые органы, что всё у ней [неё] как бы трещит. И они это несколько раз все повторяют. И её ноги много раз так дёргаются. Вот эту страшную, можно сказать, сценку я придумал для себя.
И так я увлёкся той лежащей, что забыл, что это образ, и такой поруганной молодой девушке я отдал склонность свою половую.
Господи, зачем я в мире — неужели, чтобы осквернять эту чужую бедную комнату. Ну конечно, она поживёт и будет жить с мужчинами всякими способами. Но это будет естественным. Она ведь не знает, что я часто с ней живу. И у неё будет далее муж… а далее она будет стара. А может, и муж, и никто, и никто никогда не сделает ей так, как они в моей картинке. Так много, очень много раз не истечёт она своим женским соком, и так много раз кряду не дёрнется, как в моей представительной сценке. А?
Позже, когда я подымаю голову от этого сна и дурмана, я испытываю много стыда и думаю даже, почему государство так плохо следит за своими сумасшедшими. Почему оно их не опекает и не лечит. Нас много, попробуй уследи за всеми. А что делают другие в своих домах? Но чем дальше отходит происшествие, тем оно менее стыдно. И уж, съев либо кильки, либо жареной колбасы даже, либо ещё чего несложного, что под рукой от прошлой еды, я начинаю даже писать свежие какие-то стихи о чистой природе, о человеке, на этой природе стоящем, о его судьбе, этого человека, о мимолётном наслаждении едой на воздухе. О, что за чистые действительно и неплохие стихотворения пишу я. И никто, решительно никто не знает, что происходило после вот этого стихотворения и перед написанием этого.
*
3-го, весна. Я сделал несколько шагов по пути своего собственного осуждения, понимания. Раньше эту область я обходил молчанием для себя. Пытался ли я приостановить это? Да, пытался. Ровно три года у меня была жена. И уже год, как её у меня нет. Это была единственная женщина. Она взяла меня к себе молодым, и я уже занимался тогда «этим», хотя ещё и не занимался искусством. Впрочем, поэтом я был всегда. Три месяца ей понадобилось, чтобы я преодолел себя, свою суть, свой ужас, свой крик и как-то уже, обезумев от всего, толкнулся в неё своим половым членом…
Всё, что я пишу, мерзость и бесстыдство. Мерзость, а я ведь поэт. Мне нельзя бы об этом писать. Мне бы стараться быть выглядеть чистым лучезарным мучеником, но я не могу. Я не могу. Мне хочется, чтобы знали, знали эту историю, об этом приезде в столицу, и зачем только он произошёл, об этом человеке-поэте, обо мне, который вот живёт, и это так страшно, так бедственно, так уродливо.
Уже во время, перед тем, перед женой, только гуляя с ней, я сказал себе, что не могу быть ужасным таким и воздерживался от «этого», и, ещё живя с ней, я тоже не делал этого, ведь я был с ней, и я знал женщину, и я был успешен в этом деле, и я этим горжусь, и мне это нравилось. Потом, потом я стал писать, я пытался робко, потом глубже. Жена лишняя здесь была. И я остался один с «этим» способом удовлетворения себя. Нет! Бывало, что и по полгода я не делал, ничего плохого, я расцветал и был прекрасен, и ходил чист, весел, самонадеян, упорен, сочинял талантливые живые человеческие строки. Но я падал в пропасть после этого и тогда я жил бледным, однако, нет, никогда не было так, как здесь и сейчас…
Но теперь, если кто коснётся моего тела — да ещё если ладонью — я же так вздрагиваю, я же так боюсь… мне так неприятно.
*
🐐 или 🐎 🤔
3-го, весна, вечером. Вчера папан напился так сильно, что упал в коридоре и полз в свою комнату. Когда происходит такое, я сижу, весь сжавшись, и жду, я боюсь тягостных разговоров. Мне трудно выглядеть нормальным человеком. Они его все ругали, старшая его обругала матом. И Лена тоже что-то кричала визгливым голосом. Я принял её голос совсем спокойно. Я занимался тем, что рисовал картинку на смерть своего друга Проуторова. Он умер в моём родном городе очень внезапно от сердца. Я нарисовал его розовым человеком в [на] подземном чёрном фоне и окружил его пунктиром. Это значит, что он мёртвый, и такую же рядом с ним нарисовал козу, только она была жёлтая. Оба они были в подземном мире. Коза жёлтая, потому что не подобает ей быть, как мёртвому человеку, розовой. Вверху на чёрном фоне подземного мира я вышил «Умер мой друг» белой ниткой большими стежками. Так я ознаменовал его смерть. А он в школе сидел со мною рядом.
Я думал о смерти довольно долго. Даже, может, до самого утра сегодняшнего дня. Но смерть была мне почти ничто, я давно её рассматривал, как часть своей задачи. Гораздо более серьёзна была мне жизнь. Что была делать с ней. Я жил тут и уж почти избавился от лишних тех запросов, которые у меня были. Я уже стал как те, о ком я знал из книг — как все эти несчастные мертвецы, которым я хочу подражать, которым я следую. Да, я приближаюсь к ним и потому, что мне уже надоела моя работа на это бессмертие, которое не стоит, не стоит, право, не стоит. Но я также, как они, делаю — пишу и, хотя гораздо менее прежнего, но вот, когда оглянусь на написанное, то вижу, что имею путь, что развитие происходит всяких тем и одной главной. Ах, верно идёт творчество и верно, но плохо, идёт жизнь.
Да нет же! Я ничего не желаю! Ничего не желаю из материального. Даже злее того, я просто не хочу даже есть! Я не хочу есть! Не хочу! Не буду есть! Да, но мне этого никто и не предлагает. Соотношение нормального и ненормального и создаёт «продажных» и «честных» художников. Конечно, нормальным является заботится [заботиться] о своей жизни, делать её сытой и удобной. Презрение к своей жизни во имя каких угодно принципов есть ненормальность. Нет ничего более сумасшедшего, нежели заполнить бумагу фразами и отдельными словами, не надеясь этим повлиять на жизнь свою. Или же имея очень мало надежды.
Да-да, дорогой — сознайся сам себе, что ты сумасшедший. Ты тайком приехал с большим чемоданом, ты не имеешь никакого права жить здесь, и поэтому скрываешься от милиции. А на что ты живёшь — на свои брюки, которые ты шьёшь, и на нищенство даже, а как ты живёшь, да кто ж это разумный согласится, так мерзко, так ужасающе бедно жить, жрать дерьмо, всякое холодное по 42 коп. кг, которое берут кошкам. Ешь ты. И стоишь в очереди вместе с дряхлыми старухами. Но у них никого нет, и они вынуждены это есть, а ты здоровый и молодой — мог бы. И талант, талант у тебя есть, этого никто не отрицал никогда. Степень его отрицают. Но наличие таланта — все говорят — да. Нет-нет, мне уже нет выхода, и не было его, и не будет. Лишь что-то чудесное может меня вытащить из моего положения. Только чудесное.
*
4-го. Утро. Первое — холод. Второе — пустота желудка. Утро уже, кухня, когда стих шум и все ушли по работам. Времени десятый час, по этому времени ещё чуть темно. Полкотлеты и пол- две картошки — всё, что осталось. И на дне в баночке — одна ложка соуса от прежних дней, от хороших дней. Съел — и кипяток в чайнике, и завариваю, от стакана не отнимая. Чайный налёт на стенках и на дне чаинки от старых чаёв. Цвет слегка мутный. Пью. Вышел в наряде — одни трусы и грязная майка. Голова тож Хорошего мало. Голова тоже грязна, отмыть её можно, но это много возни. И уплываю, поковыряв в голове, оставив кухню на съедение одиночеству. В ногтях остались кусочки желтоватые из головы, одной рукой на другой руке их — эти куски жирные — выковыриваю. Пальцы блестят. Стакан с кипятком добавил и унёс с собой. Работать начнём и будем сейчас. И надеваю, чтоб не потерять тепло, одно грязное за другим на себя — рубашку, которая своей клеточкой и расцветками придаёт лицу жуткий вид — похоронно-серый — и без того серому лицу. За рубашкой — белый-жёлтый [бело-жёлтый] свитер с вырезом вокруг горла. Он чёрный от ношения. А брюки надеваю синие, толстые, из офицерского отцовского наследства пошил — пахнут мочою [мочой] усиленно. Надеваю эти брюки и завершаю пиджаком, что чёрен внутри и снаружи, и вся подкладка продрана, и большая часть пиджака блестит, блестит — чёрное солнце. Прибавляю пары носок, две, и туфли, сняв с батареи отопления, их тёплые — сверху. Так я приготовился не терять тепло и теперь вливаю в себя чай. Это очень хорошо действует и, если несколько раз прибавлять к кипятку по кусочку хлеба, посыпанного солью, то можно длинное время проработать, не вызывая желудочного шума или почти его не замечая. Так я готовлюсь к работе и так я ем.
2. Недавно после долгого затишья меня вновь посетили некоторые идеи оживления моей жизни. Бывало, всё, махну рукой и скажу себе: нет, не буду предпринимать какие-либо усилья. Нет, ничего не буду менять. Как живу, так буду жить, как одет в грязное и старое — так и останусь одет в грязное. Пусть воняет, пусть противно. Но ненадолго этот процесс и вновь оживляюсь, и выдумываю что-то — это сейчас необходимо осуществить. Да я завтра же отправлюсь в магазин и куплю себе наилучшей толстой материи, и пошью из неё себе пиджак. Но купить его я не могу — мне это не по средствам. Слишком дорого потребуется — рублей 50. Да и будет он плох по формам своим, не будет как должно прилегать к телу. Лучший выход, конечно же, подыскать материю и сшить как самому нравится… Но, если надоест сшитый, его можно будет продать и взять за него 50 рублей, рублей, а там ещё один — и тоже 50 — это уже сто рублей. Так можно выработать технологию подробную, и будут пиджаки 3–4 в месяц и прекрасная жизнь — хорошо, приятно немного работать.
3. Всякие способы обогащения не давали ему покоя. Ну что, я живу так нелегко, так питаюсь плохо, а главное — лишён я радостного чувства духа, какой бывает, если сегодня же можно поехать, например, на юг к морю. Ах, думал он, придумывал что-то, но назавтра, а то и к вечеру, забывал о придуманном способе и вообще о своём желании любой ценой разбогатеть, «любой ценой».
*
10 (2-го месяца весны) я всё думал о Наполеоне и желал им быть. Почему? Чтоб меня все так любили, как его. И то, что он маленький человечек в стоптанных сапогах и кем стал — это заслонило в глазах всё другое — и то, сколько погибло из-за него, и всё прочее. Нет — главное — мысль: «И я бы мог! И, может, есть ещё шанс». А если и нет, то, может, он один из всех отыгрался. И ещё в тот период. Короли! Аристократы! Рождение! А он! Он отвечал духу рождавшейся в Европе теперешней жизни. Он был героем для разночинцев, и я из них же. Так склонится [склониться] перед ним и пред собою зажалеть — и грустно было ему сидеть на о. Св. Елены и гордо.
Да-да, я бросил свою среду, ту, к которой меня предназначило рождение, ту низкую жуткую среду. За что, за что меня предназначило так? И тем более моя заслуга, что я выбрался из неё и попал в более высокую, в среду провинциальной богемы. Да, я горжусь, я сумел. А когда стало нужно и необходимо для таланта уйти и оттуда, я не пожалел себя-человека, не пожалел связей с друзьями и ушёл, ушёл сюда, вполз в эту каморку, и я тут, и мне нужно быть тут. Я… иногда моя пещера прекрасна… сквозит лёгкой дымок. Это пришёл Н…ков. Он сидит на грязном пуфике у батареи и пускает этот дымок из трубки. Я ему что-либо читаю, а он благодарный слушатель. Он качает головой и восторженно смотрит на меня. Когда-то я подступал к творчеству робко, я боялся быть создателем произведения. Это прошло — теперь я пишу реже, но сильнее намного, и я уже чувствую, что достоин, чтоб люди смотрели, удивлялись — откуда это у него… Иногда моя пещера прекрасна. Мы смеёмся и шутим, радуемся, что живём тут в столице, и, хотя он уже не говорит о покорении её, о перевороте в искусстве, ну что ж, всё равно — он мой добрый товарищ — два года мы там строили планы и мечтали об этом городе. И как-никак всё совершилось, мы здесь — и он, и я. Каким способом неважно. И он пришёл ко мне в гости. Мы пьём вино и чай. Да, верно, сейчас и невозможно единение в какое-то одно направление или школу. Сейчас, может быть, время, когда создают искусство несколько больших индивидуальностей.
Он уходит — становится грустно. Деньги от матери кончились, теперь придётся опять шить. Жаль, что я не использовал время и почти ничего не написал. Жаль.
С утра завтра буду шить и кроить. Заказ лежит уже полмесяца.
*
20, весна. Сегодня опять день начинался у меня поздно. Я только на чуть мгновения поднялся головой с подушки и немного застыл, прислушиваясь, потому что они уходили и бранились. Я послушал, потому что притупленный страх во мне бился, и я думал, не милиция ли, и не пришли ли это ко мне отнять у меня мои рукописи. Но нервная сила сказала нет, и я опять стал спать. Когда я проснулся, то было вовсе тихо. И даже свою жену я вспомнил, которая у меня была, и без злости, и безо всякого другого чувства, а только вспомнил, как часть жизни моей, которая была. Я вспомнил, как мы прожили первый год и как мы сцеплялись с нею, где угодно и даже в её магазине за шкафами с книгами. Я проснулся с тяжёлым чувством порочности, от которого теперь не могу убежать. Всё равно мне, что ж, думал я, всё равно мне, я и так отвратителен, никогда, никогда я не был достоин молодых юных девушек, никогда не имел права валить их на спину — быть смелым и снимать с них бельё. Никогда. Я вспомнил то, что я читал о королях, о их разврате. Но как, каков этот разврат, что же они делали. Я проделал со своей женой всё, что мы могли. Мне сразу и не нравилось лежать на ней сверху и дела
Короткая дружба с эстонцем началась, как многие московские его дружбы, с чтения стихов. Илья Кабаков устроил у себя светский вечер, пригласил модного полузапрещённого барда Александра Галича петь. Дабы его светские гости не скучали в перерывах, был приглашён молодой экстравагантный поэт Лимонов, очкастый волосатик, уже завоевавший себе определённую известность в среде. Круглолицему Илюше, явившемуся в Москву из Бердянска, куда более глубокой и вульгарной провинции, чем родной Харьков юного волосатика, по типу его кабаковского дарования (эксцентричного и, как ни странно, чувственного в своей поэтической сухости), импонировали тексты Лимонова, похожие, как уже было отмечено, на переводные картинки. Потому что работы самого Кабакова были похожи на переводные тоже картинки.
Галич, в «клубном» пиджаке и тонком свитере, называемом «водолазкой», высокий, оживлённый, слегка усатый, явился в сопровождении нескольких красивых женщин в шубах и нескольких юношей брюнетов. Помесь шакала со слугой, такие юноши обыкновенно сопровождают знаменитых артистов, музыкантов и певцов. Один из юношей нёс зачехлённую гитару мэтра. Молодые люди и дамы остались недовольны подъёмом на чердак по широкой, но тёмной, пропахшей объедками и кошачьей мочой лестнице бывшего страхового общества. Недовольство их тотчас же испарилось при виде элегантной мастерской художника. Усадив Галича на террасе-возвышении у кабаковского камина (именно там был собран из частей оказавшийся впоследствии непрочным стол), рядом с мэтром, у ноги, как собаку, поместили бутылку водки. Зачем мэтру личная бутылка водки в компании людей обеспеченных и спокойных, каковыми являлись кабаковские гости, молодой поэт понять не сумел. Даже в компании Алейникова и Ворошилова зажиливать бутылку для себя считалось признаком дурного тона… Поэт, надевший по случаю происшествия русскую рубашку, подарок Наташи Алейниковой, предпочитаемый им тогда наряд (он считал уже тогда, что следует следить за своим «имиджем». Выдавая ему манускрипт перевода Маршалла Мак-Люэна, Алка Зайцева просила особо обратить внимание на термины «мэсидж» и «имидж»), ревниво разглядывал «самого» Галича. Рассчитывая что-нибудь перенять. Сбросив пиджак, в одной лишь чёрной водолазке,— за спиной его вились зелёные растения Кабакова — знаменитость настраивала гитару. У ног знаменитости, обнимая его ногу, сидела самая красивая из пришедших с ним женщин. Драгоценные камни в ушах, на груди и руках её ловили в себя всеми гранями отражения каминного пламени, и женщина пылала, как Эмпайр Стейтс Билдинг в ясную звёздную ночь. (Извини, читатель, это сравнение пришло из будущей жизни автора, и ему не должно бы находиться в этой книге, но из прихоти мы желаем его оставить!) Поэту уже сообщили, что Эмпайр-женщина — жена академика. И назвали фамилию. Он всегда плохо помнил фамилии, но хорошо помнил женщин. Жизнью иной, неизведанной им нисколько, благоухала она, и двадцатипятилетний, он позавидовал мэтру. «И я хочу такую к ноге!» — подумал он точно так же, как в своё время, слушая первого в его жизни живого поэта Мотрича, восхотел быть ему подобен. Но тогда он желал, чтобы «две девушки в шубках (Вера и Мила), прижавшись друг к другу, неотрывно глядели на него». Сейчас, пять лет спустя, молодая жена академика, затянутая в чёрное платье, была для него Большим призом. Как быстро наш герой растёт, как резво развивается.
Галич спел популярные «Облака» и спел «Парамонову». Хриплый его голос, сопровождаемый лишь условным дребезжанием пары струн, умело толкнул компанию в театральный трагизм. Модуляциями голоса «старый жулик» (так называл мэтра Эд про себя) умело разбередил чувства собравшихся. Улыбался широко лунным лицом Кабаков. Он, очевидно, думал нечто подобное «старому жулику» о Галиче, недаром себя самого Кабаков с гордостью называл «шарлатаном». Поэт же вспомнил Харьков, рабочий посёлок, литейный цех и умилился своему настоящему. «Среди каких людей сижу! Ёб твою мать!» — подумал он, бранными словами выразив свой восторг куда лучше, чем выразил бы его пресными небранными.— «Не говоря уже о друзьях по литейке, от них меня отделяют пять лет, даже Генка бы Гончаренко — друг из другого, недавнего периода жизни — не поверил бы, что я выступал с самим Галичем», сказал он себе. Генка любил «Парамонову» и, хотя петь не умел и стеснялся, часто бормотал слова песни. Да Генка бы охуел! Удовольствие воображаемо примерить себя на бывших друзей так никогда и не приелось нашему герою-выскочке.
Мэтр отложил гитару и попросив: «Без аплодисментов, пожалуйста, товарищи, вы не на собрании», занялся водкой. «Может быть, дежурная концертная шутка мэтра прозвучала плоско в мастерской Кабакова» — отметил поэт. Надвигалась, однако, его очередь. Волосатик боялся.
Обнаружилось, что мэтр подавил его. Читал он не очень хорошо. Несмотря на то, что пара художников Пивоваровых (он и она), сам Кабаков и несколько не известных ему гостей слушали его с увлечением (насколько можно было судить по их лицам), он остался недоволен своим исполнением. Он прочёл штук шесть стихотворений и остановился, ожидая, что его попросят продолжать. Его ждало разочарование, так как слушатели радостно сплелись тотчас в клубок, размазавшийся по мастерской, каковой уже мгновение спустя невозможно было рассечь. Разумеется, дело было не в его стихах. Собравшиеся, люди светские (естественно, светские по-московски), желали общаться, обмениваться новостями, выпить и пофлиртовать. Отвернув к сидящим задницу в испачканных краской дешёвых советских джинсах, пробирался к его краю стола эстонец. Сел тяжело и основательно, шумно задышал рядом. Наклонился низко, голова ушла между коленей, рассматривал свои босые ступни. Поднял одну ногу, положил её, колено углом, и, вглядевшись в голую ступню ещё ближе сквозь массивные очки (одно стекло расколото, а переносица заклеена клейкой лентой), примерился… Опустил на ступню щепоть пальцев, сложенную в копье, и порывшись в ступне (белый прибалтийский куриный пух окружал лодыжку), извлёк из неё занозу. «Во чёрт, какая огромная, бревно!» Он показал поэту действительно крупных размеров щепку.
— Слушай, стихи хороший. Очень мне нравился. Как картинки твои стихи. На мои картинки похож. Учитывай, что я не люблю стихи также. Ты ещё будешь читать, или только драматург будет песни петь?
— Буду, наверное. Опять после его песен. А почему «драматург»?
— А кто же он. «Вас вызывает Таймыр» и другие советские произведения создал. Теперь антисоветский произведения пишет. Нормално. Что ты хочешь…
— Обидно им, репрессированным, все же. Лагерь не могут забыть. А песни неплохие…
— Хэ-хэ, ты путал его с каким-то другим. Драматург не сидел в лагерь. Он всегда был драматург и актёр и ебатель баб.
— Я думал…
— Я тоже думал. Нормално. Песни такие, что думаешь — человек двадцать пять лет получаль. Но нет. И один день он не сидель. Я — сидель. Много лет. Больше десять лет. Одиннадцать лет сидель.
— Вы…
— Я недостоит «вы». Ты мне «ты» говори.
— Ты… Тебе сколько же лет?
— Мне сорок и ещё плюс. Я в войне участвовал, но с той сторона. Я эсесовец был. Фашист.
Эстонец захохотал и налил себе красного вина в чей-то стакан.
— Ты хочешь?
— Да.
— Прозит!— сказал эстонец, и они выпили. Стесняясь, экс-харьковчанин не спросил, что такое «Прозит», он обалдел от того факта, что сидит с эсэсовцем. Генка бы Гончаренко охуел!» — сказал он себе, но рассердившись за то, что постоянно сравнивает себя с прошлым, он прогнал образ Генки Гончаренко, раскрывшего рот от охуения. Ему захотелось расспросить соседа поподробнее. Но как спросить? Ты был в СС? Вы служили в СС? Слово «служил» показалось ему чрезвычайно глупым в применении к такой организации, как войска СС.
— Ты служил в эсэс? Ну, и как было?
Сосед повернулся к нему всем крепким, квадратным туловищем, сбросил движением головы очки, и они упали к нему в руку. Захохотал, как показалось поэту, каким-то смолистым, цвета жёлтого янтаря, прибалтийским хохотом. «Эди!— сказал он, упирая на «и»,— уверьяю тебя, ничего интересного! Много грязи, много шума, довольно много мёртвых мужчин, дурной запах, корочье говоря, никакого удовольствия. Я бил мобилизован в 1944-ом, когда германец посчитал все северный родственный народы — голландцы, датчане, эстонцы, латыш и скандинавы, годным для СС. До 1944 год только чистый ариец имел такой большую честь. Но это так много говориться, звучит страшно и романтично, на самом деле мы били большая толпа подростков и пожилой человек, учителья, музикант, кто хочешь, с оружием. Меня взяли из института, где я учился живопись. Прогулка в несколько месяцев. За этот прогулка я заплатил позжье одиннадцать лет жизни. Чьёрт! Сколько время потерьял! Ты хочешь потом смотреть картинки в моей мастерской?»
Ошеломлённый тем, что настоящий эсэсовец посчитал его достойным внимания, поэт охотно напился в компании настоящего мужчины, не пропустив ни одного «прозит!». Недозволенное манит. Несмотря на то, что эстонец объяснил ему, что попал в пользующуюся мрачной славой организацию не по своей воле, поэт, время от времени взглядывая на оставшегося сидеть рядом Соостера, видел его вдруг в чёрном эсэсовском мундире с красной повязкой на рукаве — чёрная свастика в белом круге. И таким эстонец ему очень нравился. Ему уже не хотелось быть таким, как мэтр Галич: попахивая крепкими заграничными духами, сидеть в чёрном свитере с гитарой на колене, и даже изящная жена академика в бриллиантах его уже не привлекала. Он желал следовать более могущественной модели мужчины. Делать жизнь с кого? С эсэсовца. Чёрт с ним, даже с мундиром! Поэт согласен был быть квадратно-туловищным в старой рубашке неопределённого цвета экс-эсэсовцем и выдёргивать из ступней, как он, занозу. Галич, он осознал теперь это, с первой минуты появления на чердаке Кабакова вызвал в нём неприязнь своей старомодной барственностью, условностью и безопасностью выбранной им роли. Очевидно, Галич не нравился и экс-эсэсовцу. Вдвоём они стали хулиганить, громко смеяться во время исполнения мэтром песен, вызывая недовольные гримаски жены академика и злые, шакальи прикусы у юношей Галича. Поэт сумел прочесть ещё порцию стихотворений, после чего оба, он и его новый приятель, залезли под стол и развалили его, собранный из частей, вместе с посудой, остатками блюд, пепельницами и иными вонючими мелочами, собирающимися на столе к концу праздника. Кругло-улыбаясь, хозяин вынужден был всё же выставить их, и обнявшись, новые приятели ушли в мастерскую Соостера. Воцарилась тьма.
*
Очнулся он от того, что над ним стояла Анна. Туловище Анны, завитое в короткие, чёрные барашковые витки, уходило вверх сужаясь призмой. Далеко вверху туловище завершалось маленьким лицом Анны, окружённым голубым капюшоном. «Как младенец Анна»,— подумал он и улыбнулся.
— Я думала, ты погиб, попал под трамвай, откуда я знаю, что с тобой случилось!
— Боярыня!— рядом с Анной, голый по пояс, в джинсах и босиком, колыхался эстонец.— Оставьте его, дайте ему умереть героем!
— Умереть? Почему он должен умирать? Он ещё молодой.
— Боярыня, мужчина должен быть всегда готов к смерти и обязан тренировать себя в этом занятии…— пробормотал Соостер и опустился там, где стоял, у эстрады, на которой лежал Эд. Возвышение это, возможно, было предусмотрено для помещения на нём натурщиц и натурщиков. Но Соостер не рисовал с натуры. Опустившись, эстонец повернулся лицом к линии схождения двух плоскостей, подгрёб ногами, подложил под голову руку, пробормотал: «Располагайтесь, боярыня, как вам угодно. Чувствуйте себя нормално…» — и закрыл глаза.
— «Нормално» — любимое слово Юло,— подумал Эд и тоже закрыл глаза. У него не хватило сил на более развёрнутую мысль или ещё на несколько мыслей.
— Эд, вставай, пошли домой!— сказала Анна и расстегнула шубу.— Как у вас тут душно. Напились, как свиньи, посмотри на себя: ты весь залит вином. Вначале я подумала, что это кровь. Вы что, друг друга вином поливали? Эд!
— Где, интересно, Анна взяла шубу?— подумал Эд.— Может быть, это шуба её подруги Воробьёвской?— и не открыл глаз.
— Ты не хочешь идти домой, Эд?— Анна прошла в глубину мастерской. Брезгливо подняла несколько бутылок на столе и, найдя недопитую, допила вино, запрокинув голову.— Сколько же вы выжрали? Свинья ты, Эд… Пьёшь. Развлекаешься… Бедная еврейская женщина сидит, ждёт тебя, как Пенелопа. Нет, чтобы пригласить бедную еврейскую женщину…
Эд хотел спросить, как Анна нашла его, но ограничился тем, что приподнял голову и попросил:
— Помолчи, а, Анна… Ляг где-нибудь… поспи…
— Красиво у него тут,— сказала Анна откуда-то из тьмы, потому что он опять закрыл глаза,— …открыл мне двери, голый, ноги в крови, и говорит: «Боярыня! Вы пришли! Я вас много лет жду!» Как в пьесе…— голос Анны Моисеевны из тьмы звучал увлечённо и романтически. «Боярыня» ей, безусловно, нравилось.— На улице метель,— продолжала Анна Моисеевна.— Все снегоочистительные машины работают и все дворники, но толку-то что, он валит с большей скоростью, чем они его убирают… На Сретенском бульваре белым-бело…— На некоторое время тьма обеззвучилась, затем опять включился поясняющий тьму голос Анны Моисеевны.— …Настоящий сюрреализм! Это тебе не Миша Басов с его лосями и зародышами, стянутыми пуповинами. Здорово, да, Эд! Адмирал с бабочкой… Почему так много яиц… яйцо на кровати, яйцо, летящее в небе над горизонтом. Эд, ты помнишь женские губы Ман Рея над горизонтом? Эд!— не получив ответа, Анна, было слышно, топоча сапогами, переместилась в мастерской.— Всё точно так, как Брусиловский рассказывал… Башни, как в Таллине. Ты был в Таллине, Эд? Брусиловский говорил, что Юло выбрал именно этот чердак, потому что он напоминает ему Таллин… А чем они покрыты, эти башни? Свинцом или оловом? Ты разбираешься в металлах, а, Эд?..
Он подумал, что, конечно же, Анна позвонила Кабакову, и тот сказал ей, что сожитель удалился вместе с Юло Соостером, оставив в кабаковской мастерской пальто и тетрадку со стихами. Анна могла бы позвонить к Соостеру в мастерскую, у него, как и у Кабакова, был телефон, но она предпочла явиться лично, дабы удовлетворить своё безграничное любопытство. Её интересовал становящийся всё более известным благодаря мультфильмам и публикациям рисунков в «Знание — Сила» сюрреалист. Также, может быть, она желала устроить Эду скандал, обнаружив его лежащим в постели с девушками. Лучше бы с двумя. Или она желала увидеть Эда с сигарой, девушка голая сидит у него на коленях? Во всяком случае, Анна принарядилась, выходя в свет. Ещё вчера у неё не было никакой шубы. Голубой капор она напяливала лишь в исключительных случаях. Голубой мохеровый капор подходил к глазам Анны Моисеевны, и она его берегла.
*
После этого случая он стал напиваться с Соостером пару раз в месяц. Эстонец соответствовал «имиджу» (спасибо, Алла Зайцева!) западного человека, созданному русским человеком. Он пил запланированно, аккуратно, не выходя за пределы мастерской, напивался до бессознания, чтобы затем точно так же запланированно предаться работе. У Соостера, оказалось, была семья — жена и дети, и была Любовница (именно с большой буквы!) — большая рыжая Верка, чужая жена. Однако жизнь эстонца вовсе не была запутанной. Каждую пятницу вечером он аккуратно запирал мастерскую, отправляясь на уикэнд в семью. И каждый понедельник утром он аккуратно возвращался. Отпирал мастерскую и принимался за работу. «Даже если американские атомные бомбы будут падать на Союз Советских, можно будет увидеть Юло аккуратно запирающим дверь мастерской в пятницу»,— уверял Кабаков. И кому же было знать Юло, если не Кабакову. До возвышения на чердак «Феникса» он несколько лет делил с эстонцем полуподвальную сырую дыру.
Они напивались, но разговаривали мало. И Эд чувствовал себя очень в своей тарелке. Они пили почти исключительно болгарское или венгерское сухое вино, но очень много вина. Садились друг против друга за необъятных размеров плоскость, служившую Соостеру рабочим столом, и пили. Ровно, спокойно, улыбчиво, сопровождая сеанс восклицаниями: «Прозит!» или «Будем!» Иногда Юло готовил баранье мясо в камине. В виде шашлыков или в виде куска бараньего мяса. Один раз Эд попробовал разбавить пьянство Анной, уж очень она напрашивалась и ревниво причитала, что Эд любит развлекаться без неё, что доля бедной еврейской женщины, сидящей одной на Казарменном в ледяной (что вовсе не соответствовало истине) комнате, тяжела. Анна не вклинилась третьей в их мужскую компанию, они даже не напились в тот вечер, и, хотя Соостер ничего ему не сказал, в следующий раз он пришёл один. И Анна не напрашивалась больше.
Как-то Юло взял его на обед к любовнице Верке и её мужу, сыну советского поэта, погибшего в тридцатые годы, в суматохе борьбы за власть. Вечер был блестяще организован. У всех была своя задача. Юло принёс огромного копчёного угря. Муж Верки приготовил вкуснейшие котлеты, котлеты, оказывается, были его специальностью. Здоровенная рыжая лошадь Верка расхаживала среди мужчин в красном платье. Юло намазал волосы каким-то составом, и они были гладко зачёсаны назад. Очки скрепляла новая лента, белая рубашка без галстука и обширный пиджак делали эстонца похожим на принарядившегося в праздник деревенского плотника. Морщинистый и маленький Веркин муж (когда он стал разливать водку по бокалам, Эд заметил, что у него очень дрожат руки) вовсе не реагировал, когда, обходя стол, Соостер несколько раз (вне сомнения, бессознательно) положил руку на Веркину талию. «Знает ли он, что Верка любовница Соостера, или не знает» — весь вечер раздумывал Эд. (Неделю спустя он спросил об этом Кабакова. Илья сказал, что, конечно, знает, но мирится с этим, потому что любит Верку и не хочет её потерять. А Юло ради детей не хочет разводиться с женой… О таких сложных отношениях поэт Лимонов до сих пор читал лишь в переводных западных романах.)
В тот вечер Веркин муж сказал, что нужно пристроить «парня» к делу. «Талантливый парень,— сказал Веркин муж, словно Эда и не было в комнате,— пропадает среди всех этих шаромыжников. Юло, ты бы сводил его на студию мультфильмов. Чем он хуже ваших сценаристов. Его стихи как раз подходят: яркие, хорошо запоминаются…»
— Я именно хочу это сделать,— серьёзно сказал Юло.— Я только жду Анна Макаровна из отпуска. Она хорошая женщина и любит новый человек, новый идей. Лучше, чтоб она, а не этот мрачный Куликов занимался парень.
Все присутствующие посмотрели на «парня».
— Вы думаете, я смогу?— спросил он, обращаясь к Соостеру.
— Все будет нормално,— сказал Соостер.— Ты не волновайся. Всё устроим, как надо. Нельзя вся жизнь шить брюки. Ты должен зацепиться в официальный искусстве. Пусть немножько.
Он ушёл раньше, оставив странную компанию. Пятясь в дверь, он видел под мышкой Верки сделавшегося очень красным и даже взмокшим и ещё более морщинистым Веркиного мужа на одном конце стола, и под другой рукой Верки — непьяного серьёзного Соостера. Могучий торс в белой рубашке. Крупные руки на столе. Бородка пущена лишь по срезу подбородка, сбрита на губах… Откуда он мог знать, что видит его в последний раз… На Калининском проспекте в лицо ему бросило липким снегом, и он с сожалением вспомнил о тепле оставленной только что квартиры…
*
Через неделю он позвонил другу со Сретенского бульвара. Настроение у него было скверное. Анна отбыла в Харьков, владелец же комнаты, куда они только что переехали, объявил неожиданно, что совершил ошибку, его разведённая жена против, и просил освободить помещение. Он извиняется, и деньги он возвратит… Таяло, с угла крыши телефонной будки в дыру во льду часто и глухо падали крупные капли. Рядом с будкой переминалась на толстых ногах опухшая неприятная старуха.
— Аллье?— сказал Соостер.
— Это я, Эд. Что делаешь… Может выпьем? У меня суперговняное настроение.
— Сожалею, Эди, но не могу. Работаем. Должен сдать книгу в понедельник. Ночью тоже буду работать. Понимаешь?
— Понимаю. Я тут совсем рядом. С бульвара звоню.
— Я хотел бы пить, Эди, но договор нужно выполнять. Последний срок понедельник. Если хочешь деньги, то поднимись, я тебе дам десятка. А?
— Не нужны мне деньги. Ладно, трудись.
— Хорошо, буду работать. Ты уверен, что не хочешь десятка?
— Уверен. Пока.
— После понедельник пойдём к Анна Макаровна. Она уже приехала, и я с ней о тебе говориль. Всё будет нормално.
Выйдя из будки, он неудачно ступил в ледяную лужу. Друг называется. Однажды сказал ведь. «Если тебе плохо, ты мне звони, пусть ночь, не стесняйся. Иногда, знаешь, самый суровый мужчина компания требует. Очень плёхо бывает. Я на своей шкурье знаю. Я иногда на свободе себя хуже, чем в лагере чувствовал.» Плетясь «к себе», он размышлял о мужской дружбе. Ему нелегко было признаться: «Мне плохо». Он вырос в семье, где слабости полагалось скрывать. В постель полагалось ложиться только в момент, когда ноги отказываются поддерживать тело. Кодекс исписанный, но твёрдый, вдолблён был в него живыми примерами отца и матери, он даже не заметил, когда. Бунтуя против морали родителей и их политических взглядов, ему и в голову не пришло, что он ходит, как отец, что подражает его почерку, и что презирает термометры, врачей (исключения отец делал только для хирургов, потому что его отец учился в одной школе со знаменитым Бурденко) и даже безобидный аспирин считает слабостью… Гордому мини-супермену понадобилось побродить несколько часов по Москве, зайти в несколько телефонных будок, прежде чем он решился набрать номер телефона старшего друга. И вот получил. Придя к себе, откуда нужно было выметаться неизвестно куда, он снял только что повешенный на стену рисунок «Яйцо под балдахином», подаренный Соостером, и, помедлив минуту, варварски разорвал его вместе с картонной подкладкой — «паспарту». Достал дневник — полсотни случайных листов бумаги без обложки — и записал:
«Звонил Соостеру. Он сказал, что занят, заканчивает книгу, должен сдать её издательству в понедельник. Предлагал подняться, взять десятку, хотел откупиться от дружбы десяткой. Друг называется. Ему деньги нужно зарабатывать. Все они одинаковы. Я-то было поверил, что у меня появился настоящий друг. Больше никогда не стану ему звонить».
Он собирался сдержать своё слово.
*
Через неделю соседка-татарка, дворничиха, передала ему записку: «Срочно позвони Кабакову или Вере». Он вышел. Оттепель закончилась, и воцарился стерильный мороз, как в морозильнике рефрижератора. Провода стали пушистыми, и деревья на Садовом кольце обросли шипами, пиками и волосками изморози. Он знал, что, несмотря на множество слоёв одежд, тело после такой прогулки будет болеть. У Кабакова телефон не отвечал, посему он позвонил Верке. Было занято. Он походил, топая ногами, у будки, и позвонил опять. Странно пустым, гулким, как в ведро, голосом Верка сказала: «Аллло…»
— Это Лимонов.
— Ох, Эди…— Верка вдруг перешла на крик.— Юлик наш умер! Я нашла его мёртвым в мастерской. Завтра уже похороны будут в помещении Студии Мультфильмов. Ты приходи…— Верка наконец заплакала.
В день похорон мороз был ещё крепче. Снег свистел, плотный, под сапогами. Протолкавшись сквозь большое количество народа на лестницах студии «Мультфильм», он попал в зал, где густо пахло еловой смолой. За гробом полукольцом стояли близкие. Ничем не примечательная женщина с детьми была заплаканнее всех, потому он без риска ошибиться определил её как жену эстонца. Кабаков в нелепом светлом слишком большом пальто с поясом смотрелся, как персонаж его собственных рисунков, какой-нибудь Николай Павлович Малышев, решивший: «Здесь я продемонстрирую своё новое пальто». Соболев в тонкой замшевой куртке, ради похорон друга без трубки в зубах, но челюсти стиснуты вокруг воображаемой трубки. Палка постоянно движется, меняя место опоры, крупные очки мутны. Верка с мужем, зелёным и мрачным, ещё более морщинистым, чем обычно. На рыжей шевелюре Верки — чёрный платок, лицо опухло от слёз. Усики Эрнста Неизвестного яростно и раздражённо поднимались и опускались, очевидно, таким образом выражались эрнстовы чувства. От рассмотрения родственников и друзей он наконец обратился к занятию, которое подсознательно откладывал на потом, он поглядел на гроб. В гробу, окружённый тёмной хвоей венков и цветами, лежал не его друг эстонец, но худенький — удлинённое лицо окаймлено седоватой бородкой — интеллигент-старичок. Это не Юло,— подумал поэт с облегчением и вспомнил, как Анна перепутала покойников, в Донском монастыре приняла простого мертвеца за Алексея Кручёных и положила на его гроб хризантемы.— Нет, не Соостер, у эстонца была широкая грудь, у этого мертвеца в гробу узкая грудь под серым пиджаком. У Юло была широкая физиономия, скуластая и крепкая, у старичка же в гробу — узкое и длинное лицо чахоточного Чехова. Однако что тогда делают у гроба Верка, Соболев, Кабаков? Не станут же они стоять у чужого гроба с подобными лицами. Это смерть изменила внешний облик Юло, понял он. Как из воздушного шара, если в нём проткнуть дыру, выходит воздух, и шар становится дряблым и дохлым, так и упругость и широкогрудость вышли из тела сюрреалиста, и осталась дряблая оболочка. От этого открытия поэту стало страшно, и ноги его, и без того ледяные, совсем застыли от прикосновения духа к тайнам потусторонним…
Директор студии в тёмном костюме произнёс речь. Типы, которых Эд никогда не видел рядом с Соостером, произнесли свои речи. Сказал несколько слов и поперхнулся, закашлялся, заплакал коротко, ладонью прикрыв глаза, Кабаков. Заплакала жена, когда неумело, неровно сотрудники студии стали подымать гроб. Художники-мультипликаторы, молодёжь, откуда они (у одного очки, как у Джона Леннона, отметил Эд) могли знать, как следует подымать гробы. Толпа повалила из зала. Родственники и друзья должны были сопровождать ящик со стариком в крематорий Донского монастыря. Основное население студии вернулось к работе — пошло рисовать мышей и медведей…
Спускаясь вместе с народом за медленно и опасно плывущим над головами гробом, поэту пришлось миновать стоящую в дверях на лестничную площадку второго этажа группу наглых юношей. В глубине группы он заметил в шапке с опущенными ушами Губанова, а рядом узнался по красной морде и весёлому оскалу зубов пьяный бородач Рыжов. Губанов громко рассмеялся шутке кореша. Эд, отвернув от них лицо, подумал, что богема, конечно, не имеет уважения ни к чему, и к смерти тоже, однако нужно иметь совесть… И что они здесь делают? Они что, друзья Соостера? Нет, никогда он не видел этих лиц подле него. Пришли в надежде на выпивку, на светское развлечение. Шакалы… От двери со стороны шакалов на него пахнуло кисло алкоголем.
В крематорий он приехал в автомобиле веркиного мужа, сидя на заднем сидении между беззвучно рыдающей Веркой и пожилой эстонкой, не говорящей по-русски. Оказалось, целая группа художников приехала на похороны из Эстонии, и они организовывают после кремации поминки в оставшейся без хозяина мастерской.
*
В Донском был тщательно убран снег, и ни единой снежинки не было на ступенях и террасе перед крематорием. Снег был лишь на могилах, и то не на могильных камнях, но лишь на бескаменной земле и верхушках вертикальных памятников. Эд не пошёл внутрь крематория, но отыскал скамью, на которой сидели они — Эд, Алейников и Сашка Морозов, поджидая, когда привезут последнего футуриста России, и сел на неё, ледяную.
Они явились, бледные испитые дети нового времени, выползли в другой конец города ради исторического события. Алейников в толстом, не по августу, пиджаке-букле, Эд в чёрном. Дышалось тяжело. Должна была начаться гроза. Морозов стоял у скамьи, чернобородый, высокий, как ангел смерти, и говорил о футуризме, о связи времён. О том, что через четверть часа кончится эпоха.
— Эпоха давно уже кончилась,— возразил Эд.— Ещё в конце двадцатых, даже до смерти Маяковского. Исключая полсотни московских интеллигентов, страна и не подозревает о том, что Кручёных был жив последние сорок лет, и о том, что его можно было увидеть в закусочной на Сретенке. Останови любого прохожего, и он ответит, что футуристы скончались где-то сразу после гражданской войны.
— Может быть и так, но мы присутствуем при историческом событии, ты согласен с этим?
— Анка пришла!— воскликнул Алейников и вскочил, привычно радостный. Обошедшая их каким-то образом, несмотря на то, что они сидели у главных ворот, шла на них от здания крематория Анна Моисеевна. В крепдешиновом праздничном платье в тёмные цветы, с траурным газовым шарфом на голове, тёмный макияж вокруг глаз. Загорелая.
— Мне казалось, что он должен быть старше,— сказала Анна Моисеевна, подойдя.— Я думала, он столетний. А он совсем ещё ничего. Даже борода лишь отчасти седая. Я положила ему в ноги хризантемы. Какого же он года рождения?
— Анна, это не он. Его ещё не привезли. Мы спрашивали у служителей. Это другой старик, учитель.
— Кошмар,— сказала Анна,— то-то все эти люди у гроба так странно посмотрели на меня… Очевидно, это его родственники. И вдруг является дама в тёмной вуали. Может быть, они подумали, что я его любовница. Одна из старух посмотрела на меня с ненавистью.
— Ты всегда спешишь и потому совершаешь глупости, Анна,— Эд вздохнул.
— Я пойду и заберу хризантемы,— Анна раскрыла сумочку и решительно извлекла оттуда пудреницу. Раскрыла её.— Почему они должны доставаться какому-то учителю? Очень красивые пышные хризантемы. Я принесла их Алексису Кручёных.— Анна приплюснула нос напудренной ваткой.
— Ты с ума сошла,— отметил Эд.— Снимать цветы с покойника! При всех его родственниках…
— Мне тоже кажется, что это не совсем удобно, Аня…— пробормотал Морозов.
— А что, я несла цветы Крученыху. Пойду и заберу!— Анна Моисеевна бросила в сумочку пудреницу, щёлкнув замком.
— Сумасшедшая. Не все дома!— заключил Эд.
— Да, сумасшедшая, и горжусь этим!— Звонко и решительно цокая каблуками, Анна устремилась по асфальтовой аллее к крематорию. Поднялась на ступени. Все двери были широко открыты, как в храме, и гроб учителя был выставлен в дверях, практически он находился уже на террасе. Делалось это для удобства, ибо в самом зале крематория в это время совершалась церемония — оплакивали другой гроб скрипки, и в последний раз склонялись над покойным, если хотели, родственники. Придуманный некогда мистером Фордом конвейерный способ производства успешно применялся и в столь грустном деле, как сжигание останков московских жителей… Пышная плоть Анны Моисеевны решительно пронзила небольшое тёмное ядро родственников неизвестного миру учителя и тотчас же выскочила обратно. Но теперь уже Анна Моисеевна прижимала к груди несколько невозможно больших кровавых хризантем.
Когда Анна Моисеевна приблизилась, Алейников упал перед ней на колени.
— Анка, ты прелесть! Другой такой женщины не найти. Если бы не Наташа, я бы на тебе женился.
— Если я появлюсь у гроба учителя ещё раз, количество работы у служащих крематория увеличится,— сказала Анна.
— Они так перепугались!
— Все мёртвые похожи друг на друга,— философски сказал себе Эд, когда, вынув его из подъехавшего с опозданием автобуса, гроб Кручёныха пронесли немедленно внутрь и поставили на возвышение, затянутое в чёрный бархат. В горизонтальном положении, нос вверх, можно преспокойно принять неизвестного миру учителя за известного миру самого крайнего из футуристов, раздробителя слов, творца «Дыр — бул — щил!» — великого сибирского шамана Алексиса Кручёных. Не удивительно, что Анна ошиблась. Эд, видевший однажды старика в чебуречной на Сретенке, ошибся бы тоже. Из автобуса спрыгнула пара мужчин, и Алейников, пройдя вперёд, пожал им руки и представил их приятелям. Маленький рыжий чуваш поэт Геннадий Айги был самым близким другом Кручёныха в последние годы, а поэт Борис Слуцкий, густоусый и сонный, кажется, представлял Союз Писателей.
Слепые скрипачи и виолончелисты в тёмных очках впились в инструменты. Толстые и странно бледные, они передвигали лишь опухшие ростки пальцев, сами оставаясь неподвижными, сидя на разных уровнях, отлично видимые. Жалостная страстная музыка, однако, повествовала не о мирном покое, в каковом пребывал человек, раздробивший русские слова радикальнее, чем кто-либо когда-либо, но о чувствах оставшихся. О молодом смятении наших молодых героев, о сложном переплетении групп клеток ответственных за ассоциативные связи в голове чувашского авангардиста, о страхах пожилого Слуцкого — ему самому предстояла скорая встреча со смертью. То, что скрипачи должны были выдавливать из инструментов по поводу Кручёных, должно было бы звучать иначе… По всей вероятности, как много лет спустя услышанная автором буддистская или индуистская мелодия:
Амара ара джайя
Джайя парад жайя джайя
Амори тара-тари
Таритайя…
Автор не запомнил ускользающих слов неизвестного языка, но мелодия — ровная, объединяющая жизнь и смерть, чуть-чуть металлическая в отрешённости своей, запомнилась ему навсегда. Мелодия незападного, неистеричного восприятия мира, восприятия, не разделяющего явления на положительные и отрицательные. Небесно-безразличная…
Под достоевский плач скрипок присутствующие стали прощаться с Последним футуристом. Айги поцеловал труп в лоб. Морозов также нашёл в себе силы поцеловать труп в лоб. Алейников дотронулся рукой до цветов на груди трупа. Анна Моисеевна задержалась над покойным, внимательно разглядывая его, и втиснула под сложенные на груди руки многострадальные хризантемы. Эд, следуя вдруг нахлынувшему на него детскому страху перед покойником, вцепился в колонну и не сдвинулся с места…
Скрипачи прекратили выть, и их автоматически отделили от публики шторой чёрного бархата. Из репродукторов зазвучала ровная и без всплесков музыка, и двое служителей в чёрных костюмах вынесли крышку гроба. Умело накрыли гроб. Эд подумал, что если то, что он прочёл однажды в «Знании — Сила», верно, что после смерти покойник некоторое время ещё «видит» мир, не глазами, разумеется, но другими способами, Кручёных должен быть сейчас раздражён. Всего 12–15 человек пришли проститься с ним. Не много для последнего представителя движения, взорвавшего в своё время Россию. Каждый из служителей, подобно фокуснику, извлёк откуда-то большой гвоздь с позолоченной шляпкой, и они согласно затюкали молотками, вколачивая гвозди в углы гроба.
— По диагонали… Символически…— прошептал Алейников.
Служители отошли от гроба. Музыка усилилась.
Двое опоздавших вбежали, пересекая зал. Едва не споткнувшись белыми сапогами на ступенях, ведущих к гробу, маленькая, очень раскрашенная, как циркачка или цыганка, женщина, взметая краями неопределённых одежд, взбежала и опустилась на колени. С колен она дотянулась вверх и возложила на крышку букет роз. За нею, чуть поодаль, остановился тип в кепочке, похожий на фарцовщика. Лицо типа было отдалённо знакомым.
— Вознесенский… С Лилей Брик!— восхищённо прошептал Морозов.— Ты ведь знаком с Вознесенским, Володя?
— Почему он не снимет кепочку?— подумал Эд.— Растерялся, или он наглец?
К цыганке в белых сапогах подошёл служитель и, склонившись над ней, что-то прошептал. Опираясь на руки служителя и Вознесенского, она поднялась с колен. Перекрестила гроб.
Штора, скрывающая музыкантов, раздвинулась, и они, ещё более бледные, чем прежде, грянули слезоточивую, душераздирающую музыку. И вновь это была музыка не для Кручёных, но для живых участников церемонии. Одновременно гроб дрогнул и стал медленно опускаться… Оказавшись на уровне пола крематория и дрогнув так сильно, что часть роз, положенных Лилей Брик, свалилась с него на ступени, гроб исчез из виду — дыра над ним закрылась, сомкнувшись тёмно-лиловым бархатом… Скрипачи продолжали играть, но церемония была явно закончена. Перешёптываясь, живые несмело вышли из крематория на кладбище.
— Ну вот и все,— сказал Алейников,— нет эпохи!— И он обернулся вокруг себя. Алейников был суеверен, и этот виток был его способом борьбы с враждебными силами.
— Смотрите, Лиля остановилась со Слуцким,— сказал Морозов.
— Почему она в сапогах? У неё что, больные ноги?— спросил экс-харьковчанин.
— Дурак ты, Эд, а ещё портной. Это мода такая! Ей из Парижа самые модные вещи сестра присылает. Сестра Эльза, жена Арагона…
Ради похорон Эд простил сожительнице «дурака». Жарко однако, наверное, в августе в сапогах…
— А Лиля плакала, я заметила,— сказала Анна.— Очень воспитанно, но плакала.
— Что ты хочешь, Анюта, он был из её компании, как мы все — из одной компании. Хотя она, говорят, и не общалась с Алексисом многие годы, считая его стукачом, но на похороны вот пришла…
Эд подумал: «Интересно, а мы? Кто к кому придёт на похороны? Кто умрёт раньше, кто последним?..»
— Уходит она. С Вознесенским. Он её на своей «Волге» привёз…— в голосе Морозова прозвучала нежность. То ли к Лиле Брик, то ли к Вознесенскому, то ли к автомобилю Вознесенского.
— Светские люди…— Алейников хмыкнул.— Мы пойдём на автобус. Надо обязательно выпить, ребята, за упокой души последнего из Председателей Земного Шара. Вы знаете, что Хлебников назначил Кручёныха Предземшара? Всего их должно было быть 113, что ли… Малевич, кажется, тоже был Предземшара…
Когда они выходили из ворот Донского монастыря, из трубы крематория повалил жёлтый дым.
— Последние молекулы футуризма,— сказал Алейников.— Вдохните поглубже, ребята. Его молекулы уже соединились с воздухом.
Они вдохнули. Анна Моисеевна старательнее всех. Эд подумал, что, возможно, это жгут ещё не Кручёных, но учителя. Может быть, внизу гробы долго ждут своей очереди. А может быть, их жгут по двое…
— Говорят, в затемнённое окошечко можно наблюдать, как горит твой родственник. А перед сжиганием им, говорят, перерезают сухожилия конечностей…— Анна Моисеевна дышала глубоко и восторженно глядела на дым.
— Анна!— закричал поэт.— Зачем нам эти подробности…
*
Он обернулся и в этот раз. На зимнем небе черно-жёлтый дым из трубы крематория выглядел куда более зловеще. Может быть, потому, что труп эстонца был вдвое моложе трупа последнего футуриста. Чем моложе сжигаемое мясо, тем гуще дым?
— Доктора сказали, что если бы кто-нибудь был с ним в мастерской, Юло удалось бы спасти. Он не понял, что у него микроинфаркт. Он, очевидно, подумал, что перепил и теряет сознание. Юло никогда не обращался к врачам и не подозревал, что у него больное сердце. Судя по анализам, он выпил в тот вечер особенно много. Ну, да ты не хуже меня знаешь, как он пил. Если бы ему сделали укол, Юло был бы жив. Ужасно, да, Эд?
Неумело Кабаков не мог открыть дверцу только купленного автомобиля. Отпёр. Уселся. Открыл пассажирскую дверь. Стал прогревать мотор. Запахло едким жжёным бензином.
— В пятницу мне позвонила его жена. Юло не пришёл в семью… Я решил, случилось что-то серьёзное. За последние десять лет он не пропустил ни одного уикэнда с семьёй. Позвонил ему. Безответно. Позвонил тогда Верке. Её не было, я знал, что она собиралась ехать с мужем в Суздаль… Сосредоточенно глядя перед собой, Кабаков сдвинул «Победу» с места. Осторожно съехал на автостраду. Подержанная «Победа» с умеренной скоростью устремилась к центру Москвы. Я решил, Эд, что Юло уехал с ними в Суздаль… Я подумал, что ж, даже такие, как Юло, со временем меняются, живя среди необязательных людей. Вот он уже не годится как пример педантичности и западной надёжности… Я успокоился. Но в понедельник позвонила Верка и спросила, не знаю ли я, где Юло, она не может ему дозвониться. Во вторник мы взломали дверь и нашли его. Он лежал на боку, в метре от телефона. Очевидно, понял наконец, что сердце барахлит, и пополз от постели к телефону…— Кабаков помолчал.— Вот так, Эд… Коротка человеческая жизнь… Что он видел? Войну… В 49-ом году его заложил приятель… Лагерь. Освободился. Приехал в Москву. Столько лет жил впроголодь. Только начал становиться известным…
*
На поминки в оставшуюся без хозяина мастерскую набилось столько людей, что трудно было дышать. Впервые в жизни Эд попробовал сырое мясо. Эстонцы приготовили крепко перченые и солёные бутерброды из сырого фарша — национальное блюдо. Он выпил много водки и бродил среди большей частью не известных ему людей, не зная, что делать. Не имеющая права открыто выражать своё горе Верка сидела рядом с искренне зелёным мужем своим и беззвучно плакала. Верка поймала поэта за руку.
— Посиди с нами, Эд… Ты помнишь тот вечер, когда ты пришёл к нам с Юло. Какой он был тогда красивый, в белой рубашке, помнишь!— Слёзы брызнули из глаз рыжей Верки, и она взвыла. Женщина, сидящая рядом с ней, встала, и поэт опустился на её место.
— Вера, Верунь, успокойся…— быстро заговорил муж Верки, испуганно, как показалось Эду, оглядываясь.
— Зелёные были у него глаза, Эд… Ты помнишь его любимое словечко «нормално». Он повторял его много раз на день. Нормално… нормално… нормално… нормално…
— Верунь, ну что ты… Успокойся!
— Что успокойся, что успокойся… Нет его! Нет! Успокойся или не успокойся. Мы сидим в его мастерской, а его нет. Он не придёт ни через час, ни через два, никогда. От него остался пепел и немного костей… От его зелёных глаз и от, от…
— Верунь, люди слушают, Верунь, ну не надо. Я тоже любил Юло… Юло не вернёшь. И жена его. Не ставь её в положение…
— Слушают. И пусть. Любила я его. Он был лучше всех. Правда, Эди, правда он был лучше всех? Он очень хотел тебе помочь, он мне об этом говорил… Не успел.
Вера уткнулась лицом в плечо его пиджака и стала рыдать, тяжело вздрагивая. Большая рыжая Верка. И тут он обнаружил, что по лицу его, щекоча кожу, катятся слезы. «Нельзя,— подумал он,— столько людей вокруг. Невозможно. Нужно сдержаться». Но уже было поздно. Очевидно, механизм, блокирующий слёзы, выключился, и он разрыдался, ругаясь вполголоса. Впоследствии, анализируя своё поведение, он свалил большую часть вины на влияние Верки и нагнетание ею нервозности и чувственности. Однако правдой было и то, что ему сделалось жгуче стыдно за разорванный рисунок и идиотскую запись в дневнике. Кроме того, Соостер был первым его другом, умершим на его глазах, рядом. Первой его смертью. Кручёных был историей. Ну да, до этого, в 1968 году, умер красивый Виктор Проуторов, Эд просидел с ним на одной парте несколько лет. Но случилось это через много лет после того, как он оставил школу и потерял из виду Витьку. И Витька умер в Харькове, а он жил уже в Москве. Витька лишь приснился ему несколько раз после смерти и вдохновил его на картинку «Смерть Витьки Проуторова». А тут умер недавно приобретённый друг, с которым ты стал дружить неизвестно по какому поводу, и он с тобой стал дружить неизвестно по какой потребности, из невыясненной симпатии, что и есть — настоящая дружба. По возрасту Соостер мог бы быть его молодым отцом, может быть, в одном из недалеко отстоящих рождений он и был его отцом. Странно знакомыми иногда виделись Эду его нос, виски, и особенно пальцы. Посему он ревел. Ещё он ревел потому, что открыл новую страну — смерть. От этого жизнь, до сих пор казавшаяся ему интересной и увлекательной бесконечной авантюрой, сделалась серьёзнее, скучнее и укоротилась. Если ушёл Юло, то уйду когда-то и я, так, очевидно, думал молодой поэт. Тот свет настойчиво и жёстко сигнализировал ему своё существование.
«Синтаксис», №20, 1987 год
Владимир Алейников:
Мой самиздат
〈…〉 Самиздат — самообслуживание: а что делать было? Сами как-то справлялись, не впервой. Сами печатали, сами оформляли сборники, свои и чужие. Достал текст, прочёл. Нужен — перепечатал. Целые библиотеки составлялись из машинописного самиздата. В шестидесятых ещё редкостью были переснятые на ксероксе тексты. Ксерокс вошёл в обиход позже. 〈…〉 Самиздат — самоотречение. И самоопределение. Самоотверженность. Самоотдача. Самооценка. Самопожертвование: немалой кровью окроплён сей алтарь.
Самиздат — самореклама, тогда, в глухие времена.
В этом преуспел, например, Эдик Лимонов. Перепечатку своих шести машинописных сборников он поставил на поток. Не справляясь сам, нанимал машинисток. Сборники появлялись кипами. Стоили они по пять рублей штука. Можно было покупать по отдельности, можно — оптом. Цена оптовая даже не подразумевалась, всё шло как штучный товар. Шесть сборников, весьма тощих из себя,— тридцать рублей. Шли они на ура. От желающих приобрести их отбою не было. Количество их росло и росло.
Сборники пестрели опечатками, ошибками, нередко текст был неразборчив. Но продукция есть продукция, своего поэта страна должна была знать. И будущий национальный герой, окончательно забросив шитьё брюк, перешёл на самиздатовский бизнес. Покупать лимоновские сборники специально приезжали из других городов. Почему-то они особенно котировались среди художников. Они представляли собой лакомый кусочек для любителей «клубнички»: смачных подробностей в лимоновских текстах было хоть отбавляй.
Думаю, общий тираж этих тонких, наспех, небрежно напечатанных сборников, этого, почему-то именуемого «собранием сочинений», пикантного и вместе с тем явно авангардного самиздатовского изделия, достигал нескольких тысяч.
А идея такого вот, с оплатой за приобретённые сборники, самиздата была, опять-таки — моей. Как-то в разговоре с Лимоновым высказал я эту идею — и забыл о ней. А Лимонов запомнил её, подхватил — и реализовал. 〈…〉
Голос и свет
〈…〉 Нам же, для обновления газеты, следовало придумать что-нибудь другое.
И меня осенило. Я предложил периодически публиковать на последней полосе произведения для детей. По воскресеньям, например. Среди моих знакомых было немало людей, пишущих для детей. Игорь Холин, Генрих Сапгир, Гена Цыферов, Овсей Дриз… Небось, все согласятся дать нам стихи и сказки для газеты. Идея моя всем понравилась. Даже редакторша её одобрила:
— Вот это как раз то, что надо!
Получено «добро» — надо действовать.
Я сказал Диме Савицкому:
— Давай напечатаем Лимонова. Я серьёзно говорю. Сам посуди — живёт человек в Москве на полулегальном положении. Шитьём брюк подрабатывает. Стихи пишет, но их не печатают и не будут печатать. Но мы Лимонова — напечатаем. И мы будем — первыми, кто его напечатает.
— Я уверен,— продолжил я свои рассуждения,— что Эдик сумеет писать стихи для детей. Дар у него такой. Нечто детское в нём есть, игровое, согласись. Наверняка он никогда для детей не писал. Но наверняка же и сумеет это сделать. Вот ты представь: пишет Эдик эти стихи и приносит их нам. А мы публикуем их в газете. И вскоре вся Москва читает напечатанные лимоновские стихи. Я уверен, что он хорошо напишет их.
— Давай звонить Эду! — загорелся Савицкий.
Я позвонил Лимонову. Вкратце объяснил ему, что от него требуется. Эдик секунду помедлил. Потом решительно сказал:
— Идёт! Сажусь писать.
Нам оставалось — только ждать.
Лимонов времени зря не терял. Не откладывая дела в долгий ящик, он сразу же сел за работу. И на удивление быстро с заданием справился. За один присест, набело, написал он ровно столько стихотворений для детей, чтобы заполнить полосу. Строк триста, наверное. И на следующий день принёс перепечатанные им на чешской машинке «Консул» тексты. Мне стихи понравились. В них было то лимоновское, полунаивное, полуребяческое, полуабсурдное, полужитейское, что являлось отличительной чертой тогдашних его писаний. Кроме того, стихи получились задорные, весёлые, игровые, с прибаутками, с восклицаниями, с междометиями, со скачкой на деревянной лошадке неведомо куда — и с прочим лёгким бредом, который придавал текстам Эдика странное обаяние.
Кричевский прочитал стихи и вначале хмыкнул, а потом крякнул, а после этого присвистнул и улыбнулся.
— Годится!— сказал он.— Пойдёт в номер.
Савицкий прочитал стихи и восхитился:
— Ну, Эд! Выдал ты тексты!
Пышноволосый, круглолицый, в очках, в хорошо сшитых им же брюках с аккуратно отглаженной стрелкой, вроде бы скромный, но с бесом в ребре, Эдик Лимонов сидел в редакции и радовался жизни, радовался некоторым изменениям в писательской своей судьбе:
— Надо же! Меня, Лимонова, печатать собираются! В Харькове узнают — не поверят. Надо выпить за такое дело!
— Пить будем потом!— сказал трезво глядящий на вещи Савицкий.— Вот когда выйдут твои стихи, когда увидим мы, что они напечатаны, тогда и выпьем!
— И то верно!— согласился Лимонов.— Подождём, что из этой затеи получится.
Лимоновские стихи для детей — вышли в свет! В следующее же воскресенье. Целая полоса была для них отведена. Кажется, Дима сочинил ещё и небольшую врезку о том, кто такой Лимонов. И рисунки, заставочки весёлые, в стиле иллюстраций к детским книжкам, были на полосе. Одним словом — событие.
В понедельник в редакцию пришёл радостный Лимонов. Мы вручили ему столько газет, сколько унесёт,— груду. Эдик прикинул, сколько дотащит, и потребовал ещё — на подарки знакомым. Дали ему штук сто газет и на подарки. Обременённый тюком с газетами, Эдик Лимонов, отныне автор самой крупной в Москве многотиражки, издаваемой большим тиражом и даже продающейся в газетных киосках, вышел из редакции на Бутырский вал.
Это была первая его публикация. Самая первая. И самая неожиданная. И, конечно, было ему всё это очень приятно. Перво-наперво он отправил номер газеты со своими стихами родителям, в Харьков. Пусть старики знают, что непутёвый сын их уже печатается! Потом ходил по Москве с заполненной газетами сумкой и как бы между прочим дарил, экземпляр за экземпляром, украшенную его стихами газету многочисленным своим знакомым. И, кто его знает,— может быть, именно тогда зародилась в его изобретательном, с сумасшедшинкой, с любовью к риску, творческом мозгу идея когда-нибудь издавать собственную газету? Не воплотилась ли она в нынешней его «Лимонке»?
Национальный герой был в ту пору на гребне своей популярности. Его везде привечали. Всем, никому не отказывая, шил он отличные брюки — и все ему охотно за них платили, поскольку шил он брюки со вкусом. Всем, куда только его ни звали, читал свои стихи. Его акции поднялись: человек издаётся!
Некий художник, считавший почему-то, что это именно он открыл Лимонова, ходил по гостям, держа всегда наготове газету с лимоновской публикацией,— и прямо с порога начинал читать оторопевшим людям задорные Эдиковы тексты, заводные, с явным, хоть и несколько харьковского, провинциального толка, но всё же французистым, авангардным, очевидным дадаизмом.
Жена Лимонова, Аня Рубинштейн, очень полная, с невероятно красивой головкой, приходя куда-нибудь и попивая кофеёк, скромно поднимала на присутствующих сияющие глаза и с гордостью говорила:
— Эд уже печатается!..
В общем, поспособствовал я укреплению лимоновской известности в белокаменной и за её пределами. Но как же мне было не поддержать друга? Как было хоть в чём-то ему реально не помочь? Всё я делал, как и всегда, искренне, от души, с самыми добрыми намерениями.
〈…〉
Вспоминаю, как навестили меня в том же семьдесят первом сразу трое моих друзей-приятелей — Игорь Холин, Генрих Сапгир и Эдик Лимонов. Холин с Сапгиром приехали, чтобы поддержать меня — морально поддержать.
Лимонов же приехал, как вскоре я понял, за компанию с Холиным и Сапгиром вроде бы тоже навестить друга, в предыдущие годы сделавшего для него немало добра, но на самом-то деле — с иной целью. Он был прекрасно одет. Шикарный светлый костюм великолепно сидел на нём. На ослепительно белой рубашке выделялся пышненький, пёстренький галстук-бабочка. Пышными, будто бы взбитыми, были и длинные, ухоженные, кудреватые волосы Эдиковы. На ногах у него сияли новые, дорогие, старательно начищенные туфли.
Эдик лихо открывал бутылки с пивом, сдувал пену, попивал янтарного цвета напиток и всем своим видом, всем поведением словно говорил мне, специально, нарочно, показывал, демонстрировал: вот, мол, какой я нынче, ухоженный, благополучный, довольный жизнью, судьбой, которая сделала новый виток и придала всему его существованию новый смысл. Эдик не забыл подчеркнуть, что теперь он всегда при деньгах, с нескрываемой радостью поведал мне, что он везде нарасхват, всё в гостях, у иностранцев, в посольствах. Везде его на ура принимают, и всем он читает стихи, по его словам, всех поголовно восхищающие и приводящие в трепет. Даже Костаки, послушав его, воскликнул: «Наконец-то я слышу настоящие стихи!» Так что игра его стоит свеч, он на коне, популярность его всё растёт, перспективы впереди — самые радужные. И жизнь вообще хорошая штука, если подходить к ней не абы как, а с должной практичностью, дабы выжать из неё всё возможное. Примерно к этому сводились его речи.
— Бог с тобой, Эдик!— спокойно сказал я ему.— Действительно, каждому своё. Живи как знаешь, как умеешь, как уж она, эта твоя новая, светская, широкая, праздничная жизнь у тебя складывается. На свою жизнь мне нечего жаловаться. Она сложится так, как суждено. Я — в своём движении к свету нахожусь. Только и всего. Понимай как хочешь. Для меня сейчас важно — именно это движение. Остальное — потом.
Но Лимонову хотелось выговориться.
Вначале он с таинственным видом, отозвав меня в сторонку, понизив голос и поглядывая по сторонам, чтобы не услышали другие, рассказал мне, что недавно его вызывали в органы. На Лубянку, понятное дело. На беседу. И так уж приняли, так уж душевно беседовали, что дальше некуда. Вежливые люди. Воспитанные. Внимательные. Образованные. Совершенно всё обо всех они знают. Ну и что с того, что они — кагэбэшники? Говорить-то с ними приятно. Интересно даже. Полезно. Встретили они Эдика ну прямо как старого знакомого. С уважением относились. С симпатией. Предлагали сотрудничать с ними. Для блага родины, для защиты её интересов. Почему бы вам, говорили ему чекисты, такому известному нынче поэту, но человеку с положением, прямо скажем, не очень-то устойчивым, даже шатким, которое нам никакого труда не составит вдруг усложнить, не пойти на сотрудничество с нами для вашего же спокойствия житейского, но и во имя интересов родины, разумеется, и это прежде всего. Но и собственная ваша жизнь как угодно сложиться может, и вы это понимаете, а мы многое можем, и помочь вам сумеем, и направить на верный путь, и поддержать всегда, если понадобится. Так что вы уж подумайте, хорошенько подумайте о нашем предложении, не случайно мы вызвали вас, именно вас, и не просто так именно с вами об этом сейчас говорим. Всё это очень серьёзно, а вы уж решайте.
Вот что рассказывал мне полушёпотом Эдик Лимонов. Зачем? Не знаю. Наверное, так было надо кому-то. Мне приходилось его слушать. Может, душу он надумал облегчить, всё сказав, как древние считали?
В ту пору Лимонов расстался со своей недавней, харьковской женой Аней Рубинштейн. Завёл новую жену — Елену. Манекенщицу, писавшую стихи. Бывшую супругу художника Щапова. Светскую даму, считавшуюся почему-то красавицей. Даму с большим самомнением, с большими претензиями, требованиями и замашками. Он упивался этой своей победой.
Поведал мне Лимонов, как происходило завоевание Елены.
Заранее договорившись о задуманной им акции с приятелем-врачом из больницы Склифосовского, он долго ждал Елену у двери её квартиры. Было поздно. Елена всё не приходила. Наконец она появилась, но не одна, а в сопровождении некоего популярного актёра, фамилию которого, из соображений тактичности, я называть не желаю. Удивилась присутствию Эдика на лестничной клетке. Пожав плечами, открыла дверь. Пригласила провожатого своего, а с ним и Эдика, в квартиру.
Там Лимонов сразу же объяснился с ней. Он потребовал взаимности — и сейчас же, вот здесь, да, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик. Он желал незамедлительно жениться на Елене. Видел её, и только её, в роли своей супруги. Вместе, вдвоём они горы свернут! Жениться! Быть вместе! Рядом! Сочетаться браком! Венчаться! Он так решил. Так и будет. Худая, намазанная, разрисованная, как японская кукла, в роскошном платье, разумеется, вся увешанная драгоценностями, ну прямо неземная и всё-таки такая близкая, почти доступная, Елена стояла посреди комнаты и недоумённо его слушала.
Эдик — требовал, Эдик — взывал, Эдик вёл речь на повышенных тонах. Ничего на Елену не действовало. Как стояла себе, вся разряженная, выкатив круглые птичьи глазки, так и стояла. Слушала, но не внимала призывам. Заклинания все лимоновские — как об стенку горох. Непробиваемая мадам. Почему она равнодушна к объяснению пылкому в беспредельной любви?
Тогда Лимонов эффектно выхватил из кармана припасённый нож, прицелился, размахнулся по-разбойничьи лихо и с маху всадил острое лезвие прямо в живот Елениной кошке. Брызнула кровь. Кошка завертелась юлой, заорала, сникла.
Раскрашенная Елена всплеснула худыми руками, завизжала, заголосила. Актёр-ухажёр не знал, что и делать. На всякий случай бочком, тишком стал он помаленьку подбираться к входной двери. И тут Лимонов с размаху полоснул себя ножом по руке, по венам. Кровища хлынула таким обильным ручьём, что это могло впечатлить даже каменное изваяние.
Бедный актёр в ужасе бежал.
Крови почему-то было так много, что, казалось, вскоре, уже совсем скоро, зальёт она всю квартиру…
Елена металась по квартире, бросалась то к двери, то к окнам, вопила, заламывала руки. Любящий, бледный, истекающий кровью Лимонов стоял, глядя Елене прямо в глаза. Наконец она догадалась вызвать «скорую помощь». Мгновенно приехала машина, в которой находился бывший в сговоре с Эдиком приятель-врач. Лимонова увезли в больницу Склифосовского и там быстро спасли.
Потрясение всем увиденным и пережитым было у Елены настолько велико, что она, буквально на следующий день, согласилась стать женой Лимонова. Только этого он и ждал. Он своего — добился.
Выслушал я этот рассказ без особого восторга.
— Зачем же ты кошку зарезал?— спросил я Эдика.
— Для дела,— спокойно ответил он.— Так всё получилось намного эффектнее!..
И я понял: он уже ни перед чем не остановится.
Когда-то он хотел стать вторым батькой Махно. Потом — национальным героем. Теперь — наверняка — он захочет покорить весь мир. И ещё, чего доброго — а, скорее всего, так оно и будет,— возьмёт да и уедет на Запад, любым способом — покорять мир.
Время вскоре показало, что так всё и случилось. Но кошку — даже для дела, даже для достижения пущего эффекта, даже для того, чтобы покорить сердце Елены, мнящейся ему, человеку с воображением, может быть, и прекрасной, и даже распрекрасной,— зарезал он зря.
У кошки четыре ноги
И один длинный хвост.
Ты трогать её не моги
За её малый рост!
Не напрасно так пела когда-то Таня Гаврилова в ресторане советским киношникам, выпив изрядно и преисполнившись любви к братьям нашим меньшим, особенно к кошке, олицетворявшей, наверное, саму нежность, доверчивость, кротость, а может, и душу ранимую. Пела Таня, взывая к людям. Пела — к совести их взывая. Но её не услышали люди в ресторане. Что им до кошки! Пела Таня — куда-то в пространство. Пела Таня — сквозь время. Пела, защищая душу живую. Но её не слышал Лимонов. Никого — никогда — нигде он не слышал. Пропускал призывы и плачи мимо ушей.
Не трожь душу живую! Не моги трогать кошку, Лимонов! Но именно с этой зарезанной кошки вся грядущая лимоновская одиссея и началась.
Каждому — своё. 〈…〉
Добрый пастырь
〈…〉 В семидесятом году сидели мы как-то втроём у меня — Ворошилов, я и Эдик Лимонов.
Лимонов с Ворошиловым были в крепком подпитии. И затеяли они разговор о том, кто кем быть желает.
— Хочу быть батькой Махно!— заявил, потряхивая пышными кудрями, Лимонов.— Ух, погулял бы я тогда! Ух, и натворил бы дел!
И он даже губами зачмокал, воображая, видимо, что бы он, превратившись в Махно, натворил.
Ворошилов покосился на Эдика с высоты своего роста. Потом хмыкнул. И заявил:
— А я хочу быть диктатором!— Потом подумал и поправился: — Нет, лучше — императором!— Потом ещё подумал и решительно сказал: — Нет, хочу быть просто самим собой!
И в этом был он весь: от мечтаний, нередко наивных, до той реальности, к той его человеческой, творческой яви, без которой он не мыслил себя и с которою сжился давно, в меру сил своих совершенствуя её и преображая, да ещё и неизменно отделяя всяческую тьму и мглу от света. 〈…〉
Владимир Алейников
«Голос и свет, или СМОГ —
самое молодое общество гениев»
/ серия: «XX век: лики, лица, личины»
// Москва: Издательский дом «Звонница-МГ», 2004,
твёрдый переплёт, 512 стр., иллюстрации,
ISBN: 978-5-88093-133-1,
размеры: 208⨉135⨉28 мм
Владимир Алейников:
〈…〉 Самиздат — самореклама, тогда, в глухие времена. В этом преуспел, например, Эдик Лимонов. Перепечатку своих шести машинописных сборников он поставил на поток. Не справляясь сам, нанимал машинисток. Сборники появлялись кипами. Стоили они по пять рублей штука. Можно было покупать по отдельности, можно — оптом. Цена оптовая даже не подразумевалась, всё шло как штучный товар. Шесть сборников, весьма тощих из себя,— тридцать рублей. Шли они на ура. От желающих приобрести их отбою не было. Количество их росло и росло. Сборники пестрели опечатками, ошибками, нередко текст был неразборчив, но продукция есть продукция, своего поэта страна должна была знать,— и будущий национальный герой, окончательно забросив шитье брюк, перешел на самиздатовский бизнес, приносивший ему немалые доходы. Покупать лимоновские сборники специально приезжали из других городов. Почему-то они особенно котировались среди художников.
Они представляли собой лакомый кусочек для любителей «клубнички»: смачных подробностей в лимоновских текстах было хоть отбавляй. Думаю, общий тираж этих тонких, наспех, небрежно напечатанных сборников, этого, почему-то именуемого «собранием сочинений», пикантного и вместе с тем явно авангардного самиздатовского изделия, достигал нескольких тысяч экземпляров.
А идея такого вот, с оплатой за приобретенные сборники, самиздата, была, хочу это подчеркнуть, опять-таки — моей. Как-то в разговоре с Лимоновым, по наитию, по вспышке, высказал я эту идею — и забыл о ней. А Лимонов — запомнил ее, подхватил — и реализовал. Не меркантильный я человек. И не жадный. Наоборот, щедрый. Мало ли какие идеи рождались у меня! Мало ли как меня осеняло! И мало ли кто потом ими пользовался, выдавая за свои!.. Если бы я начал сейчас припоминать разные случаи, то меня, чего доброго, еще стали бы считать этаким генератором идей. Да чего уж там, ну — вздохну, ну — улыбнусь, а ведь так оно и бывало! Кто побойчее, понахальнее — проявляли сноровку, сообразительность, и даже деловую хватку,— и вот всевозможные идеи мои, отчасти трансформированные, чуть видоизмененные, для маскировки, а зачастую и взятые как есть, в чистом виде, без всяких маскировочных одежд, четвертый уже десяток лет все живут, присвоенные, украденные, заимствованные, — как угодно можно это называть, — и только следы их в пространстве, как от трассирующей пули, или просто — человечьи следы, как следы на снегу, в каком-нибудь поле, в поле деятельности чьей-нибудь, видны, хорошо видны мне, различимы днем и ночью для меня,— а что поделаешь?— и только машу рукой, отмахиваюсь от всего этого,— да ну вас, этакие-разэтакие, современники, соратники, взяли — так пользуйтесь, все равно не будет в этом — у вас — той силы, которая могла бы ощущаться, той энергии, которая — для вас — не желает полностью раскрываться, а потому и ничего путного не создадите вы, и запутаетесь, и постепенно потускнеете, слиняете, исчезнете, ибо суть всего этого, и свет — вовсе не с вами, ибо творческие идеи — принадлежат высказавшему их, а не их расхитителям. 〈…〉
Владимир Алейников
«Тадзимас»
// Москва: «Рипол-Классик», 2013,
мягкая обложка, 800 стр.,
ISBN: 978-5-386-06168-5,
размеры: 200⨉125⨉44 мм
Владимир Алейников:
— Яковлев — гений!— решительно, убеждённо, дымя сигаретой, говорит кому-то в соседней, слишком уж маленькой комнате, наполовину занятой чёрным большим роялем, одетый в костюм джинсовый хороший художник Вагрич Бахчанян, в столицу приехавший из Харькова и стремительно ставший здесь человеком известным, при виде Володи Яковлева всегда забывающий напрочь о своём грандиозном юморе и сразу переходящий в иное совсем состояние — почтительного изумления.
— Это так гениально, что даже скучно!— Пышноволосый, близорукий Эдик Лимонов специально, нарочно бросает изрядную ложку дёгтя в бочку целебного мёда: ведь без этого он никак, так уж он устроен, не может.
— Яковлев есть Яковлев!— отрезает спокойно бывший комсомольский столичный деятель, а ныне абстракционист, похожий на Модильяни отчасти, Виталий Стесин.— Яковлев и Ворошилов — художники экстра-класса!
〈…〉
И однажды вспомнил я Эдика Лимонова. Вспомнил, поскольку жил он тогда — в Париже.
Перед отъездом, в Москве, кто-то мне дал зачем-то номер его телефона.
И я позвонил ему. Из Монжерона — в Париж.
Предложил ему как-нибудь, если будет возможность, встретиться.
Хотелось мне с ним повидаться.
Ведь столько уж лет прошло с тех пор, как покинул он родину, в эмиграцию отбыл, ринулся в свою заграничную, личную, лимоновскую, одиссею, а может быть — эдикосею.
Оказался Лимонов — дома. То есть там, где он обитал.
Где его настоящий дом — неизвестно. И есть ли он?
Лимонов со мной поздоровался, имитируя проблеск радости, от того, что слышит мой голос.
Но в его, лимоновском, голосе — уловил я сразу же фальшь.
Он вроде бы и обрадовался, показаться могло,— да не очень.
На моё предложение — встретиться, потому что приехал в Париж я ненадолго, вскорости мне предстоит уже возвращаться в Москву, и сейчас всё, вроде, совпало, и он на месте, и я ещё здесь, и свободен, так почему же нам, двум старым приятелям, даже друзьям, как, во всяком случае, мне казалось в прежние годы, не увидеться, не побеседовать, ведь сам Бог, похоже, велел,— стал он мямлить что-то совсем уж бестолковое, невразумительное, а потом принялся отнекиваться, отказываться от встречи, изобразил усталость, пояснил, что вот, мол, ну только что, ну прямо сейчас, действительно, буквально сию минуту, возвратился он из поездки, стоит, весь такой утомлённый, с дороги, разбитый, измотанный,— и тому подобное, в общем, никак не может, никак, увидеться он со мной.
И я понял: он попросту врёт.
Ему не хочется видеться, и всё здесь ясно, со мною.
Может быть, ему просто страшно со мною сейчас встречаться.
Ведь я — из той, из отринутой, из прежней жизни его, проходившей на почве родной.
А он — он совсем другой. Стал другим. Изменился. Стал — здесь, в своей зарубежной жизни, тенью смутной, призраком, призвуком, отраженьем в зеркале треснувшем, да и только,— себя самого — не теперешнего, а былого.
Лимонов ещё продолжал говорить что-то вовсе уже пустяковое, так, по инерции, механически, то есть просто заполняющее пустоту.
Но всё уже было ясно.
Мне стало, конечно, грустно.
— Ладно, Эдик!— сказал я ему.— Не хочешь, как хочешь. Понятно. До свиданья. Всего тебе доброго.
И положил телефонную, вмиг замолчавшую трубку.
И вышел во двор замка, к заглохнувшему фонтану. Закурил. Постоял на воздухе.
Во дворе было пусто, тихо.
В стороне пролетела со щебетом воробьиная бойкая стайка.
Загугукали горлицы — надо же!— ну прямо как на Украине.
Я подумал о том, что другом никогда мне Лимонов не был. Притворялся, и только. Приятелем, да и то недолго, наверное, был. Скорее — знакомым был. Знакомым, который пользовался вовсю — моей добротой. Знакомым, который преследовал только свои, лимоновские, выгоды — и свои, для себя, любимого, цели.
Я вспомнил тот день, когда я внезапно, остро, отчётливо почувствовал: он меня — предал.
Самым первым предал — из всех, многочисленных в прошлом, друзей — или тех, кого, по наивности, по извечной верности дружбе, совершенно искренне, твёрдо, я считал в ту пору друзьями.
Было это в Москве, весной шестьдесят девятого года.
Саша Морозов решил в квартире своей однокомнатной устроить мой вечер поэзии.
Много было в ту пору желающих послушать мои стихи.
Народу столько пришло, что всех разместить было негде.
Притащил Морозов из ЖЭКа несколько длинных скамеек.
Все устроились, разместились. Приготовились слушать меня.
Была там, в числе других слушателей, Наташа Иванова, стройная, худенькая, кареглазая, с длинными, дивными, каштановыми, прямыми, спадающими на плечи и на спину, волосами.
Был там, конечно, Вагрич Бахчанян. Свои называли его — просто Бах. Он был очень хорошим художником.
Я сказал ему:
— Вагрич, ты оформил бы как-нибудь книги мои самиздатовские!
Бахчанян, взглянув на меня, сказал мне очень серьёзно:
— Володя, ты ведь и сам хорошо рисуешь. Картинки у тебя, а я много их видел, замечательные, поверь мне. Свои книги ты сам разрисовывай. Лучше тебя никто никогда не сделает этого.
— Я и так свои книги стихов разрисовываю, и давно уже, и ты хорошо это знаешь,— сказал я тогда Бахчаняну.
— А вообще, Володя, надо тебе рисовать,— твёрдо сказал Бахчанян.— Ты делай свои картинки, но только — большие, цветные. Понимаешь? Большого формата. Уверяю тебя, они интересными будут очень. Ведь и те картинки, которые ты рисуешь часто сейчас — абсолютно твои, особенные, узнаваемые мгновенно. Я считаю, что надо тебе уже вовсю рисовать.
— Что ж, когда-нибудь, может, попробую!— сказал я тогда Бахчаняну.— Даст Бог, начну рисовать большие свои картинки!
Был там и Эдик Лимонов. Нарядный. В очках. С кудрями. В новом, красивом костюме.
Лимонову, в годы, когда он приехал в Москву из Харькова, много я помогал. Для него — сделал много хорошего. Думаю, он до сих пор всё-таки помнит об этом. Такое не забывается. Всегда и везде я стремился делать людям добро. Вот и Эдику делал добро.
Саша Морозов призвал всех собравшихся сосредоточиться, поскольку время настало — и я начинаю читать. Почёсывая свою густейшую и пышнейшую, самую первую в нашей компании дружеской бороду, посверкивая приветливыми, но и достаточно острыми, с лукавинкой, со смешинкой, с огоньком добродушным, глазами, он, высокий, худой, уселся скромно на задней скамейке,— чтобы другим не мешать.
Я встал у окна открытого, лицом к ожидающим действа желанного от меня, пришедшим, для этого, людям,— и начал читать стихи.
И они меня — слушали, слушали, как всегда и бывало в далёкие, навсегда ушедшие годы, поистине замечательно. Умели тогда современники — слушать своих поэтов. И — любили. Ведь время было не компьютерным, а орфическим.
Я читал и читал стихи.
Створка окна была, как уже говорил я, открыта.
Вдруг я почувствовал сзади, за своею спиной, какое-то движение непонятное, этакое шевеление, вкрадчивое шуршание.
Краем глаза увидел я, что Эдик Лимонов, очкастый, пышноволосый, в новом костюме, влезает в окно.
Находилась квартира Сашина высоко довольно, на пятом этаже. Откуда же Эдик так внезапно в окне появился?
Эдик влез между тем в окно, спрыгнул на пол. И выразительно, вызывающе — вот, мол, я!— посмотрел геройски на всех.
И вот что было, скажу я, действительно поразительным: никто, совершенно никто из людей, в квартире присутствующих, его, из окна появившегося, просто-напросто не заметил!
Не увидели, не разглядели его, верхолаза лихого. Будто его, на чтении моём, и не было вовсе. Будто никто в окно только что и не влезал.
Эдик, бочком, потихоньку, сразу же стушевавшись, отошёл, с обидой, в сторонку и там надолго заглох.
Вечер мой продолжался. Читал я довольно долго.
Никто из людей — не устал. Наоборот, все были рады стихам, все были даже, по-своему, счастливы. Потому что — действительно многое, очень многое для собравшихся в годы прежние, сложные, значила, всем дышать помогая, поэзия.
Наконец я устал. Напряжение было огромным, при чтении. И я перестал читать.
Слушатели мои, находившиеся под воздействием моего, как меня уверяли не единожды, гипнотического, с музыкой схожего, чтения,— начинали, один за другим, приходить понемногу в себя.
Я вышел на кухню, чтобы спокойно там покурить.
Посреди тесноватой кухни стоял в одиночестве гордом народом недавно в упор не увиденный Эдик Лимонов. Он был бледен и возбуждён.
Он сразу же стал мне рассказывать, как он, сам не зная, зачем, надумал, во время чтения моего, вот отсюда, из кухни, потихоньку, пройти по карнизу — и, поскольку было открыто окно в единственной комнате квартиры, вдруг появиться из окна, нежданно для всех, по-геройски, перед народом. Хорошо, что прошёл удачно. Всё-таки высоко. Пятый этаж, между прочим. Доказал самому себе, что ведь может презреть опасность. Вот к чему, если вкратце припомнить, сводился его рассказ.
— Хорошо, что ты цел!— сказал я Лимонову.— Ты такой, раз уж что-нибудь ты надумал непривычное сделать для всех, то непременно сделаешь. Ты у нас натуральный герой. Или будешь героем. Вскорости.
— Но почему, почему все они не обратили на меня никакого внимания?— вдруг, придвинувшись ближе ко мне, выкатив под очками глаза, да так, что белки налились густеющей кровью, а зрачки, потемнев, расширились, не с обидой даже, а зло, с возмущением, с яростью дикой, спросил меня Эдик Лимонов.— Я ведь на высоте пятого этажа прошёл по карнизу узкому, вплотную к стене, из кухни перешёл осторожно до комнаты, влез в окно, появился в комнате, перед всеми, кто там находились,— и меня никто не увидел, и меня никто не заметил! Будто не был я там. Почему?
— Эдик,— сказал я спокойно,— люди стихи мои слушали.
— Ну и что?— вопросил Лимонов.
— Люди так стихи мои слушали, что тебя они — не заметили.
— Так!— сказал Лимонов.— Так, так. Понятно. Значит, они просто меня не увидели?
— Конечно!— сказал я Лимонову.— Сам понимаешь. Люди были — там, в стихах моих. Все. Я-то тебя, краем глаза, увидел, не сомневайся, когда ты в окно влезал. Но тоже не удивился, потому что переключился сразу же на стихи. Ты ведь знаешь уже давно, что, когда я читаю, то заново всё это переживаю, будто стихи пишу снова, здесь же, во время чтения. Видимо, я тогда нахожусь в состоянии транса. В это время, покуда читаю, живу я только поэзией. Так и слушатели мои. Они, когда я читаю стихи, очевидно, выходят на волны мои и частоты. Словно ко мне подключаются. И тоже, во время чтения моего, находятся там, где и я, в поэзии, в речи.
Лимонов, стоя напротив, молча смотрел на меня.
И тут я увидел вдруг, что на его лице непрерывно, быстро сменяются, как в странном калейдоскопе, разные, возникающие один за другим, цвета.
Бледность сменилась багровым, резким, кровавым румянцем, потом — какой-то противной потусторонней прозеленью, потом — густой синевой. А потом лицо его стало опять неестественно бледным. Снеговым. Известковым. Холодным. Деловым. Неподвижным. Гипсовым. Отчуждённым. Скорее, маской, чем лицом. Подобьем лица.
И тогда, мгновенно, я понял: он меня — возненавидел. Ревность прежняя, зависть прежняя — к славе моей в те годы, к тому, что был я всегда на виду, что знали меня, что ценили меня, любили, уважали,— всё это стало пустяками, да просто семечками, по сравнению с новым — с ненавистью.
Так я понял его тогда.
Знаю твёрдо, что не ошибся.
Потому что чутьё моё никогда меня не подводило.
Потому что я видел — знак.
Потому что смотрел — насквозь.
И в дальнейшем, ясное дело, всё, что понял я,— подтвердилось.
Тот, кого я считал своим другом, был мне вовсе не другом. Вот так.
*
Но довольно, пожалуй, считаю я сейчас, говорить о Лимонове.
Как бы ни вёл он себя, что бы там ни вытворял,— образ его, молодой, тот, без личины, без маски,— мне симпатичен. И даже, с грустью думаю я,— дорог. Да, дорог. Чем же? Тем, что в былые годы чище был Эдик душой. Может быть, это мне кажется. Может быть, просто мне хочется видеть его таким. Пусть. В мои зрелые годы меня уже не переделаешь. В людях я продолжаю видеть только хорошее. Даже если они меня забывают — или норовят нанести мне рану, да поглубже, да побольнее,— или даже если они, откровенно, цинично, сознательно и жестоко — меня предают. Бог — всё видит и всё сохраняет. Есть закон причины и кары, древний, русский. Память — со мною. Человеком — непросто быть.
Тогда же, примерно, в период моей невстречи с Лимоновым, один мой знакомый привёз мне из Парижа, в подарок от Эдика, его книгу «Великая эпоха». Не на русском, а на французском языке. С такою вот надписью:
«Другу Володьке от Лимонова. Мы живы и всё в порядке. Э.Л.»
Если это всё-таки правда — то пусть будет так. Хорошо.
〈…〉
Это кто там? Эдик Лимонов. Кудреватый. В очках. И в кепке, называемой «аэродромом». Он — из Харькова. Прибыл в Москву. Оглядеться здесь надо. Прижиться. К нужным людям сразу прибиться. Там, где надо, вмиг появиться. Создавать о себе молву. Тихий, вроде бы. С виду — скромный. Чинный. Вежливый. Нежный. Томный. Но себе на уме он был. Помогала ему богема. Все решали его проблемы. Он об этом потом — забыл. Голос вкрадчивый стал нахальней. О судьбе своей эпохальной заявлял он ещё давно. Самомнение — нарастало снежным комом. И маска стала — главным в жизни. Но всё равно привечали его повсюду. Шил он брюки разному люду. Зарабатывал. Сочинял непрерывно стихи и прозу. Злобу долго растил, как розу. Жизнь по-своему изменял. Надоело ему в столице. Стал мечтать он о загранице. И уехал туда. И там приживаться по-новой начал. Ничего собою не значил. Шёл за случаем по пятам. Был упорным. Стал издаваться. От амбиций — куда деваться? И в политику он полез. И — прижился в ней. Разгулялся. Побывал на войне. Вписался в журналистский лихой ликбез. Возвратился в Москву. Здесь маску он сменил. И придумал сказку, изуверскую, на крови. Создал партию. Стал заметным. Знаменитым. С кличем победным рвался к власти. Что ж, се ля ви. Завалил своей писаниной всю страну. Не агнец невинный — натуральный фюрер. Герой. Посидел в тюрьме. На свободу — победителем вышел. С ходу занялся своею игрой. Бес? Безумец? Всё — в должном стиле. В точку. Лишь бы о нём — говорили. А потом — что будет потом? Пыль дорожная. Гарь лесная. Топь болотная. Тьма ночная. Да бурьян — на месте пустом.
Владимир Алейников
«Вслед за словом»
// Москва: «Рипол-Классик», 2022
твердый переплет, 720 стр.,
ISBN: 978-5-386-14755-6
размеры: 217⨉153⨉35 мм
Опять забыл, что когда ты вернулся из ссылки, в то, новое, анти-смогистское время, тебя они (и Губанов, и Алейников, и Кублановский) встретили в окружении именно штурмовой сволочи, всех этих Лёнов и Лимоновых, приехавших из Харькова брать столицу с кучей графоманских писулек. Провинция сильна, и не подчиниться её законам могут только сильные.
Эпиграмма Каплана 1968 года метко передаёт настроение:
«В искусстве не было б говна,
не будь Лимонова и Льна,
в искусстве не было б го венного,
не будь там Льна с Лимоновым».
*
Но литературные растиньяки быстро оценивают ситуацию, ноту, настроение и мгновенно подстраиваются к ней.
О, провинциалы от искусства!
Почему Кублановский никогда не был провинциалом, а Алейников БЫЛ им всегда? Или в Юре это пряталось глубже? Не зря у Алейникова с Лимоновым началась пылкая «дружба». А потом — вражда, страшная драка, когда с одной стороны были мы с Губановым. А с другой — Алейников и Лимонов, и Лимонов оглушил Губанова бутылкой по голове…
〈…〉
«СМОГ: поколение с перебитыми ногами»
// New York: «Franc-Tireur USA», 2009,
???, 214 стр.,
ISBN 978-0-557-13929-3,
размеры: __⨉__⨉__ мм
Москва майская
песня • Василий Лебедев-Кумач
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля,
Просыпается с рассветом
Вся Советская земля.
Холодок бежит за ворот,
Шум на улицах сильней.
С добрым утром, милый город,
Сердце Родины моей!
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая
Страна моя,
Москва моя,—
Ты самая любимая!
Солнце майское, светлее
С неба синего свети,
Чтоб до выси мавзолея
Нашу радость донести.
Чтобы ярче заблистали
Наши лозунги побед,
Чтобы руку поднял Сталин,
Посылая нам привет.
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая
Страна моя,
Москва моя,—
Ты самая любимая!
Разгорелся день весёлый,
Морем улицы шумят,
Из открытых окон школы
Слышны крики октябрят.
Май течёт рекой нарядной
По широкой мостовой,
Льётся песней необъятной
Над красавицей Москвой.
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая
Страна моя,
Москва моя,—
Ты самая любимая!
День уходит, и прохлада
Освежает и бодрит.
Отдохнувши от парада,
Город праздничный гудит.
Вот когда встречаться парам!
Говорлива и жива,
По садам и по бульварам
Растекается Москва.
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая
Страна моя,
Москва моя,—
Ты самая любимая!
Стала ночь на день похожей,
Море света над толпой.
Эй, товарищ! Эй, прохожий,
С нами вместе песню пой!
Погляди! Поет и пляшет
Вся Советская страна,
Нет тебя милей и краше,
Наша красная весна!
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая
Страна моя,
Москва моя,—
Ты самая любимая!
Голубой рассвет глядится
В тишину Москвы-реки,
И поют ночные птицы —
Паровозные гудки.
Бьют часы Кремлёвской башни,
Гаснут звезды, тает тень…
До свиданья, день вчерашний,
Здравствуй, новый, светлый день!
Кипучая,
Могучая,
Никем непобедимая
Страна моя,
Москва моя,—
Ты самая любимая!
Wikipedia: «Москва майская» — песня братьев-композиторов Дмитрия и Даниила Покрассов. Текст к песне сочинил поэт Василий Лебедев-Кумач. Песня «Москва майская» была написана в 1937 году к 20-й годовщине установления Советской власти. Песня (тогда она ещё называлась «Москва») состояла из шести куплетов и припева. С течением времени и изменением политической ситуации в стране песня претерпела серьёзные изменения. В 1959 году в текст была внесена корректировка, а именно, из него исчезло упоминание о товарище Сталине. Тогда же песня стала называться «Москва майская». Количество куплетов сократилось.
В предыдущем посте я писал, что первая Библия на церковно-славянском языке попала ко мне «неведомым образом» — я правда не помню, как у меня оказалась старорежимная Библия — в 1965 году! — это ж был разгар хрущёвских гонений на Церковь. Хрущев тогда закрыл 2/3 храмов, которых и так было предельно мало.
Зато вот первое старорежимное Евангелие в русском синодальном переводе попало ко мне вполне ведомым, но примечательным образом: мне его поменял на томик римского фривольного поэта Катулла ни кто иной, как известный, но ныне уже покойный Эдуард Лимонов. С ним я познакомился через моих старших двоюродных братьев, через которых я и окунулся в московскую богемную жизнь шестидесятнической «оттепели». Лимонов только незадолго до того приехал покорять Москву из родного Харькова и зарабатывал на жизнь шитьем брюк. И мне он сшил тогда брюки из лимонного (sic!) вельвета. Еще он подрабатывал чтением своих стихов в подвальных закутках и брал со слушателей по рублю. Стихи его есть в инете, ничего так, любопытные.
На фото Лимонов справа, кто слева не помню [Игорь Дудинский], а в середине мой двоюродный брат Виталий Стесин, художник, год 1967
«Facebook», 23 мая 2025 года
Тихон Козушин («Facebook», 06.09.2015): Хочу вас познакомить с письмом (конца 70-х годов) ко мне одного очень хорошего художника, давно умершего, к сожалению, Игоря Ворошилова. Он был из плеяды богемного ренессанса конца 60-х, начала 70-х годов, так назыв. художественного андерграунда, который был плодом «хрущевской оттепели». Письмо о природе художественного творчества и может быть интересным и полезным всем людям этой среды и не только. Был он из кубанских казаков, ни разу не богослов, а знатная фамилия часто спасала его от вытрезвителей и отсидок. Вот письмо:
Тихон Козушин («Facebook», 30.11.2016): Хочу вас познакомить с письмом (конца 70-х годов) ко мне одного очень хорошего художника, давно умершего, к сожалению, Игоря Ворошилова. Он был из плеяды богемного ренессанса конца 60-х, начала 70-х годов, так назыв. художественного андерграунда, который был плодом «хрущевской оттепели». Он был влюблен в одну женщину и фактически всю жизнь рисовал ее портреты на память, изнутри себя, т.ск. Письмо может быть интересным и полезным всем людям художественного творчества. ОН был из донских казаков, совсем не богослов, а знатная фамилия часто спасала его от вытрезвителей и отсидок. Душа же у него была аристократической. Вот оно (большое, но не поленитесь). А у меня сохранилось само письмо в рукописи.
«Боря! (так меня звали до монашества о.Т) отвечаю тебе сразу же потому, что замечания твои очень интересны, а мне не доводится говорить о волнующих меня проблемах с людьми. Трезвый я молчу, валяю дурака, а когда пьян, то прорываюсь и делаюсь даже очень красноречив, но на меня смотрят не иначе, как на сумасшедшего или, в лучшем случае, потустороннего человека. Итак, сначала стихи и про Лавру. Расскажу тебе весьма значительный случай. Ты помнишь, как я попал в Бутырку, и твой отец защищал меня? Так вот перед этим мы работали в Лавре 2.5 недели и, надо сказать, что чувствовал я себя феноменально хорошо. Вообще-то, я человек мятущийся, но там я совершенно успокоился, я даже забыл про тревоги, которые меня беспрерывно осаждали прежде. Потом мы вернулись в Москву, и со мной стали происходить совершенно непостижимые вещи. Дня 3 все было ничего, но потом я вдруг почувствовал угрозу: я совершенно ясно ощутил дыхание того самого, пропади он пропадом. Я пустился в бегство, я носился по Москве как Ио, превращенная в корову, но куда бы я не прибегал, я с тоской понимал — «он здесь», хотя, ясное дело, он был невидим. Но скажу тебе, ничего более реального я в жизни не знал. Кончилось тем, что на меня завели дело, и тогда я почувствовал, что невероятная тяжесть свалилась с моих плеч. Ты говорил о недостатке твердости духа, возможно это верно, но все-таки кажется мне, вопрос сложнее, и прежде всего потому, что душа художника находится под двойным «ударом» — божественной любви и сатанинского искуса. Все плодотворное, все что есть жизнь как творческий акт — все это от Бога. Всякий искус, все эти так наз. интеллектуальные и концептуальные моменты — все от сатаны. Я осмелюсь утверждать, что Бог не умен, Он плодотворен, у Него бесконечная творческая потенция, и поэтому Он — Жизнь. Сатана умен, но не плодотворен, его творческая потенция равна нулю, и поэтому он погубитель жизни. Конечно, если я утверждаю, что Бог не умен, это не значит, что Он дурак в нашем человеческом посюстороннем смысле.
Поскольку душа художника находится под двойным ударом, то по моему твердому убеждению, он должен быть всегда начеку и не служить т.наз. Искусству, т.е. творить себе кумира в этой области. Среди художников было много таких, которые знали это, но несравненно больше таких, которые этого совершенно не понимают, и сотворяют кумира и служат ему. Тогда с удивлением видишь, что талант подпадает под власть демонов, и задачи и цели искусства извращаются совершенно. Посмотри на Пикассо, от некоторых работ которого веет откровенным фашизмом. Это конечно не концлагеря, это в духе, но возможно, тем страшнее. Или наш Шварцман — мало того, что он впал в смехотворную манию величия, а это уже потеря равновесия личности: в живописи и в рисунках у него так и прет ассирийский кровожадный дьяволизм. Как-то по пьяному делу я ему сказал об этом — не счесть обид! Все это хорошо, но с дугой стороны, о какой истине может поведать художник, если он самодовольно заявляет: «я Христа люблю (в том смысле, что Христос должен радоваться, что Шварцман его любит), но разве нельзя обойтись без страданий?».
Как видишь, творчество очень опасная для человека вещь. Мало быть одаренным, нужно сверх того что-то несравненно большее, иначе можешь оказаться совсем не тем, о ком в невежестве духовном помышляешь.
Вообще, очень мало людей думают о том, что же это такое — творчество. Один Кьеркегор что-то пытался сказать по этому поводу, однако этот вопрос один из самых глубоких. В самом дерзании уже есть изъян: разом потерять жизнь и окунуться в бездну тут ничего не стоит. Расскажу тебе сон, чрезвычайно меня смутивший…. Итак,
«летний вечер, огромное поле, горизонт раздвинут совершенно необычайно. Громадная толпа народа, оживленная, нетерпеливо кого-то ожидающая, я стою позади, стараюсь понять, что происходит. Вдруг появляется «он» на черном очень красивом коне в расшитой с невероятным искусством попоне. Вид у него ликующий и вместо глаз сияния. Толпа взрывается криками восторга, все рукоплещут. Он грациозно скачет вдоль толпы, собирая жатву. Тогда я выхожу к нему и говорю: «Слушай, пес — и тебе нравится, что эти ублюдки вне себя от восторга?» Он тяжело посмотрел на меня, и лицо его стало злым-презлым. «Слушай, пес,— отвечает он мне,— а кто тебя сделал художником?!» Я не знал, что ответить. Потрясение мое было так велико, что я тут же проснулся».
Скажу тебе по великому секрету, что начало моего малевания (59 год) впрямую совпало с богоборчеством, которое я тогда затеял по глупости и безумию. То был открытый бунт сына против Отца (причины, правда, были). Я не принял Его научений, которые он мне преподал через т.наз. судьбу, своя воля мне казалась правдивее, чем Его. И тогда-то, можно сказать, я ни с того ни с сего разразился картинами и какими! Валька Воробей называет этот период героическим. Да я и сам думаю, что это был особенный период. Вопрос в другом — каким духом он питался. Совсем не думаю, что демоническим, потому что это были в полном смысле пронизанные светом лучезарные картинки. Айги про них сказал: «Это Ван-Гог только счастливый». Опять парадокс, потому что страдал я тогда невероятно. Мое состояние в то время отличалось одной характерной чертой — полнотой знания. Мне казалось, что я знаю все, и не только казалось — я не раз это доказывал. И в то же самое время, сердце мое преисполнилось любовью к людям, ко всем без исключения; не состраданием, а именно любовью радостной, окрыляющей. Вот какая путаница происходила со мной в то время, так что возглас «того» во сне показался мне просто сражающим наповал. Я снова задумался об истоках своего творчества, и ни до чего додуматься не смог. Если говорят о природной стихии, то, наверное, можно говорить и о духовной стихии, а стихию умом не поймешь. Догадываюсь, что мое богоборчество имело корни в глубоком детстве. В 11 лет я несколько раз совершал паломничество в нашу церковь, которая стояла на другом конце города, в 7 км, и вынес оттуда ощущения самые загробные. Иконы действовали на меня поразительно, в том смысле, что у меня было чувство вечной грандиозной преисподней, где мучаются после смерти люди. Кладбище, находившееся рядом, только укрепляло меня в мрачном настроении. А надо сказать, что я с 4 лет мучился страхом смерти. Последний, истощивший мой ум и силы припадок этого страха случился со мной в марте 58-го. После этого все мои душевные силы были сосредоточены на преодолении этого страха, преодолении смерти. Затем ты знаешь, что последовало, но самое интересное, что после всех этих катаклизмов я навсегда избавился от страха перед смертью. Но отношение к храму почти не изменилось. И когда я, например, работал на реставрации, меня измучивало невероятно то тягостное чувство. Исключение, как я написал, Лавра…»
Michel-Cosme Bideau — Светлане Лазуткиной (30.05.2025):
Quant au caporal de la légion étrangère il n'a évidemment jamais existé.