«Конец века»

Конец века

/ независимый литературный альманах
// Москва: «Конец века», 1991,
мягкая обложка, 322 стр.,
тираж: 50.000 экз.,
ISSN: 0868-8591,
размеры: __⨉__⨉__ мм

https://imwerden.de/…

limonka

Крутой замес ухваток шпаны и привычек богемы, абсолютного индивидуализма и пиетета перед государственностью, лихой российской отчаянности (не бэ, прорвёмся!..) и невероятной литературной работоспособности (опускаем почётный ряд рабочих профессий) — вот Эдуард Лимонов в первом приближении. Родился в городе Днепропетровске [Дзержинске] в 1943 году в семье лейтенанта НКВД; вырос на харьковской окраине; в Москве стал поэтом, известным в нешироких, но знающих цену поэтическому слову кругах. В 1974 году, с «подачи» КГБ, уехал. Написанный в городе Нью-Йорке первый его роман «Это я — Эдичка» (1979) вызвал шок, в диапазоне от ненависти до восхищения, и — был переведён на семь языков. Лимонов — единственный русский писатель-эмигрант, живущий исключительно на литературные заработки. Право первой публикации рассказа «Когда поэты были молодыми» он любезно предоставил редакции «Конец века». Роман «Это я — Эдичка» откроет серию книжного приложения к нашему альманаху.

Когда поэты были молодыми

Эдуард Лимонов

В 1969 году поэт был ужасающе молод и снимал комнату на первом этаже трёхэтажного дома на Открытом шоссе. На Открытое шоссе возможно было попасть, сев на Преображенской площади в старый трамвай. Проехав мимо нескольких госпиталей и пустырей, трамвай и прибывал на это самое шоссе. Что было дальше, куда исчезал трамвай после, в какие земли держал путь, поэт так и не выяснил, поскольку в то загадочное направление никогда не углубился. Сказать «не рискнул углубиться» было бы неверно, ибо не риск удерживал поэта, но полное отсутствие любопытства к топографии окраин. Выросший на окраине провинциального Харькова поэт навек нажил себе комплекс провинциала. Драмы его предполагаемой будущей жизни всегда развёртывались в его воображении в неудобных, но живописных старых домах и сырых вековых дворах центра города. Даже Преображенская площадь в понимании поэта была окраиной, Открытое шоссе было суперокраиной, а дальше трамвай шёл уже в Сибирь.

В те времена поэта звали «Эд» и «Лимон». Жена поэта — Анна Моисеевна Рубинштейн — крупного калибра красивая женщина с внушительным задом, заслужившим ей лестное, по мнению поэта, но очень нелегальное прозвище «Царь-жопа», называла поэта — «Лимонов». Несмотря на молодость, упрямый и целенаправленный поэт вызывал, очевидно, у окружающих определенное уважение, потому они и называли его по фамилии. Основным занятием поэта в те времена было образовывать внутри себя стихотворные ситуации, доводить эти ситуации до созревания, дождаться момента, когда каждое стихотворное нагноение само лопнет, как прыщ, и тогда быстро размазать выплеснувшееся по бумаге. Ещё возможно сравнить деятельность поэта тех времён с активностью радиста, засланного в тыл врага. (Приёмник вживлён в самое тело радиста, и он разгуливает по миру трепещущий, бодрствующий и всегда готовый к принятию сообщения оттуда).

Сообщения прибывали часто, но нерегулярно. Между сообщениями поэт пил вино, беседовал и ругался с друзьями. Посещал квартиры поэтов и мастерские художников. Читал книги и рукописи. Напивался до бессознания, чаще всего с поэтом Владимиром Алейниковым и его женой тех лет Наташей Кутузовой. С художником Игорем Ворошиловым. С другом своим Андрюшкой Лозиным. С ещё сотнями персонажей — представителями роскошной и необычайно многообразной в те времена московской фауны. В задумчивости лицезрел из окна комнаты на Открытом шоссе, находившиеся как раз напротив, за оградой госпиталя, двери морга. Естественно, двери морга и плачущие родственники у дверей заставляли поэта думать о вечности, смерти и других нехороших, но неизбежных вещах. Забегая вперёд, следует сказать, что поэт не однажды волею судеб поселялся вблизи моргов столицы нашей родины. В следующий раз, через каких-нибудь пару лет, судьба поселит его на Погодинской улице и опять подсунет ему под очи ясные злополучные двери, ведущие в холодное подземелье.

Поэт только что написал поэму «Три длинные песни» и был очень грустен. Довольно часто опустошившийся вдруг поэт (набирающий силы для нового нарыва), любой поэт, не только наш, чувствует себя грустно после записи большого сообщения оттуда. Грусть поэта усугублялась ещё и тем, что подруга его Анна находилась в то лето в Харькове. Старый раввин Зигмунд Фройд констатировал бы цинично, что юношу мучала половая неудовлетворённость, что желание женщины было причиной грусти и меланхолии поэта. Но шуточки старого раввина всё более выходят из моды и внушают всё меньше доверия; ограничимся тем, что только упомянем и о подобном объяснении грусти поэта как об одном из возможных.

21 августа поэт почувствовал, что очень заболел. Проснувшись в грубо меблированной комнате, принадлежащей хромому человеку по имени Борис, даже сквозь крутое похмелье поэт смог понять, что опухшие вот уже пару недель по неизвестной причине десны его опухли ещё больше. Опухли до такой степени, что, когда поэт встал и, прислушавшись, убедившись, что ни единого члена передовой советской семьи Ивановых нет дома, вышел на общую кухню голый и попытался выпить стакан воды, оказалось, что ему больно глотать воду. Опухоль, очевидно, распространилась глубже в горло. Поэт выплюнул воду. Кухонная раковина на мгновение наполнилась бурой жидкостью — как гнилое болотце, заражённое неизвестной плесенью. «Ё… твою мать!» — воскликнул поэт вслух. Только ругательство могло выразить степень его озабоченности. Ему давно уже было больно есть, но в первый раз он почувствовал, что ему больно пить. Пройдя в ванную, где вечно шипело обрывком синей ленточки газовое пламя под горелкой, напоминающей не то эмалированный сверлильный станок, а скорее всего машину для автоматического разрезания трупов, поэт поглядел в зеркало. Зеркало, заляпанное детьми Ивановых (мама Нина и папа Дима были исключительно аккуратны), отразило опухшую физиономию, подобные лики возможно во множестве встретить у пивных ларьков. Типичный представитель московской фауны, поэт ещё не отдалился от народа настолько, чтобы не исповедовать народных предрассудков и не впадать в народные крайности. Разомкнув губы и четырьмя пальцами обеих рук раздвинув их широко, как мог, поэт поглядел на свои десны.

Бледно-розовые обычно, нынче они выглядели жёлто-зелёными. Мягкими складками десны опустились далеко на зубы, да так, что передние два зуба верхней челюсти выглядывали в мир только несколькими миллиметрами. «Ё… твою мать!— ещё раз выругался поэт.— Кошмар!» Как все не болеющие или недостаточно болеющие люди, заболев, поэт не знал, как себя следует вести. За две недели до этого, когда опухшие десны впервые привлекли его внимание, он решил отнестись к проблеме метафизически: забыть о ней. Такой метод отношения к болезни назывался «Метод имени великого русского художника Недбайло». Присутствуя однажды при том, как Великий Русский художник-сюрреалист неловко вывалил на руку кипящую бурую жидкость, называемую «кофе», и не принял тотчас никаких мер, каковые следует предпринять при ожоге, как то: не намазал руку постным маслом, не приложил к ожогу разрезанную свежую картофелину, даже не подставил руку под струю холодной воды, не пописал па руку,— поэт был поражён, даже остолбенел от неожиданности. «Коль,— заметил поэт,— пропадёт рука па х…. Сделай что-нибудь!»

«Ни х… ей не будет до самой смерти»,— заверил сюрреалист приятеля. Силою воли я заставлю себя забыть об ожоге. Как йог. Даже волдыря не будет». Поэт недоверчиво хмыкнул тогда, в знак недоверия покачал головой и поглядел вопросительно на подругу Великого Русского, здоровенную рыжую девку по кличке Бабашкин. Бабашкин — была фамилия известного советского футболиста. Сюрреалист привоз подругу из Сибири. Бабашкин поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Движение сие символизировало её отношение ко многим сумасбродным идеям и поступкам Великого Русского. Она считала своего Кольку гениальным, но чокнутым человеком. Однако когда через неделю поэт опять посетил мастерскую Колькиной матери па Масловке, у стадиона «Динамо» (Колькина мать была заслуженная советская художница, рисовала цветы, а не кишки и мутировавшие тела, как её сын — сюрреалист Колька, насильственно оккупировавший её мастерскую), и увидел Колькину руку, то обнаружил, что лишь чуть более тёмное, чем кожа, пятно указывает место, где нормальным образом должна была бы обнаружиться рана, густо покрытая противоожоговым кремом и бинтом.

Первоначально поэт попытался применить к своим дёснам именно Колькин метод. С опухшими деснами, повторяя про себя, что ему не больно, он проводил Анну в Харьков. На Курский вокзал, откуда поезд за ночь домчит её до Харькова, к маме Циле Яковлевне и осколку прошлого века бабушке Бревдо. Анна решила отдохнуть от безумной и полуголодной жизни, которую они вели в Москве вот уже два года. «Пойди к врачу, Эд,— сказала Анна, садясь в поезд.— Не будь идиотом. У тебя инфекция, заражение дёсен. С этим не шутят. Пойди!»

К доктору поэт не пошёл. Он жил в Москве без прописки, следовательно, не мог воспользоваться услугами бесплатного медицинского обслуживания по месту жительства, как все нормальные обитатели Москвы, её шесть миллионов законных сынов. Он был одним из… может быть, миллиона незаконных сынов. Правда, он мог посетить частного врача, но визит стоил бы ему денег, которых у поэта не было. Он и так надрывался, доставая необходимые ежемесячно тридцать рублей для отдачи их хромому Борису. Еда и алкоголь были куда более мелкими проблемами, чем квартирная плата. Справедливости ради следует сказать, что около этого времени родители поэта, не одобрявшие его профессии и образа жизни, стали высылать ему 25 рублей в месяц. Родительское жертвоприношение всегда оказывалось кстати, и, получая его на Главпочтамте «до востребования», поэт всегда был счастлив. Впоследствии неблагодарный забудет об этом скромном, по постоянном участии родителей в его поэтической судьбе и будет утверждать, что это против их воли он стал поэтом и писателем.

Увы, вместе с позитивными вкладами в его судьбу: уже упомянутые 25 рублей и унаследованное от отца умение работать руками — строгать, пилить, обращаться с металлами (умение, вылившееся в своеобразную форму — поэт сделался подпольным портным благодаря навыкам, унаследованным от отца, а не от матери… поэту передались и кое-какие предрассудки его родителей. Нелюбовь и недоверие к докторам было одним из предрассудков. «Шарлатаны!— утверждал отец.— В особенности прописывающие лекарства. Никогда не пей мерзкие таблетки, сын. Только в крайнем случае. Сукины дети, сегодня вдруг открывают, что таблетки, которыми человечество пользовалось четверть века, были ошибочно рецептированы». Исключение отец делал только для хирургов. Фаворитизм по отношению к хирургам объяснялся просто: отец отца поэта, дед Иван Иванович, учился в школе вместе со знаменитым впоследствии советским хирургом Бурденко.

Но вернёмся к дёснам поэта. С опухшими дёснами, ежесекундно потрагивая их кончиком языка, он в три ночи, отстоящие друг от друга,— 14, 17 и 19 августа — написал поэму «Три длинные песни». После написания поэмы он направил все освободившееся внимание на себя и констатировал, что метод Великого Русского художника оказался неприменим к его дёснам. Жевание макарон с парой кружков колбасы, обычная пища поэта, сделалось ещё более болезненным и мучительным процессом. По совету случайных собутыльников в пивной поэт стал много раз в день полоскать рот раствором марганцовки. Пейзаж рта поэта после каждого полоскания можно было сравнить разве что со свежим разрезом сквозь сложную вязь коровьих кишок, когда синие жилы тесно сплетены с пылающими срезами мышц. «Слабо Великому Недбайле-сюрреалисту изобразить такое»,— вздохнул поэт, разглядывая свой рот после марганцового полоскания.

Десны поэта продолжали увеличиваться в размерах и выглядели всё более зловеще. Грязная бурая кровь постоянно сочилась из них, и каждый плевок поэта был зеленовато-алым. «Сдохну ещё на х…» — опасливо подумал поэт и обратился за советом к друзьям. Поэт Алейников предложил добавить к марганцовке несколько столовых ложек соли. «Соль, Эдька, старое чумацкое средство. Пусть выщипет всю заразу… И энергичное полоскание…» — энергичный Володька издал булькающий звук. Он был постоянно энергичен в те годы. Его энергия подкреплялась свежими порциями алкоголя, принятыми в течение дня.

Ворошилов приказал Лимонычу открыть рот. Они сидели у Алейникова на кухне. Дело происходило в далеко отстоящем от Открытого шоссе районе города, неподалёку от проспекта Мира, в двухстах метрах от знаменитой мухинской скульптуры «Рабочий и колхозница», в просторечии называемой «Чучела».

«У тебя, Лимоныч, цинга,— уверенно резюмировал осмотр Ворошилов.— По латыни называется скорбут. Следствие недостатка витаминов. Ты фрукты жрёшь? Лук нужно жрать, Лимоныч. И чеснок. Витамин «С» купи. Капусту ещё кислую хорошо жрать».

Поэт не поверил, что у него цинга. Такая жуткая средневековая болезнь ассоциировалась у него с арктическими ледяными просторами и никак не вписывалась в атмосферу красивой и пышно-зелёной столицы нашей родины в августе. «Какая на х… цинга, Игорь. Заражение наверняка, вирус…»

«Доставлял Лимонов даме запретные удовольствия,— съязвила присутствовавшая поэтесса Алена Василова.— Как её зовут?»

Поэт застеснялся. Несмотря на только что написанную эротическую поэму, он был, в общем, не очень ещё испорченным юношей.

Наташа Алейникова дала ему гранат, и поэт, кривясь от боли, съел его весь. Едкий сок впивался в раны, и десны болезненно чесались. Их хотелось разодрать ногтями… Володькины родители жили в Кривом Роге, каковой город находился ещё на полтыщи километров южнее Харькова. У родителей Володьки были сад и огород. Именно в августе Володька, Наташа, Ворошилов, наш поэт и ещё кто-нибудь из многочисленных друзей Володьки ездили на Курский вокзал встречать криворожскую посылку. Родители Алейникова передавали с проводником пять-десять ящиков разнообразных плодов криворожской южной земли. Плоды прибывали в различных видах: в виде варений, маринадов, свежие фрукты, сало, украинская, в жиру, колбаса, кабачковая домашняя икра в больших стеклянных банках. Банки ценились дороже самой икры, их следовало сберегать после съедания содержимого и отправлять в Кривой Рог с проводником. Гранат не был криворожским плодом, но от Кривого Рога до Кавказа, чьим плодом был гранат, было рукой подать. Гранат в Кривом Роге стоил в десять раз дешевле, чем на московском Центральном рынке.

На следующий день поэт последовал советам сразу всех друзей. Он добавил соли в марганцовку, и «верное чумацкое средство» заставило его стонать и плакать от боли. Но, желая положить конец медленному гниению своего тела, поэт вытерпел огонь во рту. Он отправился в овощной магазин, где купил луку, чеснока и кислой капусты, и в аптеку, где приобрёл полоскание для рта и витамин «С» в таблетках. Возвратившись из похода, он занялся полосканием рта двумя жидкостями, аптечной и чумацкой марганцовкой, и поеданием лука, чеснока и кислой капусты. Он очень устал от этих активностей к концу дня.

Верные средства не подействовали. 21 августа наступило резкое ухудшение. Очевидно, было уже поздно применять народные средства и витамины. Может быть, нужен был хирург. Может быть, он умрёт? Кошмар! Поэт закрыл рот, чтобы не видеть кошмара. «Может быть, у меня сифилис?— подумал поэт.— Сифилис рта? Но где я мог его подцепить?» Единственная случайная связь, которую он позволил себе в отсутствие подруги Анны, не включала в себя обсасывание полового органа партнёрши, но ограничивалась традиционным и даже несколько старомодным совокуплением. Существует ли сифилис рта, и, если да, каким путём он передаётся? Цинга? Поэт открыл рот. Бурая кровь постоянно присутствовала во рту, сочась из дёсен. Может быть, они наконец набухли, как прыщи, и теперь их можно выдавить, опустошить, залить одеколоном, и назавтра они подсохнут и заживут? Поэт взял чистое полотенце, осторожно наложил его на десны и надавил. Боль перекосила лицо, из глаз выкатились слезы, лоб и щёки, и даже затылок взмокли от вязкого пота. Он отнял полотенце от дёсен и разглядел его. Кровавые отпечатки дёсен. Он заглянул в зеркало и увидел, что рисунок ткани полотенца отпечатался на дёснах, как в меру жидкая грязь сохраняет на себе следы прошедшего человека. Перед глазами, наплывая одно на другое, появились мутно-белые, как табачный дым, кольца. Поэт закачался и стукнулся коленом о край ванной. Именно в этот момент он понял, что у него, должно быть, высокая температура. На кухне, в одном из ящиков буфета соседей, должны, как обычно, находиться бинты, вата, йод, не нужные ему таблетки всех мастей и термометр. По странной иронии судьбы соседка Нина, чистенькая бл…тая женщина, похожая на не известную поэту известную советскую актрису (так утверждала Анна, сам поэт редко посещал кинотеатры), была медсестрой. Увы, поэт не мог обратиться к соседке за помощью, в описываемый период ссора временно разделила соседей. Поссорились женщины — Нина и Анна. Ни поэт, ни вполне благожелательный и красивый, как и Нина, преждевременно седой инженер Дима ссориться не умели.

Поэт нашёл в ящике буфета соседей термометр и на десять минут лёг в постель, ожидая приговора ртутного столбика. За десять минут он решил, что именно он станет делать, если температура окажется выше 38 градусов. Он примет горячую ванну и пройдёт пятнадцать километров быстрым шагом. Игорь Ворошилов, выросший в маленьком уральском городе Алапаевске, обычно применял этот радикальный народный метод против сильной простуды. Но, может быть, он подействует и против цинги, или какая там зараза свила гнездо у него во рту.

«Ни х… себе!— воскликнул страдалец, поглядев на термометр.— 39,2! Почему же я не почувствовал такой высокой температуры сразу при пробуждении?.. Потому что ты занят своим ртом, который болит у тебя открытой раной постоянно и поглощает всё твоё внимание,— ответил он себе.— Вчера ты заснул только после того, как выпил полбутылки водки». Поэт встал. И побрёл в ванную. Открыл краны…

Он допил остававшиеся в бутылке водки двести граммов и, чувствуя, что сейчас потеряет сознание, вошёл во вздымающиеся над горячей ванной пары, содрогаясь, опустился в кипяток, при этом вспомнив какого-то римского императора, кажется, Тиберия, лечившегося от покрывающих его тело язв серными ваннами. «Может быть, и мне следовало бы полоскать мои язвы серной водой? Но где её взять…» Он полежал в горячем ужасе, сам удивительно холодный до момента, когда ему стало казаться, что сейчас он потеряет сознание. Выступив одной ногой из ванны, он не смог поднять вторую ногу достаточно высоко и упал. Белые кольца дыма превратились в непроницаемые дымовые круги. Взаимно зацепляясь, круги стаей летающих тарелок порхали на месте бледно-зелёной стены.

Он все же встал и — о, железный поэт!— взялся за осуществление следующего этапа варварски-скифского курса лечения. Он надел шерстяной свитер на голую грудь. Затем рубашку. И ещё голубую рубашку. Он надел самые толстые тёмно-синие брюки, тяжёлые башмаки для осени, габардиновый чёрный пиджак, оставшийся у поэта от тех благополучных времён, когда он работал в Харькове сталеваром. Он повязал вокруг горла шарф и вышел в пылающую печь московского августа. Жители Открытого шоссе, в большинстве своём одетые в рубашки с коротким рукавом и платья вовсе без рукавов, с любопытством поглядели на невероятно бледное существо в чёрном пиджаке, неверной походкой устремившееся вдоль трамвайных рельсов, ведущих к Преображенской площади. «Больной, наверное, паренёк,— сочувственно сказала одна старуха другой.— Нынче все раком больны. Даже молодёжь».

*

Отец-офицер сообщил как-то поэту, что солдат на ученье при полной боевой выкладке шагает со скоростью шесть километров в час. Следовательно, два с половиной часа соответствуют ворошиловским алапаевским километрам. За пятнадцать минут дошагав до Преображенской площади, поэт последовательно промочил больным потом свитер и первую из рубашек. Вступив во взаимодействие с давно не стиранным свитером, пот образовал вокруг поэта кисловатый неприятный запах. Поэт как бы шёл в тухлом облачке. Но так как он был поэтом современным, поэтом-моди, кисловатый запах его не смутил и даже обрадовал своей подлинностью. Следует сказать, что наш поэт не был автором, обожающим старомодные мимозы-розы, он с удовольствием упоминал в своих стихах пролетарский тройной одеколон, экскременты, пыль и грязь. Красивостям поэт предпочитал подлинности.

На Преображенской площади выли по-звериному сирены автомобилей и троллейбусов, и по всей линии рельсов, ведущих от Преображенки в Измайлово, стояли на странной перспективе средневековых художников до Джотто одинаковые, не уменьшаясь с дистанцией, двухвагонные трамваи. И звенели. У переднего из трамваев лежало человеческое существо и вопило. Женщина. Одна нога женщины была похожа на вспоротый ножом рыбий трупик, развалившийся на две половины, странно белый и почти бескровный. Поэт тяжело глядел несколько минут на чью-то жизнь, бьющуюся в муках у его ног, и не испытал даже малейшего приступа жалости и гуманизма. Лишь желание впитать в себя происходящее, чтобы позднее использовать в одном из стихотворных произведений.

Уходя от криков, он двигался как бы в вате. Воздух встречал его лоб и тело сопротивлением, не чувствуемым здоровым человеком.

Целью своего путешествия он выбрал квартиру своего друга Андрюшки Лозина. Туда, за проспект Мира, за единственный в своём роде памятник архитектуры — акведук времён царицы Екатерины, вздымающийся над гнилой речушкой Яузой, можно было добраться за полтора часа. Однако, решив строго придерживаться ворошиловского рецепта и именно пятнадцати километров, поэт нуждался ещё в часе ходьбы. Потому с Преображенки поэт на полчаса углубился в город и, сверившись с часами, ещё полчаса шёл обратно на Преображенку. И только после этого поэт свернул, вместе с несколькими грязными грузовиками, в зелёные окраины. Мимо частных жалких огородов, мимо небольших живописных старых заводов вышел он на финишную прямую. Цивилизация посетила эту часть Москвы давно, пробыла здесь недолго, и потому жалкие заводики исчезли в рощах и садах, обитатели невысоких зданий развели под окнами огородики, пристроили курятники. По деревням двигался он, помня о скорости и напрягая все свои силы. Промокла ещё одна рубашка, и стал намокать пиджак. Десны постепенно исчезли из сознания, так как боль во всем теле и забота о том, чтобы тело двигалось, заняли все сознание мокрого пешехода.

В гастрономе рядом с домом Андрюшки он купил бутылку водки. Протягивая ему бутылку, продавщица сказала: «Ты видел себя сегодня в зеркале, паренёк?» Паренёк кивнул.

Дверь открыл Ворошилов. Похожий на рыбу камбалу, поставленную на хвост, Игорь сменил поэта на почётной должности ближайшего приятеля и квартиранта Андрюшки. «Лимоныч, бля, ты, как смерть! Андрюха, посмотри, на кого он похож! Ни кровиночки в лице!»

Бородатый Андрей с кистью в руке вышел в прихожую: «Что с тобой, Лимоныч! Нах… ты в таком состоянии разгуливаешь по улицам… Хочешь коньки откинуть?»

«У него цинга»,— сказал Ворошилов.

«Открой рот»,— попросил Андрюшка.

«Я три часа к вам шёл, через всю Москву»,— объяснил поэт. И открыл рот.

Фельдшер Лозин подтвердил, что Ворошилов прав, у поэта во рту цинга. И что сегодня уже поздно, но завтра он поведёт поэта к знакомому доктору. У фельдшера Андрюхи было множество знакомых докторов, потому что мама фельдшера была доктор и в настоящее время находилась в Бухаресте на должности доктора советского посольства. До этого мама работала доктором в советском посольстве в Пекине. Андрюха, которого мама ещё в нежном возрасте запихала в фельдшерскую школу, медицину не любил, он хотел быть художником. В описываемое время он несколько ночей в неделю ходил на малолюдный заводик недалеко от дома и спал там, безуспешно ожидая, что кого-нибудь из рабочих окатит горячим маслом или раздробит палец машиной. Увечья случались редко, и сэкономленный от увечий спирт Андрюха приносил домой. Его с удовольствием поглощал сам Андрюха и его друзья и квартиранты.

«Нужно очень стараться, чтобы заболеть цингой в Москве, да ещё летом,— констатировал Андрюха совсем невесёлым тоном.— Боюсь, что придётся тебя госпитализировать. Слишком далеко зашла болезнь. Почему ты не позвонил мне, Эд?»

«Я надеялся, что пройдёт,— сказал поэт.— Думал, х…я, ничего страшного…»

«Бля, нельзя быть таким мракобесом,— молодая борода Андрюшки выглядела сердито, фельдшеру было всего двадцать лет.— В один прекрасный день, Эд, ты как-нибудь протянешь ноги…»

Поэт пожал плечами. Он был на несколько лет старше Андрюшки, и возможность протянуть ноги, теоретически понятная ему, практически не волновала его воображение. Пренебрежение же здоровьем было распространено среди подвально-нелегальной, неофициальной фауны Москвы тех баснословных лет. Через пару лет их общий друг Виталий Стесин (он и познакомил поэта с Андрюшкой) сковырнул прыщ и лежал себе один на Луковом переулке с заражением крови и температурой 41 градус, не подозревая о том, что у него заражение крови. Случайно зашедший к нему общий приятель доктор Чиковани обнаружил умирающего дурака и, вызвав «скорую помощь», отправил художника в больницу. И тем спас ему жизнь…

Бутылку водки он объявил личной бутылкой. И выпил её всю сам, немилосердно обжигая бедный свой рот. Ворошилов и фельдшер выпили, разбавив водой, бутылочку спирта. Пришёл поэт Алейников и ещё один тип — Володька Воронцов, и вся компания решила отправиться на Всесоюзную Сельскохозяйственную Выставку пить пиво. Большая, на сотни посетителей рассчитанная пивная на открытом воздухе (голубая, деревянный шатёр-помост, похожая на эшафот) привлекала молодёжь открытым воздухом и ещё тем, что грубо нарезанные куски костистой воблы очень часто бывали в наличии. «Ты, Эд, оставайся. Поспи…» — Андрюшка с жалостью оглядел поэта, провалившегося в кухонный стул.

— «Не, я с вами»,— поэт встал, покачиваясь. Длинные и не очень чистые волосы поэта были распарены и мокры, свитер, рубашки и потный пиджак липли друг к другу, и глупейший шарфик сбился, прилипнув к горлу. Растрёпанный, больной поэт напоминал, может быть, другого поэта, но французского — месье Исидора Дюкаса в ночь загадочной смерти его. Ребята взяли пару бутылочек спирта, Ворошилов и Алейников подхватили поэта под руки, и вся компания вывалилась в знойный тропический день.

Возле скульптуры «Чучелов» они сошли с трамвая. По необъятным асфальтовым полям, накалённым и размягчённым за лето, они дошли до входа в «мечту пьяного кондитера», в советский Диснейленд, на территорию Сельскохозяйственной Выставки. Каждая советская республика имеет там свою пагоду, и республики вот уже десятилетиями соревнуются в изобретательности и оригинальности во внешнем и внутреннем убранстве пагод. Помимо пятнадцати республиканских пагод, храмы животноводства, зерновых культур, храмы культур фруктовых и огородных возвышаются на территории. Подобно ацтекам, приходят советские граждане на ВДНХ поклоняться пшеничному колосу и кукурузному початку. Статуи быков, оленей и лошадей украшают территорию. Но красивее и милее всех сооружений для маленького отряда, продвигающегося между пагод и тенистых больших деревьев ВДНХ, был шатёр, пивной голубой храм.

Они провели на территории советского Диснейленда несколько часов до самого закрытия. Они выстояли вначале в длинной и широкой муравьиной очереди вместе с сотнями таких же, как и они, энтузиастов и приобрели каждый по восемь (!) кружек пива и по паре порций костистой воблы на вэдээнховских тарелках. Затем они с боем добыли себе места у края эшафота. Таким образом, они могли спрыгивать с эшафота, когда было желание, и в несколько прыжков достигать ближайших колючих зарослей. Юноши наши предпочитали удовольствие писать на открытом вольном сельскохозяйственном воздухе неудовольствию писания в пивном туалете. Поэт Алейников утверждал, что туалет воняет гнилыми креветками.

Поэт настоял на том, чтобы и ему налили спирта в кружку с пивом. Он вознамерился или умереть, или выгнать из себя болезнь. Посему он жевал обильно костистую вяленую рыбу, анестезированный алкоголем, не чувствуя боли, но зная, что крупные и мелкие кости вонзаются в его исстрадавшийся рот.

Приятели смотрели на него без чувства сострадания, ибо этой молодёжи чувство сострадания было неведомо. Самому старшему, Ворошилову, было 28 лет, Алейникову — 23, Воронцову и Андрюшке по двадцать. В таком возрасте юноши жестоки, они преспокойно умирают, если хотят. Дорожить жизнью люди начинают в среднем возрасте, ибо, чтобы дорожить ею, нужно к ней привыкнуть. Компания шумно дискутировала достоинства спонтанной, пост-экспрессионистской живописи Володьки Яковлева. Они примирились на том, что, хотя эта школа, или направление, или манера, в какой работает Яковлев, не относится к самому авангардному (идиот в Москве знал, что авангарден поп-арт и гиперреализм), Володька Яковлев, бесспорно, гений. «У Володьки расстояние от сердца до холста вот такое»,— Ворошилов поставил кружку и изобразил, какое небольшое расстояние отделяет Володькино сердце от стола, заваленного отходами пиршества — клочками рыбьей шкуры, папиросными окурками, кусками мятой газеты. Две сизые ладони Ворошилова и расстояние между ними, просвет, в котором помещались пивная кружка и кусок ворошиловской рубахи неопределённого цвета, и были последним микро-пейзажем, увиденным поэтом, прежде чем уйти в бессознание. Очнулся он от вибраций. Тело его вздрагивало от непонятного происхождения тупых толчков. Открыв глаза, он различил несколько ног, пара босых и пара — обутых. Босые ступни были большие и уродливые. Ворошиловские, догадался он. У Андрюшки руки и ноги были некрупные. До него дошло, что он лежит на полу. Голос Андрюшки спросил участливо: «Ты жив, Лимонов?» — «Жив».— «А как твой рот?»

Он с ужасом вспомнил, что у него есть язвенный и кровоточащий рот, и судорожно обвёл языком внутренности рта. Ничего не почувствовал. Ошеломлённый, он молчал. Опять провёл языком во рту, нажимая уже сильнее. Ничего. «Ни х… не чувствую»,— выдавил он испуганно.

«Ты вчера на х… отключился. Как мёртвенький»,— произнёс ворошиловский голос, и одна уродливая ступня потёрлась о другую.

«Он, конечно, ни х… не помнит»,— сказал Андрюшка.

«Я жрать хочу»,— сказал поэт. Неожиданно для самого себя.

«Давай, я сварю тебе манную кашу. Кашу легко глотать и жевать не нужно»,— Андрюшка был сторонник каш и молочных продуктов.

«Лимоныч вчера воблу жрал»,— сказал Ворошилов.

«То вчера. Вчера он и салат из колючей проволоки мог сожрать».

«Кашу хорошо,— согласился поэт.— С маслом». И, поднявшись, он пошёл в туалет. В зеркало он, однако, побоялся взглянуть и, отлив, вернулся в угол, где он, оказывается, лежал на Андрюшкином матрасике. Андрюшка не любил спать на постели и предпочитал коротенький матрасик, который он по желанию перемещал из комнаты в комнату, и спал иногда даже в кухне. Рядом с матрасиком стояли загрунтованные холсты. Чёрный пиджак поэта валялся на груде тюбиков с краской. В отсутствие матери Андрюшка превратил большую комнату в ателье. Поэт хотел было поднять пиджак и повесить на спинку стула или на Андрюшкин мольберт, но обнаружил, что поход в туалет отнял у него все силы. Посему он повалился на матрасик и мгновенно уснул.

Андрюшка разбудил его, поставив ему под нос тарелку с кашей. «Как собаке»,— сказал поэт. Он с большим аппетитом, однако, съел две тарелки и, согрев желудок, опять уснул. Никакой боли во время поглощения каши он не почувствовал.

Проснулся он ещё через сутки. Было раннее утро. Андрюшки не было, в соседней комнате на кровати Андрюшкиной мамы, выставив из-под простыни длинный средневековый нос, храпел Ворошилов. Вокруг кровати на полу лежало с десяток раскрытых книг. Ворошилов имел странную манеру читать сразу несколько книг. На босых и очень грязных ступнях Игоря, проникнув из-за отдуваемой ветром занавески, прыгало солнце.

Поэт отправился в ванную и, встав перед зеркалом, раскрыл рот. Он не побоялся сделать это, так как, что бы он ни увидел в своём рту, боль исчезла. Он уже подавил на десны через щеки, проснувшись, и ему не было больно. Пальцами он растянул углы рта…

Идиллическая картина открылась ему в зеркале. Зловеще жёлто-зелёные ещё 21 августа, утром 23-го десны его стали розовато-белыми. Появились зубы! Маленькими скалистыми пиками они выступали из дёсен. Воспалённые ранее поверхности осели, и даже маленький язычок в глубине гортани был красно-весёлым и спокойным. Самая крупная опухоль, спереди, оставлявшая 21-го от двух передних зубов лишь пару миллиметров, не успела, разумеется, исчезнуть совсем, но подтянулась вверх. Поэт с удовольствием закрыл рот, принял душ, надел, с неудовольствием, но с чувством осмысленной необходимости, одну рубашку, свалил потные тряпки и испачканный краской пиджак в Андрюшкину аэрофлотовскую сумку и, не разбудив Ворошилова, пускавшего заливистые носовые трели, вышел в оказавшееся удивительно свежим утро. Может быть, пришла осень.

Ещё через три дня опухоли во рту совершенно исчезли, и глупая болезнь, должно быть, по ошибке попавшая в Москву, удалилась в родные арктические просторы и накинулась на обычных жертв, оленеводов, вероятно.

^ наверх