Эдуард Лимонов
Я тоже был предпринимателем
Вот лишь несколько наиболее ярких сцен моей предпринимательской деятельности. 1968 год. Деревянный дом на Казарменном переулке.
Взглянешь в окно во двор — XVI век, не позднее. Срубы, сосульки, сугробы, дети в валенках, платках и с санками. Окоченевшие, розовощекие, синеглазые, сопли через губу. Взглянув в окно, я перевожу взгляд под лапку подольской швейной машины. Там у меня зажата яркая чешская ткань — набивной толстый ситец. Я сшиваю из раскроенных деталей сумку. Простую, как работа Малевича, прямоугольник с двумя ручками, из того же цветного чешского ситца. В ручки я встрачиваю тесьму. Иногда, когда мне лень, я тесьму не встрачиваю и сумка получается недолговечной, ручка быстро изнашивается. Но это уже находится за кадром моей деятельности. К чести моей следует сказать, что, будучи протестным поэтом контркультуры в тот революционный для всей планеты год 1968, я все же — добросовестный парень, я редко позволяю себе халтурить и, чертыхаясь, старательно вшиваю тесьму. Смеркается. Включаю свет. Точнее, вначале задергиваю занавеску на окне и затем включаю свет. На меня могут настучать. Увидеть, что шью, и настучать. Заканчиваю работу, кладу десяток сумок в авоську, предварительно завернув их в газеты, надеваю черное длинное пальто, черную кепку и выхожу. На метро добираюсь до станции «Площадь Революции». Возле универмага ГУМ меня ждет моя подруга Анна. Она на семь лет старше меня. Анна тотально неспособна сесть за швейную машину, но торговать она умеет. На улице, в толпе, в магазине она чувствует себя как дома. Полуседая, хотя ей только тридцать, с пронзительными ультрафиолетовыми глазами, она гипнотизирует и женщин, и мужчин.
Язык у нее острый, склонность к полноте придает ей фундаментальность. Все безоговорочно обращаются к ней «дама». В руках у «дамы» — сумка моего производства. Мы отходим в сторону, и я передаю ей несколько изделий моего ремесла. Она уходит в ГУМ, а я остаюсь снаружи. Мерзнуть. Появляется она довольно быстро. Сумки, яркие и броские, идут нарасхват. К закрытию магазина уходит весь десяток. На руках у нас тридцать рублей, и мы едем в ресторан «София». Почему советская промышленность не догадается сделать то же, что и мы? К счастью, она не догадывается. Два или три раза Анну забирала милиция, но всякий раз отпускала…
В начале 70-х я укрепился в Москве и завел связи. Заведя связи, я превратился в более крупного предпринимателя. Объясню почему. Еще до производства сумок, живя в Харькове, я самостоятельно научился шить брюки и зарабатывал этим ремеслом. Однако, переехав в Москву, я обнаружил, что у меня нет клиентов — в Москве у меня было мало знакомых. Именно потому я и перешел на сумки. Вначале 70-х поэт Игорь Холин познакомил меня со своей молоденькой подружкой Иркой по кличке Долгоносик. Ирка Долгоносик была расторопная, толковая, предприимчивая блондинка, модная и элегантная.
Как-то посмотрев на меня, сгорбившегося за швейной машинкой — я срочно дошивал брюки какой-то знаменитости, может быть, Булату Окуджаве или Эрнсту Неизвестному (чистая правда: я так сшил им брюки),— Ирка спросила меня:
— И сколько ты берешь за это, Эд?
— Пятнадцать рублей.
Ирка посмотрела на меня с сожалением.— И сколько за день можешь сшить?— спросила она.
— Одни, ну полторы пары, то есть одни целиком, другие наполовину.
— Вот что,— сказала Ирка.— Если тебе себя не жалко, то мне тебя жалко. Горбатиться за такую мелочь?..— Она достала из объемистой сумки, Ирка всегда таскала эту сумку с собой, зеленые брюки.— Посмотри.
Я осмотрел. Без карманов. Иностранные. Пестрые этикетки.
— Такие можешь сшить?— спросила Ирка.— В точности такие?
— Могу,— сказал я. Без карманов проще простого. На карманы большая часть времени уходит.
— А швы можешь так заделать? И края?
Я посмотрел. Края везде были застрочены специальной тонкой тесьмой. Выглядели очень аккуратно.
— Можно. Только у нас тесьмы такой нет.
— Я тебе достану тесьму.
И этикетки иностранные принесу. Ты сколько за работу хочешь?
— Пятнадцать. Я же сказал.
— Дурак ты, Эд,— сказала моя молодая жена Лена, только что ушедшая ко мне от старого мужа-художника.— Ты что, не понял, Ирка будет загонять эти брюки как иностранные, а иностранные по 150–200 рэ идут!
Уже на следующий день Долгоносик принесла мне ткань, тесьму и этикетки, а еще через день забрала изделие, сделанное мною как точная копия иностранных зеленых брюк. В тщеславной Москве 70-х брюки продались молниеносно. За 150 рэ. Я получил мои 100.
Только наш с Еленой отъезд за границу, в Вену, прервал навсегда наше с Долгоносиком плодотворное предпринимательское сотрудничество. Это случилось в 1974 году.
«GQ», №4, апрель 2005 года
Ангел и грешник
Шел 2001 год. Я находился под следствием, арестованный, заключен был в камере №32 тюрьмы Лефортово, в самой верхней ножке буквы «К», потому что тюрьма построена в форме заглавной буквы имени императрицы Екатерины Второй, в ее немецкой транскрипции. Два соседа: «радуевец» Аслан Алхазуров и некто, прозванный мной Ихтиандром, разделяли мое заключение. Короткое московское лето прошло, нам перестали открывать на ночь окно, и совсем исчезло пространство. Ранее был виден кусок тюремного забора, и некая деревянная башня за ним, и пара желтых деревьев — отрады глаза. Теперь мутное стекло лишило нас пространства.
И вот мне принесли бандероль из Англии. Я понятия не имел, кто там в Англии выслал мне книги, одноразовый фотоаппарат «Кодак» и несколько дисков. Ясно, что фотоаппарат мне не разрешили, диски тоже не разрешили, но мне принесли сразу три большие книги, все на английском. Толстое творение наркоторговца Ховары Маркса о его семилетнем пребывании в американской тюрьме подняло мой дух, и без того, впрочем, не слабый. Иллюстрированный самоучитель под названием «Прояснение йоги» индийского копченого дядьки по имени Б.К.С.Айенгар должен был научить меня шестистам с лишним позам йоги, если справедливый российский суд сунет мне лет двадцать. А мои статьи, целых четыре, т.е. по которым я обвинялся, позволяли им дать мне и 23,7 года, как я посчитал, минимум. Но более всего меня порадовала книга «Лондон 60-х» в фотографиях. Потому что там была уйма пространства. Там были классные фотографии: юные «Роллинг Стоунc» в тесных полушубочках и смешных костюмах идут через парк с искаженными наркотиками лицами. Гроб Черчилля на лафете пушки в окружении четкого каре морских пехотинцев в белых шапочках, снимок сверху.
Шестнадцатилетняя Сю Лайонс, сыгравшая в фильме «Лолита» Лолиту, пришла на просмотр своего фильма впервые, так как в родных Соединенных Штатах не могла этого сделать ввиду возраста. И еще несколько сотен фотографий актеров, полицейских, гангстеров Ист-Энда, первых хиппи и первых скинов, фотомодели Твигги. О, как я насладился улицами Лондона, как, что называется, «ласкал глазами» Kings Road, и Пикадилли, и Гайд-парк, вспоминая, как жил в Лондоне в 80-м. Альбом был черно-белый, прекрасный альбом, целый мир, а не альбом. Пиршество богов, а не альбом, волшебная картонная дверь — выход из гнусной тюремной камеры.
SADKO прислала мне и письмо. На русско-английском языке.
«Я узнала, Эд, что ты в тюрьме, и подумала, что тебе необходимо пространство. Вот посылаю тебе Лондон».
За первыми приношениями последовала целая, может быть, сотня открыток, книг и даже подушка! Подушку я потом возил с собой по всем моим тюрьмам и вышел с нею на волю. Вишневого цвета, на ней голый ангел с крыльями держит не то двух змей, не то ленты. Она прислала мне красную открытку со схематическим Че Геварой в берете, и я поставил открытку на тюремный столик-«дубок». Она прислала мне Будду. И сборник стихов, написанных от мужского «я», что впервые заставило меня подумать — с кем же, собственно, я переписываюсь, с «ним» или с «нею». По тем скупым сведениям, которые я себе собрал о ней из ее писем, выходило, что она живет с богатым человеком, у нее есть хорошо оборудованная студия для звукозаписи и для фотосъемок.
Она часто отправлялась в путешествия, откуда присылала мне красивые открытки. В одном из писем она призналась, что подростком читала мои книги. Из чего я разумно заключил, что Ангелу Пространства должно быть лет 25, до тридцати. Когда меня увезли в Саратов, то с небольшим перерывом открытки, и письма, и книги посыпались туда. Голубые Ницца, Сардиния, Корсика, пальмы и море…
Ближе к приговору она прислала мне предупреждение:
«У тебя наступает серьезное время, Эд! Держись!»
У нее у самой наступило, по-видимому, серьезное время. Ангел получила какую-то музыкальную премию за альбом Paradise, но рассорилась с богатым человеком. Во всяком случае, я так интерпретировал то обстоятельство, что она сменила адрес, точнее, обратного адреса у нее долгое время не было и вообще не появилось… Потому что меня приговорили к четырем годам, оправдав по трем статьям и осудив лишь за организацию приобретения оружия, и быстро перевели в лагерь.
По выходе на свободу я получил со склада мои вещи и смог увидеть некоторые фотографии Ангела. На альбоме Paradise Ангел смотрится и как «он» — мускулистые руки, крупные кисти рук, и как «она» — длинные волосы, прикрытые руками груди. На вкладке альбома Unpronounceable Feelings Ангел в шляпе, в кожаной куртке на голое тело, с гитарой выглядит явственно женственной, в вырезе куртки видны груди. Такое впечатление, что Ангел намеренно играет на своей сексуальной неопределенности. Ведь Ангел не человек.
Я написал ей несколько писем по старому адресу. И не получил ответа. Я написал письмо ее подруге, некоей Наташе с английской фамилией, и попросил сообщить Ангелу, что я разыскиваю ее, и передать ей мои телефоны. Через пару недель мне позвонила из Лондона эта самая Наташа и сообщила, что она понятия не имеет, где живет Ангел, что Ангел пропала, а по ее старому телефону отвечают, что она здесь больше не живет. Мне показалось почему-то неприличным задать Наташе вопрос о том, какого пола Ангел. Но, может быть, как-нибудь я выпью слишком много, позвоню в Лондон и задам этот вопрос. Впрочем, ответ на него вряд ли что изменит. Ангел помогла мне выжить в закопченных стенах тюрем, посылая приветы, теплые слова, яркие открытки и книги, в которых вечное жило и вольно плескалось пространство.
Спасибо тебе, Ангел мой. Если хочешь, я на тебе женюсь. Nobody's perfect.
«GQ», №6, июнь 2005 года
Лиля и Таня
Первая истина: великие женщины — те, что сумели присоединиться к истории, найдя великого мужчину. Вторая истина: в великих женщинах никогда не утихает ревность.
C Лилей Брик меня, тщеславного молодого человека, познакомила в 1970 году поэтесса Муза Павлова. Муза, косматая, крючконосая, была похожа на ведьму в расцвете креативных сил: она привела меня в квартиру Брик и Катаняна и гордо представила самородка из глубинки. Вдвоем они заставили меня читать стихи. И вот из недр квартиры на Кутузовском появилась Лиля. О, как она была размалевана всяческими синими тушами и тенями! Я подумал: вот не старуха, а клоун. Маленького роста, перепудренная, перекрашенная, одетая в цирковые какие-то индийско-цыганские тряпки (не платье, не халат, не блузка и юбка, но сразу все вместе), Лиля села в кресло. Вот уродица, подумал я, как же Маяковский мог с нею… Но тотчас вспомнил, что Маяковский влюбился в Лилю юную, лет пятьдесят пять тому назад.
Я бы, наверное, не стал поддерживать дальнейшие отношения со старой парой, если бы не Елена. Юную любовницу, а затем жену нужно было развлекать, выводить в свет, а какой свет можно было найти в Москве тех лет, больший, чем квартира интернациональной светской звезды Лили?! Лиля и Елена поддерживали отношения до самого нашего отъезда из России, причиной этих особых отношений была красота моей юной жены. Брик даже сделала стеснительную надпись на своем фото пятидесятилетней давности: «Леночке и Эдику, не очень красивая Лиля». То есть она публично признала, что была менее красива. Как-то Лиля неосторожно пообещала подарить Елене фамильный браслет, доставшийся ей от отца, придворного ювелира Кагана, но так и не подарила. Пожадничала, а точнее, сдалась своим воспоминаниям и сентиментам.
С Татьяной Яковлевой нас познакомил Иосиф Бродский. Привел как-то в начале 1975 года в brown stone Либермана на 70-й улице. В гостиной, полной живых цветов, нас вначале развлекал Алекс, худой, с ниточкой усиков, похожий на отставного английского офицера арт-директор всех публикаций Condе Nast. А затем к нам спустилась сверху Татьяна и оказалась таким же размалеванным клоуном в неопределенных одеждах, какой была и Лиля. Татьяна сказала, что болеет, указала на свой покрасневший нос, продемонстрировала свой ржавый, якобы простуженный, голос (впоследствии оказалось, что голос у нее всегда ржавый). Татьяна привычно оценила красоту Елены, спросила у нас все, что спрашивают у эмигрантов. Бродский ушел, стали прощаться и мы. Я уверен, что это был бы наш первый и последний визит к Либерманам, если бы Елена не упомянула имя Лили. Она сообщила, что у нас есть фотографии с Лилей и Катаняном. Этим замечанием Елена, сама того не зная, решила нашу судьбу. «Приходите ко мне завтра,— оживилась Татьяна.— Будут интересные люди. Аведон, Калоти… будет ли Энди?» — обратилась Татьяна к Алексу. И к нам: «Приносите фотографии!» Алекс сказал, что Уорхол будет.
Впоследствии я и Елена, вместе и порознь, были желанными гостями Татьяны. Ведь в России мы дружили с ее соперницей. Оказывается, даже если женщинам за семьдесят, они не перестают оценивать и оспаривать соперницу в борьбе за великого мужчину. Какая она? Нетактичный, молодой и злой, в первый раз на вопрос «какая?» я брякнул: «Похожа на клоуна или на ведьму на детском утреннике». «А я?» — засмеялась Татьяна, затягиваясь сигаретой.
«Вы большая»,— только и нашелся я ответить. «Старые женщины, молодой Лимонов, охотнее выглядят клоунами — как куски преувеличенного искусства,— чем старухами»,— сказала Татьяна.
Себя Татьяна считала намного красивее Лили, но наделяла соперницу интеллектом много выше своего. «Сестры Каган всегда умели выглядеть интересными,— сказала как-то Татьяна.— В борьбе за мужчину они не гнушались интригами. Эльза, чтобы завоевать Арагона, даже стала французской романисткой. А Лиля шла ради Маяковского на прямой шантаж».
Помню обед в нью-йоркской гостиной миллионера Гриши Грегори. «Маяковский называл меня «Малая Антанта»,— горделиво признался Грегори, когда мы ели суп под большой картиной Сальвадора Дали.— А за Лидой он ухаживал, да она ему не дала». «А теперь вот жалею»,— сказала красивая старая Лида. Когда мы ехали с обеда, Татьяна закурила и сообщила: иногда Лидочка напускает туману о своих отношениях с Алексом…
«GQ», №9, сентябрь 2005 года
Простая Love Story
В обычной жизни происходит немало любовных трагедий, достойных высокого стиля Шекспира, но их некому заметить и записать. Обыватель плохо помнит себя. В конце пятидесятых годов прошлого века в одном классе со мной в 8-й средней школе г.Харькова учился Виктор Головашев. Это был небольшого роста молодой атлет, широкий в плечах, с первым разрядом по вольной борьбе. Ну, знаете, есть такой тип негибких, которые компенсируют себя, становясь могучими. Развитой и современный. Помню, Виктор мог страницами цитировать Маяковского. Я, начавший тогда писать стихи, был предметом его иронии. Девушки нашей школы были ему, по-видимому, неинтересны, и какое-то время я видел его одного. А в девятом классе появилась хромая Ванда, на два года старше его. Она переехала жить в наш поселок из другого района и сразу приобрела репутацию загадочной девушки, каковых в Салтовском поселке было очень немного. Она поселилась с бабкой на отшибе, у самого часового завода, недалеко от русского кладбища. Ванда прихрамывала, даже одно время ходила с палочкой. Прямые волосы иностранной скобкой.
Фамилия у нее была польская. Вот за давностью лет я запамятовал какая, но фамилия ей была не нужна. Мы звали ее Ванда. Родители у нее почему-то жили в Германии.
Училась она не в нашей школе, переехала в поселок из города, но переводиться к нам не стала. Ездила в прежнюю на трамвае. Ванда ходила в брюках. А тогда еще девушки не ходили в брюках. От трамвайной остановки она обыкновенно шла, сопровождаемая то одним, то другим парнем. О ней было известно, что соседи по дому видели ее пьяной и что иногда за ней приезжал взрослый мужик на черной «Волге». Мы, подростки, считали ее проституткой. Так и говорили, что Ванда — проститутка. Впрочем, вряд ли мы могли объяснить, что это такое.
Однажды я увидел, что Ванду провожает Витька. Дело в том, что путь от трамвайной остановки к ее дому проходил у меня под окнами. Вот я и увидел: идет Ванда, прихрамывает и насмешливо, видно было по выражению лица, разговаривает с Витькой. Видимо, она позволила ему дружить с ней, потому что впоследствии он стал проходить в моем окне все чаще и чаще с нею или от нее. Иногда он шел пьяный. Раньше с ним такого не случалось.
По окончании школы он поступил в Харьковское танковое училище. Как спортсмена его приняли с восторгом. В тоже училище вместе с ним поступил другой парень из нашего класса — Ленька Коровин. Ленька стал в десятом классе на полметра выше, чем был в девятом. Уже после школы мне случайно встретился Ленька и сообщил, что Ванда живет с Витькой и еще с какими-то мужиками встречается, а Витька страдает, пьет и рвется в квартиру, которую она делит с бабкой.
Впоследствии я выбрался с Салтовского поселка, жил в центре Харькова, а через три года и вовсе уехал в Москву и потерял все связи со школьными друзьями. Узнал лишь, что Витька и Ленька окончили училище, служат в одной танковой части, где-то в Средней Азии, и что Ванда женила Витьку на себе. Добилась-таки своего.
А потом был провал, то есть я уехал на Запад и пятнадцать лет не имел никаких сведений о ребятах и девушках с Салтовского поселка, уже ставших за это время пожилыми мужчинами и женщинами. В 1989 году Юлиан Семенов добился для меня разрешения приехать в СССР. И я, конечно, побывал в Харькове у родителей. Моя мать поведала мне конец грустной истории любви Витьки и Ванды.
Во всех внешних проявлениях Ванды: брюки, палочка, хромота, скобка волос — было нечто потустороннее и изломанное. Вероятнее всего, она компенсировала свою хромоту мужчинами. Насмешливо и как бы уступая восхищению ею, Ванда позволила Витьке жениться на ней.
И он увез ее с собой в Среднюю Азию. Военный городок находился в месте пустынном и далеком от больших городов. Да и малых не было поблизости. Ей, видимо, было страшно скучно, а она не желала ограничиваться одним Витькиным восхищением. Ванда стала спать и с офицерами, и с солдатами гарнизона. Однажды Витька вернулся с дежурства раньше обычного и застал свою любимую голой, на ней лежал молоденький солдатик. Витька жестоко избил ее и ушел в запой.
Вышел он из запоя уже не майором, а простым смертным. Его выгнали из армии.
Он вернулся в Харьков один. И пошел работать на завод «Серп и молот» простым рабочим. Поселился у матери. Работал и пил. Пил и работал. Через шесть месяцев, в разгар лета, вернувшись с приусадебного участка, мать нашла сорокапятилетнего сына на кухне, висящим в петле. В кармане брюк была записка, в которой Виктор обвинял в своей смерти Ванду. Но, конечно, никаких последствий слова, брошенные самоубийцей, не имели.
Витькина мать, когда-то чернобровая полная женщина, враз превратилась в глубокую старуху. Она скрыла, что Виктор покончил с собой. Чтоб избежать позора. Так и считается, что сын ее умер. А где сейчас Ванда, никто не знает.
«GQ», №10, октябрь 2005 года
Портрет Дориана Грея: уроки рисования
Все мы, видимо, играем персонажей, которыми нам хочется быть в отдельный период нашей жизни. Помню, как я и тоненькая тогда, модная Елена явились на просмотр фильма «Бонни и Клайд». Это был чуть ли не 1971 год. Я только что купил себе в комиссионном магазине на Преображенской площади черный костюм в тонкую белую полоску и называл его «гангстерским». Я был в красной рубашке и черном галстуке. Просмотр проходил в помещении не то журнала «Советский экран», не то «Искусство кино». Елена была в широкополой шляпе с цветами. Мы были красивее Бонни и Клайда. К тому же просмотр этот случился в период нашей первой ссоры, а потому вид у нас был крайне трагический. Елена была тогда чужая жена, и кинематографическая общественность бурно обсуждала ее роман с мало кому известным юношей-поэтом. А это был я.
Потом наши эталоны сменились, мы попали в Нью-Йорк, расстались. Я, лежа в траве Сентрал-парка, учился английскому по книге Че Гевары «Реминисценции кубинской гражданской войны», а у Елены появился седой, хромающий миллионер с бородкой, она говорила, что он похож на персонажа эротической классики того времени, фильма «История О». Теперь, спустя 30 лет, я сам похож на этого сэра Стефана, персонажа из «Истории О». Зато Елена (вот она, несправедливость) стала неприятной теткой 55 лет, я ее недавно видел. А тогда я был длинноволосый, мрачный и похотливый молодой парень, а ей нравились, видите ли, тогда такие, каким я стал сейчас. Вот я думаю: а может быть, потому, что тогда я ее так мощно любил, вот и задал себе задачу стать таким, какие ей нравились? Никто не сможет с определенностью ответить на этот вопрос. Но вот стал.
Так мы все и живем, сменяя личины. В самом начале 90-х годов, когда я запоем погружался в атмосферу извержений народных вулканов, жил в горячих точках и писал о них, я носил короткие волосы и камуфляж. Попав в грандиозную реальность мистического Алтая, отпустил себе бородку китайского философа, в таком облике было сподручнее медитировать на горных вершинах. Когда меня сняли с вершин спецслужбы в первый год XXI века и посадили в Лефортово, я сохранил облик китайского философа. Когда меня привезли в колонию, я изменил внешность сам, не желая сражаться с администрацией по этому поводу: я стал зэком с кожей, обтягивающей череп, несколькими вертикальными морщинами и постным лагерным выражением лица. Покинув лагерь, я постарался стать опять китайским философом. На фотографии в моем общегражданском паспорте, чуть обросший щетиной на черепе и на подбородке, я все-таки похож единственно и недвусмысленно на только что освободившегося зэка и больше ни на кого. Так и хочется сказать себе: «Здравствуйте, зэка Савенко». А этот паспорт будет представлять меня до конца дней моих, всякий раз напоминая о заключении. Нужно было послушаться моего адвоката Сергея Беляка, он советовал сделать новую фотографию перед самым получением паспорта. Дело в том, что я ждал паспорт шесть месяцев и за это время, конечно, изменился. Но я не послушался тогда, и теперь до конца дней моих, извлекая «общегражданский», буду вспоминать лагерь, а другие — те, кто получит паспорт в руки, будут мгновенно понимать: надо же, вроде интеллигентный человек, очки, бородка, а оказывается, побывал за решеткой, преступник.
На самом деле по мере духовного возмужания героя происходит совершенствование облика, если, конечно, духовное возмужание имеет место. Первый признак неудачного и болезненного развития — это когда юношеские фотографии человека остаются его лучшими фотографиями. А на последующих он хиреет, мрачнеет, опускаются уголки губ, человек становится некрасивым. Увы, лишь немногие делаются с течением жизни красивыми, благородными и одухотворенными. Большинство все больше походит на злых либо несчастных животных. Я твердо верю в то, что существует связь между обликом человека и его деяниями. Оттого по-своему уродливы все без исключения российские прокуроры и судьи. Да и простые люди: посмотрите на улицах и в общественном транспорте — многих безжалостно отметили пороки: чревоугодие, сластолюбие, похотливость, алкоголизм. Даже мой добродетельный отец был к старости отмечен: в последние годы его череп стал похож на сморщенный орех. Сказалась слабость характера, чрезмерное добро также оставляет свой след. Добавлю, что лучше не видеть в конце жизни тех, кого вы прежде любили. Особенно остерегайтесь женщин из вашего прошлого, они все будут иметь крайне деструктивный вид.
«GQ», №3, март 2006 года
Основная проблема России
Когда в июле 2003 го я вышел из лагеря в Саратовской области, я приехал в Саратов, пришел с моим адвокатом на главную улицу, сел в открытом кафе и заказал бокал красного вина.
Это было французское бордо среднего качества. Я набрал в рот вина и, не глотая его, оросил этим божественным соком всю «палату», то есть полость рта. Мне сделалось очень хорошо. Потому что я досрочно выполнил свою мечту. Ведь я полагал, что смогу выпить вина лет через десять: прокурор запросил мне четырнадцать строгого. Вообще-то в сумме, постатейно, он запросил мне двадцать пять, но «путем частичного сложения» остановился на четырнадцати.
Что до вина, то вино тотчас поставило меня на ноги, у жизни появилась глубина и теплота. По главной улице Саратова толпами шли красивые девушки, стояла жара как на острове Куба, потому что адвокат Беляк зажег сигару…
— Проблема России, основная и непреодолимая, в том, что на ее территории не росла виноградная лоза. В результате сменявшие друг друга поколения выросли на жесткой водке, Эдуард.— Так учил меня на московской кухне в 1970 году судья всесоюзной категории по боксу Кричевский. Мы сидели у его кухонного стола и пили болгарское вино.— Потому, Эдуард, из-за жесткой водки во многих поколениях все в нашей стране жестко. Политика, милиция, уличные драки, государственный строй.
Мне было 27 лет, я снимал комнату в этой же квартире, Кричевский жил в соседней, ему было 76 лет, и он до сих пор еще выезжал судить матчи, правда, за границу его никогда не пускали. Бывший поэт, могучий мужик, он знал в свое время Есенина, в 1917-м ему было двадцать три, он вовремя ушел из поэтов в спорт и потому уцелел и вот расхваливал мне вино на общей кухне. Когда-то вся эта квартира принадлежала его семье, теперь осталась у него одна комната. То, что говорил тогда Кричевский, казалось мне забавным, я улыбался. Сегодня я уверовал в его теорию и вовсе не улыбаюсь. Считаю, что и крепостное право задержалось у нас дольше по причине невозможности произрастания в нашем климате виноградной лозы.
К вину я приобщился еще в середине шестидесятых в Харькове. «Богема», как они себя называли, поэты, художники пили вино, в основном красное, болгарское или венгерское («Бычья кровь» до сих пор поставляется в РФ). В Москве меня научили пить вино с острым сыром «рокфор», это было модно. Пили и дешевое алжирское вино, его, правда, считали «пойлом», хотя по качеству оно не уступало болгарскому, виноградники-то в Алжире высаживали прирожденные виноделы — французы. Про алжирское говорили, что его поставляют в танкерах.
В мастерских художников на Сретенке у Кабакова и Соостера пили вино; мой ближайший приятель тех лет Володя Алейников пил вино в запредельных количествах. Однажды за ночь мы с ним выпили 14 бутылок алжирского и две бутылки водки. Честно говоря, никто в те вина не вчувствовался, набрав в рот вина, не булькали, не полоскали, пили почти как водку, залпом.
Я начал понимать вина только в 1979 м в Нью-Йорке, когда у меня в руках оказался ключ от лучшего на всем East Coast (то есть на всем Восточном побережье) винного погреба мультимиллионера Питера Спрэга, когда я стал работать у него мажордомом. Там были, помню (среди жемчужин): шампанское «Дом Периньон» пятидесятых годов рождения, ящики с «Шато Лафит Ротшильд» начала шестидесятых. Не совсем соображая, какая это ценность, я первое время имел обыкновение спаивать «Шато Лафит Ротшильд» своим многочисленным случайным подружкам. Продолжалось это до тех пор, пока друг Питера и тоже мультимиллионер из Малайзии Ананда Кришнан не поведал мне истинную цену этих винных шедевров. Ну и конечно, Питеру Спрэгу сбрасывали новое божоле на парашюте в ту же ночь, когда вино это откупоривали во Франции. Сбрасывали не над Нью-Йорком, разумеется, но над его имением в Массачусетсе.
Волею судеб оказавшись уже в 1980 м в Париже, Франция, я оттачивал свои винные знания вплоть до 1994 года с перерывами на военные действия. Военные действия, впрочем, происходили все без исключения в винных самопровозглашенных республиках: в Боснийской и Книнской Сербских Республиках, в Приднестровской Молдавской Республике, в Республике Абхазия. Кипучие пенные домашние вина доводилось мне пить до боя, после боя и даже как-то с врагами — в знак примирения. Однажды, в 1992-м в Приднестровье, я ночевал в батальоне казаков, когда приползли в расположение батальона двое «румын» с канистрами вина. Попросили на следующий день не стрелять, у ихнего комбата свадьба.
В Париже я часто попадал в ресторан «Ля-Куполь» на бульваре Монпарнас, туда меня водил Иван Набоков — мой редактор в издательстве «Альбан Мишель». В «Ля-Куполь» были везде огромные пирамиды из цветов. К великолепным плоским устрицам «белонс» мы обычно заказывали белое пряное пикантное вино сансерр. До сих пор считаю его лучшим белым вином.
В России, обрезанной со всех сторон ножами политических мясников в 1991 году, в ампутированной от лучших земель, почти не осталось виноградников. Впрочем, когда я был кандидатом в депутаты Государственной думы по Георгиевскому избирательному округу, на довыборах в 1997 году я открыл вино именно там, к востоку и югу от печально знаменитого Буденновска, почти на границе с Дагестаном, но это еще Ставропольский край. Там в районе селения Левокумского, города Зеленокумска и города Нефтекумска на очень сухих почвах произрастает виноград, дающий неплохие белые вина. Еще одно место, где отличные виноградники,— это полуостров Тамань. В 1995–1996 годах я нашел в нескольких московских магазинах удивительно благородное розовое вино с Тамани. Лучше любого анжуйского. Правда, вино это быстро исчезло с прилавков, и я даже толком не помню его исходных данных.
Ну а тогда, в Саратове в 2003-м, я заказал себе еще бокал вина и сидел себе, наслаждался, как только может наслаждаться человек, только что освободившийся из лагеря. И вино ласкало мне и «палату», и душу. Вместе с женщинами вино, несомненно, одна из основных радостей жизни.
«GQ», №4, апрель 2007 года
[в журнале: «В чём основная проблема России?»]
Встреча де Сада с Пугачёвым
Меня завораживают исторические совпадения.
Берем наугад любое… А знаете ли вы, что маркиз де Сад и Емельян Пугачев оба участвовали в Семилетней войне (1756–1763 гг.) на территории Пруссии? Возможно, они даже встречались, потому что в той — самой первой на самом деле мировой войне — на стороне прусского короля Фридриха II Великого сражались англичане, а против него — Франция, Австрия и Россия. Молодой французский офицер маркиз де Сад и юный кадровый солдат, казак Емельян Пугачев могли воевать на одном участке фронта, так как были союзниками. Они почти одного возраста, эти юноши: де Сад 1740 года рождения, а Пугачев 1742-го, то есть всего на два года младше. Социальное различие было не столь велико, как кажется. Пугачев был не просто казак, мобилизованный в семнадцатилетнем возрасте, он был близок к атаману Маслову, был его денщиком и, видимо, адъютантом. Возможная встреча где-то на дружеской попойке двух таких многообещающих молодых людей кружит мне голову. О чем могли говорить эти двое — удивительно.
Удивителен и тот абсолютно достоверный, исторически неоспоримый факт, что тот же маркиз де Сад является прямым потомком некоей Laura de Noves — Лауры, платонической возлюбленной первого гуманиста Нового времени Франческо Петрарки (1304–1374 гг.) Петрарка воспел свою Лауру в двух книгах поэм: «Ритмы» и «Триумфы», объединенных в том «Канцоньере». В 1980 году я побывал в жарком Провансе (оттуда происходит род де Садов), в местечке Фонтен-де-Воклюз, где за более чем шесть веков до этого студент Петрарка встретил свою девочку Лауру, которой было тогда 12 лет. Встреча произошла в мае у источника под скалой, где стоит темная, ледяная даже в самую жару вода. Лаура бежала в толпе подруг. Потрясающее и чудесное в данном случае состоит в следующем. Если Лаура Петрарки олицетворяет собой объект платонической любви, ее стандарт, эталон, принятый в общепланетарном, так сказать, масштабе, то «садизм» олицетворяет любовь плотскую, душное извращение плотской страсти. И оба стандарта, образца дала миру и Европе одна кровь, одна семья. Удивительно! Непостижимо!
В начале 70-х годов в Москве у меня появился знакомый, много старше меня, по профессии массажист. Уже тогда в Москве существовало светское общество, и Юрий, так его звали, зарабатывал на жизнь тем, что массировал всяких светских дам, мою жену той эпохи также. Как-то под большим секретом (времена все же были советские) он рассказал, что за его мамой ухаживал Герман Геринг. Что Геринг — будущий военный преступник и прочее — катал его, младенца Юрия, в коляске вместе с мамой, поскольку некоторое время работал инструктором на одном из подмосковных аэродромов, обучал наших летчиков. Я тогда, признаюсь, не поверил этому сильному дядьке. Однако впоследствии, через много лет, нашел ссылку на эпизод пребывания Геринга в России.
Итальянский дуче Муссолини в свое время ездил на заработки в Швейцарию, тогда еще он просто был злым молодым человеком. В свой социалистический период Муссолини утверждал, что встречался в Швейцарии с Лениным. Правда, позднее, уже в его фашистский период (с 1919 года), воспоминания о встрече с Лениным исчезли из биографий Муссолини. Еще о Швейцарии и Ленине. Достоверно известно, что в Цюрихе Ленин жил недалеко от кабаре «Вольтер» и бывал в гнезде националистов и дадаистов, где они собирались и читали свои произведения. Главой дадаистов был румын Тристан Тцара, но помимо него в кабаре бывали и такие ребята, как Луи Арагон или Юлиус Эвола. Кто бы не хотел увидеть Ленина за столиком кабаре «Вольтер», слушающего стихи Тцара?
Адольф Гитлер и Лев Троцкий поселились в городе Вена в один и тот же год, в 1907 году. Гитлер покинул Вену в мае 1913 года, Троцкий — позднее, в 1914 году. В феврале 1913 года здесь же, в Вене, на квартире меньшевика Скобелева, Троцкий впервые увидел Сталина. Гитлер еще был в Вене. Они могли видеться где-то в кафе или на многочисленных политических сходках в городе. Русские эмигранты тогда вовсю общались с австрийскими социалистами, могли случайно встретиться в редакции венской газеты Arbeiter-Zeitung. Каково, а, Сталин и Гитлер, глядящие друг на друга?
На мою любимую тему я могу рассуждать часами. Завершу личным воспоминанием. Однажды, много лет назад, я вместе с тогда еще чужой женой-девочкой Еленой Щаповой был на приеме в посольстве Республики Венесуэла. Впоследствии, на протяжении нескольких лет, вплоть до 1974 года посол г-н Бурелли был нашим другом, и мы посещали приемы в посольстве очень часто. Было весело, все долго танцевали и много пили. В тот вечер на приеме было несколько венесуэльских студентов. Был либо конец лета, либо начало осени. С двумя студентами мы так долго спорили о революции, о Западе и России, что пошли по Москве, продолжая спор, и бродили чуть ли не до утра. Один из студентов с широким лицом, в очках, доказывал нам с жаром, что СССР — самая лучшая страна в мире, а мы с Еленой с не меньшим жаром жаловались на притеснения в искусстве и отсутствие личных свобод. Я очень хорошо запомнил эту ночь, потому что то было одно из немногих моих столкновений с молодыми людьми из другого мира. Меня удивило, что можно так смотреть на казавшуюся нам скучной нашу страну.
Прошли годы. Как-то, уже живя во Франции, я увидел в газетах фотографию студента-венесуэльца, одну ночь спорившего со мною в Москве. Оказалось, это известный террорист Ильич Рамирес-Санчес, венесуэлец, учившийся в Москве в Университете Патриса Лумумбы с 1968 го по 1970 год, физико-математический факультет. Характерное широкое, немного индейское лицо, такие эллипсом очки в роговой оправе, ошибки быть не может. Сходится и год. Хотя сам он утверждает, что был отчислен из Университета Патриса Лумумбы в 1970-м и уже в июле прибыл в Иорданию, где оставался с палестинцами во время атаки иорданских войск (событие, известное как «черный сентябрь»). Но я все же помню, что та ночь, когда мы спорили, пришлась на самый конец лета либо первые дни сентября. Видимо, один из нас ошибся.
«GQ», №5, май 2007 года
[в журнале: «Чем непостижима история?»]
Очарование рекламы
Реклама меня очаровывает. Зачаровывает. Я как-то поймал себя на том, что могу часами листать глянцевый журнал, не прочитав ни строчки. Я питаюсь в это время не словами, но образами. Причем со мной трюк рекламодателей не проходит, я не то что бегу покупать товар, но я даже не запоминаю, что именно мне предлагали. Мне важен разрез глаз, поза, таинственная темнота от тени ресниц, плечо, стать, общий силуэт. Я гляжу на моделей, как на икону: романтические, воинственные или философские лица героев нашего времени.
Божественное искусство фотографии (божественное потому, что останавливает время) неустанно и ежедневно мифологизирует мечты современного человека о себе. В процессе вульгарной по сути своей попытки рекламодателя втюрить, впарить и навязать платье, галстук или костюм, как побочный продукт, создаются иконы. Недоступный миф, она же идеальный сексуальный партнер, объект желания, таинственная, без изъянов женщина. Недоступный миф, он же идеальный сексуальный партнер, объект желания, таинственный, без изъянов мужчина. В каждом номере глянцевого журнала сквозь сезоны года мы видим наших идолов, но мы от них не устаем.
В тюремной камере, если удается туда заполучить журнал, глянцевые идолы имеют мощнейший психологический эффект, пробуждают энергию, заставляют надеяться и бороться. В тюрьме глянцевые идолы революционны. Когда глянец подхватил портрет Че Гевары, реклама сделала его культовым революционером всех времен и народов. Был создан неотразимый миф, в то время как десятки латиноамериканских революционеров 60-х годов были куда более удачливы в их борьбе, Че Гевара стал революционером par excellence, больше Ленина. Миф создан всего лишь несколькими фотографиями Че, умело превращенными в иконы.
Мы нуждаемся в визуальных образах не меньше, чем в смыслах, выраженных словами. Помню, неизвестная мне девушка из Англии прислала мне в тюрьму Лефортово альбомного формата книгу «Лондон 60-х глазами фотографов». Я разглядывал книгу несколько месяцев. Потому что получил с ее страниц то, чего была лишена тюрьма: перспективу. Тюрьма ведь загоняет человека в жесткий формат только ближнего плана. Оказывается, человек страдает от отсутствия дальнего плана: перспективы, горизонта, взгляда в небо. В книге «Лондон 60-х» были представлены и портреты поднимавшихся тогда звезд: «Роллинг Стоунз», Твигги, актеров и актрис. Но я физически пил перспективу и горизонт, всасывал их глазами со страниц, в медицинских целях.
И мировое сообщество и общество каждой страны зависит от рекламы и живет ею. Портреты вождей и лидеров государств, по сути дела, та же реклама. Портреты Сталина в руках ожесточившихся пенсионеров — суть протест против сегодняшнего мира, в котором они угнетены и забыты. Портрет Путина на стенах чиновничьих кабинетов, а тем паче кабинетов бизнесменов,— суть знак покорности и лояльности системе. Когда подросток выводит углем свастику на заборе, он выражает свой протест против родителей, школы или милиции, а вовсе не потому, что он вступил в фашистскую партию. Визуальное куда более могущественно, чем смысл. Государственные символы и флаги должны создаваться гениальными художниками, правда, будет еще проблема, а примет ли их общество и история. Российский триколор из синего, и белого, и красного лоскутов банален, напоминает одновременно флаги Сербии и Франции. Он какой-то пустой, принят как Государственный в 90-е годы, лишен торжественности, символика его цветов недоступна гражданину. Лучшим Государственным флагом России мог бы быть «монархический» триколор — горизонтальные полосы: черная, золотая и белая. Он может быть лучшей рекламой нашей стране.
Успехи «Кока-колы» и «Макдоналдса» в значительной степени зависят от блистательно выбранных символов этих интернациональных корпораций. Интересно, что эстетика этих символов напрямую заимствована из революционной эстетики и большевизма, и национал-социализма. Активно использован раздражающий красный цвет — цвет крови, энтузиазма и энергии. Скромно замечу здесь, что и популярность запрещенной ныне Национал-Большевистской партии в значительной степени объясняется удачно выбранным провокационным и агрессивным флагом.
Таинственные и идеальные — так можно охарактеризовать лучшие рекламные иконы наших дней. От лицезрения их трепещешь. Они населяют новую реальность и создают молчаливое и эффектное будущее. Задуманные как безобидные, они вовсе не безобидны. Реклама всегда тоталитарна и угрожает, даже если навязывает образы ангелочков, призванных продать вам сны.
Вот группа стройных спокойных молодых людей. Среди них одна надменная и холодная полуобнаженная женщина. Они не сулят вам ничего хорошего, эти лица. Представьте себе, что эти люди — ваши противники и вы попадаете к ним в руки. О, лучше уж попасть в руки расхлябанных ментов и мясистых омоновцев — простых ребят из деревни. Фантазия ментов ограниченна, фантазия спокойных молодых людей безгранична. Будущее может выглядеть классицизмом, но будет чревато садизмом.
В России покойные Сергей Курехин и особенно Тимур Новиков были первыми молчаливыми идолами, одновременно иконами и творцами современных икон. Они сделали общий чертеж будущего, обозначили его стиль. Будущее, видимо, будет молчаливым. Тайна, молчание, несколько лапидарных фраз. Оно, по-видимому, будет неумолимым. Оно будет академичным — классический экономный стиль: экономность движений и поз. Всего несколько фраз. Представляете, какой будет оказывать эффект на население молчаливый и строгий кабинет министров: «Да», «Нет», «Нет», «Да», «Нет»! Или молчаливый строгий президент, раз в год произносящий на публике несколько фраз: «Да», «Нет», «Нет», «Не одобряю»?!
«GQ», №11, ноябрь 2007 года
[в журнале: «В чём истинное предназначение рекламы?»)
Белый цвет России
В ноябре Центральная Россия обыкновенно покрывается снегом. Россия становится от снега чище, но выглядит безжалостно. Белый цвет у меня ассоциируется с кроватью больного, с бинтами раненого, с саваном мертвеца. Вообще со смертью.
Белой позволительно быть только белой рубашке под новогодним смокингом. Где-нибудь в театре оперы и балета. Ну еще очень хороши были снежные вершины гор над городом Алма-Аты в 1997 году.
Счастливы нации, не видавшие снега.
Из иллюминатора воздушного лайнера в залитом Абсолютным Светом счастливом пространстве видно внизу белую подкладку облаков. Не раз я испытал в этой высокой сияющей Зоне абсолютное счастье. Есть нехитрая уловка — пятьдесят грамм виски, плюс до упора поднять штору над иллюминатором и блуждать взором, как ангел. В такие минуты понятно, что люди некогда летали.
Еще бел лучший в мире мрамор. «Пьета» Микеланджело в соборе Святого Петра, побитая молотком фанатика, была в 1974 году, в декабре, ближе к Новому 1975 году, ослепительно белой. Я ходил, молодой длинноволосый эмигрант, каждое утро через холм Сан-Николо, по традиционному маршруту мимо статуй и бюстов гарибальдийцев и храма рабочему, построенного Муссолини, один, в воздухе, отдающем лимоном, редисом и укропом. Мимо вилл и дворцов. Мимо пальм и мясистых кустарников. Заканчивался мой маршрут в преддверьи храма, справа от входа, перед «Пьетой». Мерцала перед скульптурной группой нитка инфракрасного луча, охраняющая ее покой. Уютно так. Постояв у «Пьеты», удивляясь всякий раз ее сахарной белизне и ее пропорциям: длине тела Христа и Божьей матери,— я выскальзывал из преддверия храма. Я приходил только ради «Пьеты».
Исключительно белы белые розы. Свежие и не сорванные, они настолько скульптурны, собраны в тугой узел, в воронку, подобную той, что затягивают корабли. В колонии номер тринадцать, куда я был определен в 2003 году претерпевать наказание, грядки с розами принудительно выращивали заключенные. На самом деле это утонченное наказание: заставить добрую сотню заключенных ежедневно ползать на грядках, взрыхляя почву ложками, удобряя ее, поливая. Если розы выглядели плохо, заключенных бедолаг отправляли в карцер. Или заставляли часами маршировать по плацу. За ненароком сломанные розы уводили подальше и избивали. Непросто, да? Совсем все не просто.
В той колонии на утренней поверке, утомительно ожидая прихода офицеров, которые посчитают наш 13-й отряд Тринадцатой колонии, стоя не шелохнувшись около полутора часов, я увидел летящего над промзоной птеродактиля. То есть доисторического крылатого ящера. Я четко увидел его на фоне белых ядовитых промзоновских облаков. Нас посчитали один раз, прошли, но команды «разойтись!» так и не последовало. Как впоследствии оказалось, они недосчитались троих и начали счет заново. А мы все стояли, пока они обошли все отряды по второму разу. Тогда именно, на исходе 102-й минуты стояния, и пролетел птеродактиль. Он беззвучно и медленно взмахивал кожаными крыльями и, поглядев сверху на нас, издал затем два душераздирающих крика: «Нн-ааа! Нн-ааа!» И запрокинул зубастую голову. И нырнул в белые ядовитые промзоновские облака.
Будучи безработным, в Нью-Йорке я купил себе вначале белый костюм (впрочем, он оказался не совсем белым, совсем ничтожная капля кофе все же была, видимо, растворена, в том баке, в котором окрашивали ткань, из которой он был сшит), а затем и белое, узкое пальто. В таких пальто на киноэкране обыкновенно разгуливают склонные к дендизму мафиози. Пальто действительно было итальянское. По прошествии лет я задумался: на кой черт я купил эти белые ризы в самый, может быть, несчастливый период моей жизни? И белый костюм, и белое пальто я надевал считаное количество раз за годы. Затем, когда дела мои поправились, эти идиотские предметы моего туалета стали меня раздражать. Куда-то я их задевал с глаз долой. Не то выбросил, не то подарил. Уж и не помню. Я пришел к выводу, что белый костюм и белое пальто были мне нужны банально для того, чтобы, не будучи счастливым, выглядеть счастливым.
Впоследствии у меня также появились и белые сапоги. Но и они исчезли из обращения очень быстро. Белые предметы служили мне, видимо, для исправления обрядов моего культа: массивного нагнетания искусственного счастья. Но признаюсь, что это работало: я казался себе счастливее.
Видимо, когда я наконец навсегда и полностью стал счастливым, я стал носить черное. Я выглядываю из черного строгий, бледный и просветленный. Интересно, что у некоторых народов траурный цвет — белый. Так что, выглянув в окно, можно сказать себе: «Россия вышла из семимесячного траура».
«GQ», №4, апрель 2008 года
[в журнале: «Когда нужен белый цвет?»]
Из мусора вырастают цветы
После целого дня за столом я в Париже обязательно прогуливался. Я чаще всего ходил по набережной Сены в одну сторону — в центр Парижа, мимо низкого барака Лувра (тогда он был черен от автомобильных выхлопов) вдоль сада Тюильри, через пляс де ла Конкорд, на Елисейские Поля к самой Триумфальной арке. Но иногда я по капризу Эдварда Лимонова шел вдоль Сены в противоположную сторону от центра, в сторону вокзала Аустерлиц и больницы Сальпетриер, но не доходил до них. Я шел в Jardin des Plantes.
То есть в парижский Ботанический сад. Правда, в отличие от многих городов мира, там же, в Jardin des Plantes, помещается и зоопарк.
Когда идешь по набережной, стуча сапогами (я обыкновенно надевал китайскую стеганую куртку и классные американские сапоги до колен), то Сену не слышно. Во времена весенних и осенних паводков она еще как-то мурлычет, таща мимо города деревья и мусор, а в обычное время Сену только вдыхаешь: весною она острее и мокрее, зимой холоднее, летом господствуют вонючие примеси бензина с барж и полицейских катеров, туристской мочи, высохшей на набережных и у мостов, жженого угля из парижских каминов.
Я шел себе, негромко постукивая массивными американскими каблуками. Прохожих в этой части Парижа на набережной мало. Здесь нет лотков букинистов, набережные заправлены в камень не так давно и кое-как. Я шел вдоль Сены, и от кварталов меня отделяла оживленная, как всегда, автострада. Париж допустил свои автомобили на набережные не так давно, если не ошибаюсь, в семидесятые годы, замученный пробками, неохотно. Весной некоторые набережные заливает вода, и тогда движение на залитых участках закрывают. Если бы не автомобили, то эта часть Парижа была бы совсем пустынна и тем приятна. Для таких пешеходов, как я, сполна отработавших свой день за рабочим столом.
Когда на противоположной стороне автострады обрывался забор строившегося в то время Института арабского мира, я, дождавшись зеленого светофора, переходил автостраду. Потому что тут начинался уже забор Ботанического сада. Главный вход в сад находился еще, может, в четверти часа пути, боковых калиток до самого главного входа не было, но мне он был не нужен, мне нужно было пройти мимо волков.
Видимо, директором сада был волконенавистник, потому что он поместил двух замечательных, гордых, с лунными глазами животных у автострады и таким образом травил их ежеминутно выхлопными газами проезжавших толпами авто. Рядом с вольером волков, видимо, этот же мсье администратор-садист поместил вольер с оленями и вольер с антилопами. Да так, что ветерок дул на волков со стороны оленей и антилоп. Дичь раздражала ноздри хищников, но, попирая все их инстинкты, между волками и дичью находилась частая сильная решетка.
Я всегда останавливался возле них. И дружелюбно разделял на некоторое время с ними их одиночество. Самец и самка, они относились друг к другу с любовью и вниманием. Самка обычно ходила у дальней стены вольера нервными шагами уставшего от заточения существа, а самец либо стоял на самой высокой искусственной скале, либо лежал в тени жидкого дерева. Однажды я наблюдал, как волчица подошла к самцу, посмотрела на него некоторое время сверху, а потом ласково лизнула в нос. И так они замерли. Пример любви и единения заточенных здесь ради удовлетворения тщеславия человека и удовольствия идиотов-детей.
Далее я шел вдоль забора, уже не останавливаясь. Входил через главные ворота в сад, на круглой площадке были разбиты клумбы, пахло вскрытой сырой землей, как на кладбище, людей было мало, они были словно нарочно расставлены одинокими значительными фигурами. Получалась прямо тревожная обстановка экзистенциального фильма.
Было понятно, что здесь что-то творится или будет твориться. У Jardin des Plantes есть другой главный вход, более оживленный, он сразу ведет к различным павильонам, там торгуют сувенирами и там начинаются экскурсии. Там вот многолюдно. Здесь же, с набережной, входили такие же, как я, одинокие бродяги, которым нужно было отвлечь свой мозг от работы или навязчивых идей. Некоторые из них не выглядели психически здоровыми.
Справа от входа, опущенные к текущему ручью с удобными несколькими ямами для купания, жили медведи. Они жили в искусственном ущелье из бетона и псевдовалунов, стены ущелья вздымались вверх вертикально, так что у медведей не было шанса выкарабкаться наверх и освежевать нескольких детей или парочку немецких туристов.
Вообще-то у Парижа есть полноценный специализированный зоопарк в Булонском лесу, здесь же, в Jardin des Plantes, зоопарк усеченный и рудиментарный, остаток старого парижского зоопарка. Сад специализирован по ботанике, а не по зоологии. Основал сад великий натуралист comte (т.е. граф) Жорж Луи Леклерк, известный миру под именем Бюффон. Он написал «Естественную историю» в 36 томах. Мой друг писатель Патрик Бессон утверждал, что у Бюффона великолепный стиль и своим литературным стилем он завоевал сердца просвещенной Франции. Простых же людей он завоевал основанным им садом чудес — т.е. Jardin des Plantes. Ведь до 1936 года у французов не было даже отпусков, поэтому где мог простой труженик увидеть экзотические растения? Разве что во французских колониях, куда подавляющая часть парижан не досягала никогда. Это сейчас западные туристы прыгают как блохи по планете. Jardin des Plantes основан в самой середине XVIII века, там стоят до сих пор старые, толстого стекла теплицы, заправленные в рамы не то из свинца, не то из потемневшего олова, и за их темными стеклами цветут экзотические цветы и свисают с ветвей экзотические плоды. Теплицы эти выглядели совершенно средневеково. Мне это нравилось, надеюсь, их не заменили современным тупым пластиком, не заменили на какие-нибудь евроокна.
У меня там был свой маршрут. Теперь уже я его не помню по прошествии стольких десятилетий, но тогда мой маршрут доставлял мне большое удовольствие. Он пролегал мимо самых экзотических деревьев, среди араукарий, пиний, сибирских лиственниц и пальм, получалось впечатление, что я прошел сразу по всему миру. Граф Бюффон обильно путешествовал и привозил экзотические растения со всех континентов. Часть их, возможно, умерла к тому времени, когда я поселился в Париже, а именно в 1980-м, но часть осталась. Все посетители Jardin des Plantes считали своим долгом остановиться под знаменитым деревом Бюффона, раскидистая сосна эта была к тому времени более чем 200-летнего возраста. Часто сидел под ней и я. А мимо текла странноватая жизнь самого старого на планете Ботанического сада. Как-то вечером, возвращаясь с вокзала Аустерлиц, я проходил, нетрезвый, мимо ворот сада, выходивших в сторону Сены. В больших мусорных баках, приготовленных для ночных мусорщиков, я обнаружил целый ящик луковиц. Я принес их ночью домой, к удовольствию моей подруги Наташи Медведевой, и высадил их. Из них выросли блистательные гиацинты, которые цвели время от времени и одаривали меня тонкими и деликатными цветами. А ведь смотреть на деликатную красоту — наслаждение. И проживешь дольше.
«GQ», №6, июнь 2008 года
Мама
8 марта я разговаривал с матерью последний раз. Она сумела связно произнести только три коротенькие фразы. Последней была: «Где Богдан?» Я усиленно врал ей два месяца, что все в порядке, Богдан в Москве, гуляет в парке с мамой. И вот, умирая, моя мать сообщила мне, что не верила мне все это время. Как она узнала? У нее, видимо, была давно установлена сепаратная метафизическая связь с внуком. И она знала, что внук находится еще с января в опасном индийском Гоа, бегает там голышом среди коров и наркоманов.
13 марта мне позвонили и сообщили, что сиделка нашла мать в постели мертвой. На следующее утро я был в Харькове. Соседи и сиделка уже приготовили мать к поездке в крематорий, к последнему земному путешествию. Они обмыли ее, повязали на голову платок. Второй платок поддерживал челюсть. Но челюсть все равно не сомкнулась. Мать умерла одна, рано утром, а сиделка пришла чуть ли не в двенадцать.
Я закрыл дверь и остался с матерью один в комнате. Я сказал ей, мертвой, все, что не мог сказать живой. Начал я с того, что посетовал на то, что она лежит в платке:
— Ты никогда не носила платков, ты ходила в шляпах и беретах.. Прости нас, но не можем же мы положить тебя в гроб в шляпе? Или в берете? Не можем, прости…
Потом я сказал ей, что в последние пару лет она сделалась злой и была несправедлива к соседям и подругам, несправедливо обвиняла их в похищении мелких предметов быта: пробки от ванной, удлинителя, перчаток, еще какой-то мелкой дряни…
— Соседи твои, мать, простые, сердобольные тетки, очень сокрушались по поводу несправедливых твоих наветов, но они тебя уже простили…
Затем я перешел к нашим отношениям:
— Ты, мать, наврала ведь журналистам, что никакой татуировки у тебя на руке не было, что будто бы я, твой сын, все это придумал в книге «Подросток Савенко», где есть сцена, как я вывожу тебя с дымящейся рукой из ванной. «Мой сын фантазер,— сказала ты,— он это все придумал». Ты наврала: эта сцена и сегодня стоит передо мной во всем ее реализме: ты скривилась от ужасной боли, еще бы — облила руку соляной кислотой, и я, пятнадцатилетний пацан, не растерявшись, вывожу тебя из ванной и тащу в больницу. Конечно, ты, став женой офицера, стеснялась своей, видимо, бесшабашной юности. И этой татуировки, всего три буквы: «Р А Я», твое имя. Бог с ним, мать, дело прошлое, но чего ты стеснялась? «Я не могу носить платья с коротким рукавом…» Могла остаться без руки. Хорошо, раствор кислоты не был самой страшной крепости…
— А еще вы с отцом никогда не верили в мой талант… Только в 1989 году, когда советские журналы стали печатать мои тексты, вы поверили, что ваш сын — значительный писатель…
Мать лежала куском зачерствелого хлеба под своими платками, маленькая, как садовый гном, и молчала, разумеется. Глаза ее были полузакрыты.
— А еще ты меня предала, помнишь, когда я семнадцатилетним убежал с Сабурки, ты привела ментов и санитаров к Толику Толмачеву. Я открыл глаза — а перед кроватью менты, и ты с ними! Ты сказала, что сейчас меня повезут на Сабурку только для того, чтобы оформить документы на выписку. Я тебе поверил, а они бросили меня на буйное отделение и стали колоть инсулин, доводя курс лечения до комы!.. Я там натерпелся, мать, в свои 17 лет, видел такое, чего ты до конца своих дней не увидела…
Мать молчала, но у нее, мне показалось, появился виноватый вид. Та же самая мертвая мать, но и не та же самая. Я остановился и вгляделся в нее.
— Ну ничего. В двенадцать приедет автобус из крематория. Отнесем тебя вниз, положим в гроб, сожжем, а прах поместим рядом с твоим любимым Вениамином. Вот и соединитесь. 62 года прожили вместе. Он тоже там тоскует, наверное, будете лежать там под туями, на аллее, где ветер приносит аромат соседнего соснового леса, если его не вырубят, конечно. Влюбленные друг в друга…
Я помолчал.
— Ты была мне нормальной матерью. Без сюсюканья, но я имел все, что нужно. У нас была одна комната, но была хорошая еда, было сливочное масло. Были книги. Отец не пил и не курил. Спасибо вам за книжный шкаф, книги я раздам людям… И одежду раздам, и вообще все раздам, оставлю пару вещей на память… Думаю, мне повезло, что я родился от любящих друг друга людей… За это тоже спасибо.
Изо рта у матери были видны металлические дешевые зубы. Я вспомнил, что у нее был властный, жесткий характер и что я жил с ней подростком как кошка с собакой. У меня тоже оказался жесткий характер. Я с девяти лет отроду настойчиво убегал из дома, а прочно ушел от них в 1964 году.
— Ну что, теперь у меня никого нет. Богдан вот есть, но пока он придет в сознание и поймет, кто он, чей он сын, пройдет время. Прощай, мамуля, ты почему-то снишься мне всегда молодой. Лет тридцати пяти. Думаю, это оттого, что столько лет было тебе, когда я ушел от вас жить к моей подруге Анне. И уже больше к вам не возвращался.
Я поцеловал мать в лоб и вышел из комнаты.
Русские украинские женщины вовсю стучали ножами на кухне: готовили салаты для поминовения. Русские женщины просто блистательны, необыкновенно эффективны в случаях смерти. Обмоют, отпоют, все приготовят.
Приехал автобус. Мы вынесли два табурета к подъезду. На табуреты положили гроб. Мои охранники снесли тело моей матери в одеяле вниз с пятого этажа украинской хрущевки. Сиделка долго поправляла голову Раисы Федоровны Савенко. Восьмидесятишестилетняя голова сваливалась с подушки. Жители спального района подходили поглядеть. Пошел дождь. Провожающих в последний путь было немного: помимо соседей и сиделки — мои охранники, трое, мой приятель-полковник, несколько отличных мужиков, местных бандитов. Два гвоздя отделили Раису Федоровну от нас. Гроб вдвинули в автобус, и мы помчались в крематорий, машины бандитов впереди… Там после короткой церемонии гроб с матерью уплыл от нас в дыру в стене навсегда. Потом были поминки…
Я приехал на сороковины и съездил в крематорий, в колумбарий. Нашел нужную аллею. Рядом с фотографией хмурого отца моего, Вениамина Ивановича, фотография еще молодой моей матери. Вид у нее довольный. Думаю, если бы им было плохо, у нее был бы соответствующий вид. Это было 21 апреля, и Украина вся цвела уже.
«GQ», №8, август 2008 года
[в журнале: «Что мы оставляем для последнего разговора?»]
Ну не в слезах, но где-то близко
Один журнал про детей недавно поместил моего Богдана на обложку. Парень мой попал на обложку в возрасте двух лет и одиннадцати месяцев. Красив Богдан, аж дух захватывает. Огромные глаза, кудри белокурой бестии, в белой рубашечке, ручки разведены, как будто сейчас судьбу схватит за уши. Сидит на травке, вдали лес. Взгляд интенсивно сосредоточенный, как у взрослого, дети же обычно рассредоточены во все стороны. Одно удручает, внизу обложки надпись: «Богдан — сын Екатерины Волковой». А я где, его отец, почему не упомянут? Ведь всю жизнь ему придется прожить с клеймом «сын Эдуарда Лимонова». Его будут приветствовать и бить за это, ему самому придется бить вначале детей, а потом и взрослых за отца. Я дал ему, как в старинные времена, свой титул, он вынужден будет жить особенным. Уже сейчас его боятся дети. Я был свидетелем того, как в парке истеричная девочка четырех лет (Богдан всего лишь хотел к ней приблизиться) с криком «Он чудовище!» убегала от моего блистательного сына. А вот пожалуйста, уроды из журнала с подковыркой, со злобой удалили меня, отца. Цензурировали. Точно так же меня цензурировали из нескольких учебников литературы. Ни в конце XX, ни в начале XXI века я не значусь. Нет такого.
Я было хотел позвонить в журнал и устроить им скандал. Я, естественно, ответственен за факт, что мать Богдана, самого красивого русского мальчика,— Екатерина Волкова,— самая элегантная актриса российского кино, потому я, отец Богдана, и влюбился в нее в 2005 году. Я «за» маму, но я отец этого чудесного мальчика. Почему вы меня не упомянули? Но я не позвонил, передумал.
Он уже снимался в кино! Два съемочных дня. В сериале. Его партнером был старый актер Юрский. Богдан играл сына олигарха. Снимался в городе Геленджик. В возрасте два года и десять месяцев. В одной из сцен Юрский произносит несколько фраз по-французски. Строгий Богдан, выйдя за пределы сценария, немедленно спросил его: «Ты что сказал?» Юрский, следуя сценарию, вновь разразился французской фразой. Богдан, привыкший ко вниманию, а тут его игнорировали, видимо, разозлился и бросил Юрскому: «Нет, ну ты че сказал?», как какой-нибудь бандит в сериале. Я люблю моего мальчика, я не сомневаюсь, что он не будет церемониться с миром.
Сашка, доченька моя, пока еще маленький, упрямый рыженький клопик, ей год и три месяца. Она невозмутима, всегда улыбается, всегда в хорошем настроении. Настроение у нее может испортиться только в одном случае — если ее вовремя не покормить. На блистательного брата она смотрит с удовольствием, но если он вдруг отберет у нее игрушку, она не прощает. Невозмутимо, невидимым движением запустит ручонку ему в кудри, и Богдан тогда верещит: «Caca! Саса!»
Летом они жили на даче. Когда я приезжал, то первым ко мне бежал счастливый и улыбающийся Богдан, повизгивая от удовольствия, а за ним, как маленький монстрик, поддерживая старательно равновесие ручонками, двигалась ко мне Сашка. Она тогда только что научилась ходить. Вряд ли Богдан запомнит и эту арендованную нами дачу, и мои появления, а Сашка тем более не запомнит ничего, а жаль, конечно. Несколько раз мы ходили в лес, он, впрочем, был сразу за забором. Я, мои охранники и Богдан, в оранжевых таких «сабо» из пластика. Я держу его за руку. Обычно Богдана окружают женщины: мать, бабушка, старшая сестра, подруги матери, они его балуют; оказавшись с мужиками, он ведет себя иначе. Капризы исчезают, он — младший товарищ в команде. Вполне разумный, с тысячей вопросов. Всегда с палкой, готов выбросить палку, только обменяв ее на большую палку.
— Смотри, Богдан, вот земляника!
— Земика?..
— Земляника. Кушай.— Он ест у меня с ладони, как ручной звереныш. Некоторое время уходит, чтобы научить его срывать ягоды руками со стебельков.
В марте, когда мать привезла его из Гоа, я пошел с ним гулять и видел, как он не понимает, что такое снег. Он, может быть, думал, что это мягкий камень. «Это снег, Богдан! Он тает, смотри!» — я взял снегу в руки и показал, что тает. Богдан серьезно глядел. И почему-то был грустным. Когда качался на качелях, молчал и только чему-то своему улыбался. А я думал, и кто же из него вырастет, из такого! Даже если бы он сам захотел, ему не дадут прожить обыкновенную жизнь. Ему придется нелегко. Впрочем, подавляющее большинство взрослых вокруг него немедленно очаровывается им и готово ему служить. Детей тоже. Если он сохранит эту безусловную харизму — будет повелевать людьми.
Не так давно я на него обиделся. И даже пожаловался в своем ЖЖ, дело было так: Катя праздновала с еще тремя дамами открытие их общего бизнеса, если я правильно понял. Я посидел с ними немного, выпил, а потом удалился, вслед за Богданом, в большую комнату. Богдан смотрел мультфильм о дружбе щенка и котенка. Я тоже некоторое время посмотрел трогательный мультфильм, но не проникся, поскольку назавтра ожидался митинг «несогласных» на Триумфальной площади и меня занимали ОМОН и опера, и как же далеки они были от щенка и котенка! Я ушел к дамам, чуть выпил еще, но вернулся к сыну. Он уже смотрел мультфильм о Добрыне, разжигающий национальную рознь, поскольку там дей-ствовали устрашающего вида татары и белокурые славяне во главе с Добрыней.
— Мне пора, Богдан!— сказал я.
Он безучастно даже головы не повернул.
— Отец уходит!— Ноль внимания, все внимание на перипетии межнациональной мультяшной розни. А ведь совсем недавно он хватал меня за ноги, чтоб не уходил, кричал: «Папа! Папа!» — и пытался плакать. Очерствел сынок мой.
— Ну ладно,— сказал я.— Ты вырастешь, и я найду способ, как тебе отомстить,— и ушел. Сел в машину и пожаловался охранникам.
— Да он же еще мелкий!— сказал Михаил.— Он не понимает, босс.
— Мелкий, но уже черствый,— вздохнул я. Приехал домой и пожаловался в ЖЖ.
А то как-то увидел я сон. Будто бы сижу я в концертном зале на первом ряду. Конечно, с охранниками. Чего-то мы ждем. Зал полон, и все тоже ждут. Наконец выходит моя Сашка, высокая такая, рыженькая, в узком блестящем платье, похожая на Патрисию Каас, которая одно время мне очень нравилась. Сашка улыбается и говорит: «Вот тут в первом ряду сидит мой отец!» И все, весь зал смотрит на меня и на моих охранников, и мы смущаемся очень. «Я посвящаю этот мой концерт моему отцу»,— говорит Сашка. И все аплодируют. И она начинает петь. А я просыпаюсь.
Ну не в слезах, но где-то близко…
«GQ», №1, январь 2010 года
[в журнале: «Кто обижает больнее всех?»]
Игорь и Рудольф
Париж чрезвычайно зависим от своей реки — Сены. Туристу, лишь проезжающему через город, в этом трудно разобраться, эта связь проявляется лишь при длительных наблюдениях, однако это так. Даже цвет неба Парижа зависит от сезонных колебаний цвета воды этой великой реки. Весной — он мутно-клочковато-грязный, так как вода несет в себе размытые половодьем почвы, ветви деревьев, глину; зимой цвет становится серовато-стальным. Зимой великая река излучает, протекая змеей сквозь город, серый мерзлый цвет на его здания, и в первую очередь на набережные.
Сена дает направление ветрам. Они свободно гуляют вдоль набережных и поперек всех ее мостов. Летом ветра влажные и мокрые, как в помещениях бани, весной — капризно-пронзительные, зимой — холодные, сильные, с ними приходится бороться всем телом гуляющему по набережным человеку.
Я годами шагал по набережным Сены, через все мосты: начиная от моста Мэрии до самой Эйфелевой башни. Так что для меня понятно, под каким свинцовым небом и сопротивляясь каким жестоким ветрам шел у моста Искусств Рудольф Нуриев, когда его встретил мой приятель Игорь. Они столкнулись на набережной Вольтера.
Было утро. Летели капюшоны, плащи, волосы редких прохожих. Игорь, бывший матрос с советского траулера, сбежавший через иллюминатор в Канаде, и вот уже десяток лет тогда — русский художник, муж внучки французского маршала, выгуливал черную собачку. Метким взглядом он подцепил под кепкой идущего навстречу прохожего, знакомое всему миру скуластенькое лицо. Теперь, правда, исхудавшее и словно обведенное двойной линией. В простой спортивной одежде великий танцовщик был неотличим от обычного прохожего парня, борющегося с зимними ветрами на утренней прогулке. Нахальства Игорю было всегда не занимать, веселую непринужденность он с себя сбросил, вспомнив, что читал, будто Нуриев тяжело болен и бежит от общения.
— Простите за беспокойство, Рудольф, но вы ведь Рудольф Нуриев?
Игорю не пришлось бежать за тем, кого он подозревал быть великим танцовщиком. Парень остановился у одного из зданий на набережной Вольтера и теперь набирал код двери.
Русский язык сделал свое дело.
— Да, Рудольф…
Собака пританцовывала у них меж ног, пытаясь спрятаться от ветра.
— Я Игорь, русский художник, живу тут неподалеку, Rue Nestle. Здравствуйте, Рудольф.
— Здравствуйте.
Они пожали руки. Далее Нуриев набрал код и скрылся в подъезде. До свидания.
Но это не было все. На следующий день Игорь опять встретился с Нуриевым на набережной, и на этот раз они погуляли вместе с полчаса. Холодный ветер. Поднятый воротник стеганой куртки танцовщика. Глубоко надвинутое кепи. Знакомое всему миру, только уставшее лицо. Дойдя до моста Искусств, они перешли автостраду и поднялись на мост. Прошли его до самой набережной Лувра. Вернулись. Постояли посередине моста, глядя в серую стальную даль в сторону Эйфелевой башни.
Игорь всегда валяет дурака, смешит знакомых, рассказывает умопомрачительные эпизоды из своей приключенческой жизни. По его словам, ему удалось тогда рассмешить и Рудольфа, рассказывая ему истории из жизни русских художников-эмигрантов в Париже, об их попойках и любовных приключениях, ревности и зависти. По всей вероятности, во вторую встречу Игорю удалось убедить Рудольфа, что он не журналист, не агент желтого таблоида, но простой русский раздолбай, только смелый и находчивый. Одна только история о том, как он, буфетчик траулера, разделся, намазался вазелином, но застрял в иллюминаторе в туалете траулера, помню, заставляла меня сотрясаться в гомерическом хохоте. Я думаю, за месяц, последний в жизни великого танцовщика (месяц продолжались их совместные прогулки: декабрь 1992 года), Игорь успел рассказать ему не все свои невероятные истории, но большую часть их.
Обезоруженный этим чистосердечным дурачеством, парень в кепке стал делиться с Игорем своими заботами. Из Башкирии к нему добралась юная родственница, и он поселил ее над своей квартирой, в квартире, также принадлежавшей ему, когда-то он хотел сделать из квартир дуплекс, но болезнь разрушила планы. Молодая родственница стала, естественно, водить к себе мужчин. Как-то, бессонный, настрадавшись от скрипящего над ним потолка, Рудольф не выдержал и поднялся наверх. Застучал в дверь. Дверь открыл французский мужчина. Не понимая, кто перед ним, приняв его за обычного соседа снизу, он оттолкнул великого танцовщика. Ну не в полицию же было идти…
Правый патриот по своим взглядам, Игорь нашел в Рудольфе правого патриота. Оба тяжело вздыхали о развале СССР, слава Богу, Уфа и Башкирия остались в составе России. (Правым патриотом Игорь и остался. Во время президентской кампании Ле Пена был для него расклейщиком афиш и однажды ночью вступил в противостояние с арабским карательным отрядом. Французы-расклейщики сбежали, а он остался один против пятнадцати).
К концу декабря Игорь отметил, что, обыкновенно стремительный, Рудольф ослабел. Он прогуливался теперь медленнее, и все его движения теперь выдавали очень большую усталость. Он стал мало разговаривать. Под самый Новый, 1993 год Игорь, проводив его до двери дома, увидел, что блистательный танцовщик так слаб, что, набрав код, не может открыть дверь. Дверь была для него уже тяжела. Игорь помог ему, приналег на дверь. Тот вспыхнул глазами в Игоря, преступил порог и, не прощаясь, ушел. Для человека, летавшего над сценой, эта сцена у двери была, видимо, унизительна.
В первые дни января 1993-го Рудольф не появился на набережной Вольтера. Игорь и собака гуляли одни. 6 января французские средства информации объявили, что в Париже умер Рудольф Нуриев: танцовщик русского происхождения, с австрийским гражданством, директор балета в Парижской опере с 1983 по 1989 годы.
«GQ», №4, апрель 2010 года
[в журнале: «Где главное место встречи в Париже?»]
Нестандартные мысли о детях
В европейской, да и во всей мировой культуре дети рассматриваются в благоприятном свете. Непререкаемый авторитет детей и преклонение перед ними сделали их неприкасаемыми, мощными табу.
Я приглядываюсь последние годы к детям, своим и чужим. Я заметил много странностей и страшностей и в самих детях, и в их влиянии на взрослых.
Разумеется, что дети — это четверть-люди, полулюди, не совсем люди, по мере того как они вырастают.
Младенцами в первый год существования дети больше принадлежат потустороннему миру, откуда они пришли. Согласно Платону, новорожденным при выходе из того мира стирают память. У выхода стоят керубы и стирают. Но, видимо, память стирают не совсем, потому что отдельные взгляды, позы, телодвижения и звуки, подаваемые младенцами, принадлежат и направлены в иной мир и прочно свидетельствуют об их связи с тем миром. Все их угуканья, зеркальные взоры, вне сомнения, обращены к существам, которых они видят, слышат и осязают.
Вынужден назвать младенцев «бесами». Признаю, что термин не очень удачен и имеет на себе налет христианского мифотворчества, подразумеваются сразу некие мохнатые существа с хвостиками. Нет, дети мелкие безволосые духи, безобидные в основном бесы низшего порядка. Бесы — потому что не принадлежат еще к миру человеков.
После годовалого возраста они медленно набирают жалкие проценты человечности. Но все равно остаются недолюдьми. Конечно, некоторые из них красивы грацией юных бессмысленных животных, однако для человека высокого развития печально проводить множество времени с четверть и полулюдьми. Их беспомощный лепет в конце концов утомляет своей глупостью.
Я думаю, они проделывают путь от высшего, родятся сложнейшими, мистическими существами («бесами»), имеющими прямую связь с космосом, к низшему, к человеку. Годы уходят на то, чтобы они забыли то состояние, тот язык, те знаки (которые были даны им при зачатии) и переучились в низших людей. И чтобы уже готовые состоявшиеся взрослые радовались их деградации.
В среднем 15 лет уходит на то, чтобы из сложнейшего, пусть и беспомощного червячка («беса») изготовить какую-нибудь скотину необтесанную, всеми силами стремящуюся вернуться в блаженное состояние «беса». Отсюда попытки подростков с помощью алкоголя, «винта», клея «Момент» вернуться в Рай, бессознанные воспоминания о котором стерты, но какой-то аппендикс все же ноет.
Вообще здесь огромная загадка. Родившись духом («бесом»), почему неизбежно необходимо превращаться в примитивное, несколько клеточное существо? Ведь все наши жалкие культуры, может быть, не стоят одного дня, проведенного в тех страстных сумерках бессмыслия, когда младенец «бес» сосет молоко из матери?
До двух лет они все еще полностью «бесы», хотя четкие границы размыты, и моя дочь, к примеру, сразу после двух выглядит и ведет себя более осмысленно, чем мой сын вел себя в этом же возрасте. И в три года от роду и позже, продолжая умилять родителей очарованием, сходным с очарованием щенков или котят, дети все еще бессмысленны, как насекомые. Они монотонно бродят, кружатся без цели, хватают предметы в руки, бросают, забывают о них. То есть их поведение напоминает поведение взрослых сумасшедших.
Фрейд совершенно безосновательно, на мой взгляд, придумал, что раннее детство определяет будущую жизнь человека. Мой детский опыт мне совсем ничем не сослужил. Я его даже плохо помню, потому что он не был поразительным. Только особенно жестокое детство может, по-видимому, запомниться. Да и то, пожалуй, только в том случае, если с жестоким детством резко контрастирует более или менее нормальная, теплая жизнь. Детство, на мой взгляд,— вообще потерянное время, зря потраченное на топтание на одном месте. Вы скажете, ребенок учится и приобретает опыт? Ну да, однако кем он станет? Как правило, существом, куда более убогим, чем те подключенные к космосу комочки материи и духа, только что вытащенные из материнской слизи.
Дети не понимают, но чувствуют свою неполноценность в новом мире, то, что они четверть-люди, полулюди. Скажите им: «Ты маленький!» И ребенок обидчиво ответит: «Я большой! Большой!»
Счастливого детства, таким образом, в природе быть не может. Маленькая копия человека, ковыляющая у вашего колена, хочет быть немедленно «большой». Потому дети любят мерять свой рост, им не терпится. Принято считать, что дети вне себя от радости общения с любящими родителями. Но отношение к родителям такое же требовательное, как у собаки с хозяином (при этом собаки ведь, как объясняют психологи, считают хозяевами себя, а человека считают слугой): «Накорми!», «Гулять!», «Хочу какать!», «Хочу кусаться!», и вся остальная программа себялюбия.
Резюмируя сказанное: взросление — деградация, к которой и принуждается, и сам стремится бес-младенец. Неизбежно, неотвратимо, как из куколки в бабочку, он превратится во взрослую особь, наглухо отрезанную от космоса и хаоса и полностью погруженную в профанический, довольно примитивный мир людей. Бесы ведь все-таки сродни Богам, а взрослый человек полон высокомерия, глупости и страха смерти.
Была, видимо, и существует еще возможность другого развития детеныша человека. Я верю, что от разгадки этой возможности меня отделяет очень тонкая стена мрака. Может быть, после керубов, стирающих память, дорога там раздваивается и человеческие детеныши берут не ту дорогу, надо бы брать иную. Из бесов в человеки — налево? А из бесов в Боги — направо? Я еще не знаю, но я обязательно узнаю, а если не узнаю я, узнает для вас другой, похожий на меня.
«GQ», №3, март 2011 года
Эммануэле
Они, красивая пара, приехали в Италию зимой. Этак лет за шесть или восемь до того, как в мире появились первые зарегистрированные случаи заболевания AIDS. Мир еще нежился в удовольствиях случившейся в конце 60-х сексуальной революции, совершенной поколением хиппи — детей цветов.
Стояла счастливая пора, когда предложить make love было так же просто, как предложить гостю бокал вина. Вьетнамская война кончилась, новые войны еще не начали даже вызревать. И тут на экраны Европы вышел фильм «Эммануэле» — такой себе современный, середины 70-х «Декамерон». Их итальянские знакомые пригласили пару. Она — тоненькая высокая блондинка с серыми глазами, чувственная и тонконогая, он — тридцатилетний парень мачо, с густыми крупными кругляшами каштановых кудрей.
Радостный, экзотичный, красивый, полный светлого эроса фильм сшиб их с ног. Пусть они и любили друг друга вот уже два года молодой звериной любовью абсолютно чуждых друг другу существ. Сидя в итальянском кинозале, окруженные римскими друзьями, они смущенно вздыхали. Она вздыхала чаще, чем он, и глубже. Они идентифицировали себя с главными героями: молодой парой, дипломатом, получившим назначение в Таиланд, и его юной женой. Было одно но, но большое: они были эмигранты, ожидали в Риме разрешения выехать на ПМЖ в Соединенные Штаты, потому жили на крошечное пособие. И если у нее все же был высокий статус красивой юной девушки, то у него был самый низкий из возможных социальный статус перемещенного лица, безработного. А «Эммануэле» — современный «Декамерон» — их задела.
Были простые радости. Можно было встать рано утром и пойти по живописным, просыпающимся улочкам Вечного города в Ватикан, он знал маршрут через холм Сан-Николо, пальмы, гущи кустарников, замшелые памятники. Но она оставалась спать, она не любила вставать рано. В Москве, с бывшим мужем, другим, она жила ночной жизнью. Потому он целовал ее, сонную, и уходил один. Не очень охотно.
На Новый год их пригласили в компанию. Человек двадцать итальянцев, итальянок и они…
Его жена, как, впрочем, и всегда, оказалась юнее, красивее и экзотичнее всех присутствовавших женщин. Она выбрала себе черную маску, и в прорези сияли радостно ее фарфоровые глаза. Комнат было много, люди ходили, меняли места, пили шампанское, разговаривали. Его жена разговаривала много и охотно. Еще она смеялась. Когда наступил момент Нового года, все мужчины захотели поцеловаться с его женой. И поцеловались. С ним тоже кое-кто поцеловался. Он говорил в ту пору по-английски гораздо хуже, чем его жена, потому был необщителен. Она прошла было мимо него, остановилась, поцеловала, прошептав: «Не напивайся!», и удалилась. Там был полумрак, а он ненавидел полумрак, он любил много верхнего света. А тут был полумрак, кое-где свет, музыка, смешки, голоса.
Он поговорил с профессором, с хирургом. Оказалось, почти все в компании были доктора. Каким образом они попали в медицинскую среду? Это были знакомые его жены, с кем-то из них она познакомилась с первым. Говоря о его жене, произнося ее имя, хирург улыбался, обнажая желтые зубы. Хирург предложил выпить виски, и он согласился, хотя до этого пил шампанское. Потом подошел еще один хирург и тоже выпил с ним. Он выпил, но ему тотчас нашли еще, точно таким же образом прошедшим летом в Сочи его спаивали грузины, он безошибочно тогда понял, что его пытаются отбить от жены. Тогда у них ничего не получилось. Появился третий хирург, он выпил и с ним. Потом откланялся, к их разочарованию, пошел искать ее.
Он нашел ее в небольшой комнате для курения. Она сидела в кресле и курила сигару. Маску она сняла. Рядом с нею в другом кресле сидел седой мужчина в смокинге. «Это мой муж»,— сказала его жена. Мужчина встал и, приветливо пожав ему руку, назвал себя. Его звали Лучио, Луче, видимо, Лука, он же Лучиано.
— Вы тоже хирург?— обратился он к мужчине.
— Хирург,— подтвердил тот.
— Все хирурги,— сказал он жене.— Может быть, уедем?
— Ты что, нализался?— сказала она строго.— Ночь, мы далеко от центра. Погуляем еще. Лучо нас отвезет.
— Ты давно его знаешь?— спросил он.
— Месяц уже…
— Ты что, с ним спишь?
— Нет. Но выспалась бы, если бы не ты. Он мне нравится.
Лучо-Лучиано напряженно вслушивался в незнакомые слова.
— Нужно было ехать сюда одной.
— Да, мне тоже было бы легче.
«Это тебе не фильм «Эммануэле»,— почему-то подумал он. Он представил себе ее и этого Лучиано, занимающихся любовью. Одна поза, прикинул он, другая. Нет, его решительно не возбуждала никак его жена с этим мужчиной. Но возможность подобного вызывала раздражение.
— Пойду выпью еще,— он встал и вышел, не оглянувшись на них.
В ванной комнате большое зеркало было освещено снизу. Он впервые за полгода увидел себя в большом зеркале. Там, где они жили, большого не было. Он был разочарован собой. Итальянские серые, узкие в заднице брюки были ему длинноваты и опускались на башмаки неприятной гармошкой. Туфли выглядели тяжелыми и запыленными. Платок, повязанный на шею вместо галстука (платки на мужчинах любила его жена), скомкался от пота, что ли. «Как веревка на повешенном»,— уязвил он сам себя. Лицо у него было какое-то желтое и, невыгодно освещенное снизу, выглядело усталым и немолодым.
Он мысленно сравнил себя со своей свежей, юной, грациозной женой и пришел к душераздирающему выводу: «Здесь, за границей мы друг другу не пара. Никакого подобия сценарию «Эммануэле» у нас не состоится. Как долго она еще будет со мной, держась за свою прежнюю, выдыхающуюся любовь?»
Он терпеливо промолчал весь вечер. Пил с хирургами, не стесняя себя осторожностью, но так и не напился, остался в памяти и продолжал контролировать себя. Жены он давно вокруг не видел, однако, когда гости начали разъезжаться, появилась и она. Они спустились по холодной итальянской лестнице на римскую улицу и сели в автомобиль, за рулем которого сидел как-то присмиревший Лучиано. Может быть, он устал, ведь немолод, голова седая. Лучиано домчал их до Via Catanzaro, где они жили у знакомых, в крошечной комнате. Попрощались. Вошли, открыв дверь своим ключом.
Вот тут-то его и прорвало. Он набросился на нее как на врага и обидчика. Топтал, изгибал, будто хотел уничтожить. Когда все кончилось, она сказала: «Это не любовь, это ненависть».
И они уснули. Она завела себя любовника через одиннадцать месяцев, уже в Америке. Еще через два месяца они расстались.
Актриса, исполнявшая главную роль в «Эммануэле», состарилась. Время от времени по радио бывают слышны аккорды музыки из того фильма, музыки талантливой и романтичной. Ею рекламируют лекарства.
«GQ», №8, август 2011 года