«Дневник неудачника, или Секретная тетрадь»

Эдуард Лимонов

«Дневник неудачника,
или Секретная тетрадь» (отрывки)

// Москва: журнал «Огонёк»,
№7, 10–17 февраля 1990 года,
мягкая обложка, 34 стр. (стр.19–21),
тираж: 4.600.000 экз.,
ISSN: 0131-0097
размеры: 327⨉247⨉__ мм

limonka

«Дневник неудачника,
или Секретная тетрадь» (отрывки)

Эдуард Лимонов

«Среди других народов поселяются обычно неудачники. Великое и отважное племя неудачников разбросано по всему миру. В англоязычных странах их обычно называют «лузер» — то есть потерявший. Это племя куда многочисленнее, чем евреи, и не менее предприимчиво и отважно. Не занимать им и терпения, порой целую жизнь питаются они одними надеждами… Следует отметить одну характерную особенность — мужчины и женщины этого племени, добившись успеха, с лёгкостью отрекаются от своих, перенимают нравы и обычаи народа, среди которого к ним пришёл успех, и уже ничто не напоминает о том, что некогда принадлежали они к славному племени неудачников…»

Из Британской энциклопедии

Если целый день писать, а под вечер включить все две лампы в каморке, вылезти на узкий балкончик отеля и поместиться там, максимально отклонившись к улице и к небу — то можно видеть со стороны: как бы ко мне люди пришли, как бы праздник. Ещё если стаканов на стол наставить.

А люди где? Ну, они слева и справа, так вроде сидят, что из окна не видно, взор не досягает…

СНЕГ

Утром шелестение. Снег. Сквозь полуприкрытые веки, без очков, близоруко из одинокой постели в отеле с тревожным вниманием — снег.

Вдруг почему-то вспомнил он двух своих жён. С одною смотрел из окна, молодой, двадцати двух лет был,— пышно и томно целуясь. Пышная была женщина, томная. Смотрели в снег. Запах каких-то духов, октябрьско-ноябрьская пластинка и грусть. Со второю неоднократно тоже в открытое окно — снежинки волосами и губами ловя. Как был счастлив!

Беспорядочное движение. Вместо чтения со словарём умной американской книги, полезной для его честолюбия,— битый час глядит в окно и вспоминает школьные знания. Какой высоты облака, может, от ветра зависят. А над Атлантикой тоже? Тает в воде? Пусто. Бедные рыбы! Холодно. Бедные мертвецы в земле. Бр-р! С испугом оголив руку. Не дай Бог умереть зимой. Снег. Очевидно, на весь день.

Идти некуда. Не ждут родители — их нет. Не ждут друзья — их нет. Не ждёт любимый или любимая — таковых нет. Не ждёт работа — её нет — она со мною слилась. Не ждут собутыльники — пить перестал. Горько. Зачем вообще вставать из постели.

Самое смешное, что он идёт снизу тоже.

Закрыв глаза чёлкой, тихо качаясь, поглаживая сквозь брюки бесполезный член.

Была одна. Страшненькая. Звонил ночью, приходил к ней. Набрасывался прямо у двери. Была в восторге. Запросилась встречаться днём. Сказала, что любит. Вот все и сгубила. Утром медленно пел в американской комнатке с Бердслеем Ив Монтан. Ночью-то было куда лучше. Не раздеваясь, в пальто, прямо на полу.

«Стравберри джем» — 1 доллар 79 центов. Утром тост — масло и джем. Приятный, запах поджаренного хлеба. Зачем мне все это — Эдуарду Вениаминовичу — сыну Вениамина Ивановича, крещённому по православному обряду, родившемуся в 1943 году.

Возьму нож и сижу-гляжу. Часами, бывало, глажу, а если выпью немного — целую. Что хочу — чему молюсь — неизвестно. А то перед зажжённой свечой молюсь Иисусу Огненному о любви. Иисусу молодому — дай любовь!

В сущности, ни одной молитвы до дела не знаю, и в этих делах плохо разбираюсь.

Девочка также была одна. Дочь известного человека. Интересовала девочка. Впервые за долгое время. Знал — влюбился, ибо стал очень глуп. Разница — пятнадцать лет, всего четыре встречи, два поцелуя — жалкая арифметика. Телефон — чудовище. Родители — мешающие, она сама — малозаинтересованная. Разными темпами миры у нас двигались. В её возрасте все сонно и еле-еле. В моем — бешеное кружение. В случае с этой девочкой ничего неизвестно — и не оборвалось, а так — затерялось где-то в телефонных проводах, запало в какое-то углубление, в канавку, и лежит. Оно.

Снег движется теперь не так плотно, между снежинками больше воздуха, изменилась их форма. При свете в моей комнате и при двух пятнышках на моей левой контактной линзе я как бы погружён в сумрак египетский, в лазаретное освещение, в полутот свет.

На мне китайская лилового шелка блуза. Подобрал я её в каком-то подъезде на полу. Даже не стирал — чистая была. Не то пьяный оставил, не то переборчивый выбросил. Пришлась впору. Люблю. Шёлк потом. Шёлк нравится.

…От хорошего всегда бегу.

Конфетку что ли скушаю. Купил вчера русских конфеток на Первой авеню в даун-тауне. Для себя бы стараться не стал. Девушка одна — дочь алкоголика и убийцы — появилась, для неё купил, конфеты любит. Нюшкой я её про себя прозвал, вместо её американского имени. Я, говорит, до этой жизни была религиозной проституткой в Греции. И кошкой ещё она была. Укатила в Орлеан. Всего два раза и виделись. Сны ей снились, последний — что её семь человек изнасиловали. Красивая.

Ещё одна была 24 часа. Маленькая, в чем душа держится. Тянет в постель — мне смешно. Затащила. А легла — грудка белая, женщина двадцати лет, да какая. Сидели в «Джоннис дэй» — ресторанчик в Вилледже, вино пили. Люблю, говорит, тебя — свой ты мой — единственный. Вернулись, легли, а до самолёта (улетала она) — два часа только. Как зверюшки — не растащить нас, еле расстались…

Пристрастие к белому. Четыре пары белых брюк — и все мало. И зимой в белых брюках хожу. Однажды в дождь, на грязном в ап-тауне Бродвее, ночью полупьяный русский интеллигент сказал мне восхищённо: «Ты как луч света в тёмном царстве. Вокруг грязь, а ты в белых брюках прёшь, ошарашиваешь собой. Правильно!» Комплимент сделал.

Снег уже еле видим. Горизонтально- быстрый, мелкий. Через день у меня рождение. День моего рождения. Я проведу его один, изощрённо что-либо сочиняя, питаясь мясом и вином. А потом пойду на Восьмую авеню и выберу себе проститутку. Недорогую. По-видимому, белую. Полукрасивую-полувульгарную. Снег кончился. Постель моя, аккуратная, впрочем, имеет в своём облике какой-то изъян, неполноценность. Глядя на неё со стороны, я это понимаю, только объяснить невозможно.

А сейчас загремел гром. То вдруг все освещается, то затемняется.

 

Если выйти из отеля около часу дня. И пойти по любой авеню в даун-таун, то постоянно будешь идти в солнце. И это тепло, даже если февраль.

 

Иногда даже в глазах очень богатых людей, чаще женщин, я вижу дикую грусть. Они воспитанны, прилежны, никогда не скажут, не нарушают. Но тут мне хочется обнять иссохшую старуху — бывшую красавицу,— прижать её седую голову к своей груди и гладить по снежным коротким волосам, говоря:

— Ну что, моя маленькая, ну успокойся. Ну, ничего. Ну пусть так, ну что делать! Успокойся!

Маленькая моя!

 

Я помню какие-то имена.
Особенно Манфред и Зигфрид.
Я не знаю, откуда они пришли, но они есть во мне — эти имена.
Манфред сидит на берегу — Зигфрид купается в озере.

— Красивые белые кувшинки,— говорит Манфред.
— Я не знаю, куда плыть! — кричит Зигфрид.
— Плыви на мой голос! — кричит Манфред.

Зигфрид выходит из воды. Манфред набрасывает на него какую-то ткань и его вытирает.
Вытирая, он целует его одновременно.
Спускаясь с поцелуями по чистой коже Зигфрида, на полурасстоянии от земли он находит нечто. Губы его
останавливаются в этом месте.

Музыка леса сопровождает затянувшееся свидание.

Что бы они потом ни надели — какие бы наряды.
Подадут ли карету или сядут в автомобиль.
Я люблю вечернее небо. Сужающийся летний вечер.
Тихую тоску собственной прошедшей юности.
И неожиданно Вас — мой милый друг.

Мой бледный, цветочный, танцующий друг.
Огородики Нижнего Ист-Сайда, Репа и морковь.
В Гарлеме зацветает чеснок.
На Пятой авеню роняет свои плоды на землю помойное дерево.
Ветер трясёт золотые заболоченные бамбуковые рощи Вест-Вилледжа.
Поют птицы, летают стрекозы.

Мистер Смит и мистер Джонсон шагают по размытому левому берегу Бродвея в резиновых охотничьих сапогах. Время от времени Смит вскидывает ружье и стреляет в выпархивающую из зарослей утку.

Самое оживлённое место — где ещё сохранилась табличка «Вест — 49-я улица» — в этом месте единственная переправа через Бродвей. В развалинах на берегу меняют дичь на кофе и сахар, пушнину — на кости и рыбу и продают одежду, в которой большая нужда.

Апрель. Хорошо. Воздух-то какой. Наконец-то можно согреться. Обитатели некогда Великого города, почёсываясь, греются на солнце.

 

В Нью-Йорке почти мертвецов не видно. Ухитрились их из жизни незаметно изымать. В домах трупы, кажется, не держат, друзьям для прощания не выставляют. Однако как бы части жизни лишены этим.

А помню, в Москве комнату снимал. Иду домой как-то, а там свет ночью. Необычно. Простые люди — соседи-рабочие всегда спят в это время. Вошёл — стало понятно. «Толик-то наш отмучился!» — бабка-соседка говорит Сосед-слесарь. 44, хрипевший за стеной от рака желудка, наконец покинул сей мир. «Иди. погляди! — потащила меня бабка,— мы уже его сами и обмыли, и одели».

Я пошёл, я как они, русский человек к смерти с почтением.

Лежит на столе в чёрном костюме, только без туфель, в носках. «Потрогай — ноги уж захололи»,— говорит бабка — она пожала рукой его ступню в носке. Потрогал и я — холодная.

Вещи слесаря Толика по обычаю роздали. И мне достались две белые рубашки и почти новые кожаные перчатки. Большое только все. Крупный мужик был. Я их кому-то отдал. Кажется, художнику Ворошилову.

 

Интересно, а счастливы ли Даяна фон Фюрстенберг или Джекки Онассис? Из журналов этого не узнаешь, из ТВ не увидишь, сами они этого не расскажут. Как-то показывали обезьян по ТВ. В Африке изучают их любознательные японцы.

Обезьяны выглядели счастливыми, но потом один лысый мужчина-обезьян устроил такую яростную истерику, что я изменил своё мнение. Лес, наверное, тоже осточертел. Все стволы, да стволы. А вот лежат они хорошо. Дети, девочки. самки взрослые — кто кого поглаживает. кто ещё что делает во взаимной ласке. Это бы у них перенять.

 

Я никогда не встретил человека, перед которым мог бы стать на колени, поцеловать ему ноги и ниц преклониться. Я бы это сделал, я пошёл бы за ним, и служил бы ему. Но нет такого. Все служат. Никто не ведёт. Новой дорогой никто не ведёт.

Никого нет на дороге.

 

Чистый двор вижу. Молодых людей вижу, мужчин, женщин. Сидят по-восточному, поют, друг друга касаясь и покачиваясь согласно. «Боишься ли ты воды?» — спрашиваю себя, проснувшись. «Я её давно уже не видел»,— отвечаю себе.

В чистый двор бы, к тем людям, не важно во что одетым, не важно — мало ли, много едящим, но с ними,— руки других чувствовать, без злобы вместе быть.

 

Купите мне белые одежды! Дайте мне в руки огонь! Обрежьте мне воротник. Отправьте меня на гильотину. Я хочу умереть молодым. Прекратите мою жизнь насильственно, пустите мне кровь, убейте меня, замучайте, изрубите меня на куски! Не может быть Лимонова старого! Сделайте это в ближайшие годы. Лучше в апреле — мае!

 

В туманные весенние дни наш Нью- Йорк необыкновенно прекрасен для одинокого человека.

В таком тумане хорошо искать тюльпаны на вершинах небоскрёбов, мило и одиноко перелетая с крыши на крышу на домосделанных шёлковых крыльях.

 

Вчера идёт чёрный по Бродвею и меланхолически произносит: «Я люблю Кинг-Конга… Я люблю Кинг-Конга… Я люблю Кинг-Конга…»

Я ему улыбнулся. И он улыбнулся. Как заговорщики, переглянулись.

Мы-то знаем. И не в большой обезьяне дело.

Вчера же ещё одного своего встретил. Он, согнувшись, жестом артиста предлагал автомобилю передвинуться. Белый, высокий, смешной. Этот сам мне так улыбнулся. Отец мой мне так не улыбался. Свой — ясно.

Два за день — не так плохо.

 

Парикмахер Жюль, коллекционер марок Серж и я как-то само собой подружились и образовали компанию. Сплотила нас страсть к общим полётам на закате дня. Часто в безоблачную погоду Вы можете нас увидеть парящими над ближними холмами и озёрами близ городка Сент-Поль — мы возлежим все трое в воздухе над большой сосновой рощей к юго-востоку от Пиэрии и вдыхаем ароматы.

Порою мы устаём. Больше всех достаётся парикмахеру. Он толстый, и чтобы не отстать от других, энергично машет руками и ногами — загребая широко и неуклюже. Потеет, бедный. К тому же он женат.

 

Хорошо в мае, в замечательном влажном мае быть председателем Всероссийской Чрезвычайной комиссии в городе Одессе, стоять в кожаной куртке на балконе, выходящем в сторону моря, поправлять пенсне и вдыхать одуряющие запахи.

А потом вернуться в глубину комнаты, кашляя закурить, и приступить к допросу княгини Эн, глубоко замешанной в контрреволюционном заговоре и славящейся своей замечательной красотой. двадцатидвухлетней княгини.

 

Когда-то садился на велосипед и плакал. Хмурое чёрное небо, апрельский полдень.

Грустно и тогда, когда в марте — апреле нет денег и идёт снег.

Как сейчас. И облупленные здания Бродвея в окне, и ты переселился — четвёртый день живёшь в грязном отеле один, уже второй год без любви. И двадцать пять центов на телефонные звонки. А ещё грустнее, когда тонкотонко потянет горячим железом от внезапно затопленного радиатора. И как расплачешься тогда…

Сухо щёлкает утюг, идёт длинный снег. О, какая отрава эти аесенние дни! И не прижмёшься шекой к телу своего автомата. А ведь легче бы стало.

 

Морда у нашего Лимонова широкая. Фигура стройная — солдатская. А на старых фотографиях гляделся как Иисусик. Хлюпик, знаете ли. Интеллигент. Поэт. «Поэт со стеклянными крыльями», как один старый мудак о нем пренебрежительно отозвался.

Теперь над теми фотографиями Эдуардо раскатисто смеётся.

 

Нож у меня всегда в кармане. Иду по улице, а он в кармане раскрыт, лезвие могу погладить, домой прихожу — сажусь за стол — два ножа у меня на столе лежат,— когда пишу чего, машинально ими играюсь. Спать ложусь — ещё один нож — главный, самый большой под подушкой у меня, — так что вся жизнь ножами окружена.

Не столько для сохранности, что с ножом против этого мира сделаешь, сколько для удовольствия нож видеть и щупать. Револьвер другое совсем дело — револьвер только решения требует, нож же храбрее.

А если рассуждать прямо, был я и остался преступный парень с рабочей окраины: чуть что — за нож. Как взгляну на фото, где мне девятнадцать — кривая усмешечка, жестокие глаза и губы — носа постановка — сразу и понятно — потому и нож. А Вы говорите…

Разве я изменился? Очки надел, да волосами оброс.

 

Предки мои, очевидно, землю любили. Как весна — так тоскливо, маятно. пахать-сеять хочется, землю рукою щупать. к земле бежать. А ведь был бы я наверняка мужик хозяйственный, строгий. Бабы любили бы и боялись, сыновья и соседи. Округа. Богатый бы. верно, был. Два раза в год бы только и напивался, для порядку. Чего ж судьба меня в Америку, в отель на Бродвее завела.

 

Вечер. Проститутки облизывают губы. Я облизываюсь на них исподтишка. делая впрочем вид, что они меня не интересуют. У меня шестьдесят центов в кармане и только. И мне почему-то кажется, что я древний египтянин. И влечёт меня синяя бездна ночи, и как зачарованный не отвожу воспалённых глаз от проституток — не отвожу, щупаю взглядом их ноги, слежу за их синими языками. Люблю, значит, порченое, подгнившее. Так выходит.

Дома, Возбуждён. Сейчас выброшу старые штаны, привезённые ещё из России, ну их на. Все-таки действие.

 

Была невероятная гроза. Он выключил свет — лёг загорелый и голый в постель. забился в самый угол и с удовольствием лежал. Окна были открыты, из Нью-Йорка приносило запах свежей зелени и дождя. Он впервые почувствовал острое удовольствие от того, что одинок, что отель, где он живёт,— дешёвый и грязный, что населяют его алкоголики, наркоманы и проститутки. что он не работает и живёт на нищенское стыдное пособие по социальному обеспечению, но зато целыми днями гуляет.

Гроза неотразимо доказывала, что и в этом состоянии он счастлив. И он лежал, улыбался в темноте и слушал грозу, время от времени поднимаясь и в неё выглядывая.

 

Я всегда был бедным. Я люблю быть бедным,— это художественно и артистично — быть бедным,— это красиво. А ведь я. знаете.— эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй.

Иногда мне кажется, что я ем голландские натюрморты. Не все. конечно, но те. что победнее,— ем. Варёная неочищенная холодная картофелина одиноко и сладостно лежит на бледном овальном блюде, соседствуя с куском серого хлеба и неожиданно, безобразно зелёным луком и искрящейся солью.

Не поэт сожрал бы это на газете, впопыхах, грязными пальцами.

И не эстет так сожрал бы.

Я — употребляю вилку и нож — не тороплюсь, и потому трапеза моя похожа на удивительно красивую хирургическую операцию. Красивую и точную, только с тем различием, что операции проводятся в других тонах. У меня более приглушённые и туманные.

Я очень люблю быть бедным. Полдня решать — пойти ли в кинотеатр «Плейбой » на два фильма за один доллар, или фильмы недостаточно хороши, чтобы тратить на них так много. Или идти голодным где-нибудь в Вилледже, где из-за каждой, двери тебя обдаёт новым особым запахом.

Я так люблю быть бедным — строгим, чистым, опрятным бедным тридцати четырёх лет мужчиной, в сущности, совершенно одиноким. И люблю мою тихую грусть по этому поводу. И белый платочек в кармане.

 

Хочется написать о бархате и его тонах.

О дыме марихуаны, обо всех других дымах. Об утренней лиловой траве — её заметил шофёр, который привёз труп в усадьбу для «медицинских целей».

Хочется испытать ощущения Елены, после того как она изменила своему мужу Эдуарду Лимонову и шла домой по Нью-Йорку, и садилось в это время солнце.

Хочется ворваться в зал Метрополитен-опера во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемёта. А что делать — хочется.

Ну я подавляю, подавляю их — желания. Не очень-то получается.

 

ДЛЯ ШЁПОТА С ОРКЕСТРОМ

Я целую свою Русскую Революцию
В её потные мальчишечьи русые кудри.
Выбивающиеся из-под матросской бескозырки или солдатской папахи,
Я целую её исцарапанные русские белые руки,
Я плачу и говорю:

«Белая моя белая! Красная моя красная!
Весёлая моя и красивая — прости меня!

Я принимал за тебя генеральскую фуражку грузина.
Всех этих военных и штатских,
Выросших на твоей могиле,—
Всех этих толстых и мерзких могильных червей.
Тех — против кого я. И кто против меня и моих стихов!

Я плачу о тебе в Нью-Йорке. В городе атлантических сырых ветров. Где бескрайне цветёт зараза. Где люди-рабы прислуживают людям-господам, которые в то же время являются рабами.

А по ночам. Мне в моем грязном отеле. Одинокому, русскому, глупому. Все снишься ты. снишься ты. снишься. Безвинно погибшая в юном возрасте — красивая, улыбающаяся. ещё живая. С алыми губами — белошеее нежное существо. Исцарапанные руки на ремне винтовки — говорящая на русском языке — Революция — любовь моя!»

 

Сука я. И грустно мне, что я сука и никого уже не люблю. И не оправдание это. что любил. Курю и думаю упорно: «Сука, сука, точно что сука». И гляжу грустно в окно на почти итальянские облака над небоскрёбами. Кажется, кучевыми называются.

 

Роскошное летнее утро на Ист-Ривер. Я, сидящий на скамеечке в миллионер- ском саду, которому завидует молодой итальянец — дорожный рабочий, глядящий в недоступный сад через высокую решётку. Вот, думает,— сидит богатый парень и кофе на солнышке пьёт. Ишь ты, думает,— падла — рано поднялся, в восемь часов утра на воду смотрит.

А я-то не по праву сижу в миллионер- ском саду. Не по праву незаработанный кофе пью, на чужую траву босые ноги поставил, изредка тела рядом сидящей девушки двадцати одного года касаюсь. Приблудный писатель, непутёвый иностранец, клиент FBI, с опасными идеями поэт. Любовник миллионеровой экономки.

 

Разбей только стекло. И заскочи в магазин.

Возьми все, что ты хочешь. Костюмы, эти прелестные трости, трогательные мягкие шляпы, лаковые ботинки и ласковые шарфы. Лавируя между цветами, задевая плечами листья пальм, отыщи вначале лёгкий, крепкий и изящный чемодан и складывай все вещи туда. В конце концов цинично нацепи тёмные очки, прикрой кудри шляпой и разбитной походкой вынырни из витрины. И пусть воет эта гадкая сирена. Очень вероятно, что ты успеешь уйти. Только не суетись.

Утром уже в каирском аэропорту — пей турецкий кофе — принюхивайся к нему и свежему сигаретному дыму, и нахально гляди в дам. А девочки этих дам от твоего сорокалетнего взгляда тихонько писают в нижние штаны.

 

Распахнуть грудь. И — мамочка! Ленка! Родители!.. «Стреляйте, гады! — ласковые мои!» На яростной земле с мягкими боками. Блаженное и важное дело смерть. Руку протянет: «Идем. Эдинька!» — взахлёб. И косой дождь вспомнишь на углу Петровки и бульвара. И мамочка! Ленка! Родители! Анна!.. На чужой своей латиноамериканской земле. Грудью.

 

За тоску отельную, за одиночество полное, за собачье дерьмо под дверью. за одинокий телевизор всю ночь, за недоступных благоухающих красавиц, встреченных на улице у дорогих магазинов, за жизнь без улыбок, за все другие прелести, с миром рассчитаться хочется сполна.

 

И не так, что взял ружье, на крыше засел и прохожих стреляешь. Они не виноваты — сами жертвы. А вот систему эту с грохотом обрушить, камня на камне не оставить — все учреждения раздавить до боли в желудке хочется. Как по свежей весенней травке босиком походить. И чтоб никто перед другим преимуществ материальных не имел. И чтоб ни актёры, ни певцы, ни президенты больше других людей не имели. И деньги эти отвратные уничтожить все. И банки сжечь дотла. И уйти из Вавилона этого, пусть травой порастёт, обвалится, разрушится. и океан его пусть слижет.

 

Когда видишь утварь умершего человека, то понимаешь, как глупо все это заводить. Штуки и штучки, вещи и вещички, журналы и журнальчики — все осталось, и многое вышвырнуто на улицу — пошло в мусор.

 

Самое ценное взяли наследники — а вот эти письма не взяли. Письма с расплывшимися словами. От любимой женщины. И только любопытный грустный парень вроде меня станет у открытого мешка с мусором и эту чужую золу перебирает.

А то ещё брюки и пиджаки мне с одного аукциона, от мёртвых оставшиеся, приносят задаром. И долго я над ними размышляю. Потом перешиваю, конечно.

 

Из всех моих собираний цветов ярко помню одно — в коктебельских горах.

Ранним утром ушёл сразу после дождя собирать дикие тюльпаны. Добрался до нужного места в облаках, и только в просветах облаков умудрялся выуживать из густой, тёмной, мокрой травы цветы. Не успокоился, пока в руках не был тугой свежий сноп. Был счастлив. Во всех горах никого. И едва видишь тропинку в пяти шагах. Чёртов палец — скала, тоже в тумане, как её и не было.

Когда вернулся — любимая ещё спала. Поставил тюльпаны в воду — во многие вазы и улёгся к любимой. Опять пошёл дождь… И все это, увы, уже было.

Счастье — это то состояние, когда ты можешь любить настоящее. Не прошлое. не будущее — но настоящее.

Покидая женщину, которую я не любил, на углу, на ветру, в слезах, выбежавшую за мной даже без обуви, я почти плакал сам. (Это та, миллионерова экономка.) Но ушёл все же грубо и зло. с нежными и жалкими мыслями о ней внутри.

Дойдя до Второй авеню, вдруг не выдержал и разрыдался под ужасный свет автомашин, сворачивающих направо. натянув свою кепку глубоко на брови. Оставленная своей раненой позой и несчастьем напомнила мне маму, робко махавшую мне в харьковском аэропорту, единственному сыну, уезжавшему навсегда, которого она больше никогда не увидит. Боже, как я жесток!

Что нас гонит, почему не сидим мы с любящими нас в тепле, заботе и счастье. Прости меня Христа ради, экономка,— а?

 

Помню, в далёкие годы под вечер ехал на подводе в Сумской области. Лошади весело бежали, молоко в бидонах поплёскивало. Было мне двенадцать лет. и в двадцатилетнюю студентку Нину был я как бы влюблён. Гостил я у неё — спал с ней в небывалую жару на полу большого деревянного дома. От жары на полу спали.

Спала она со мной в кружевной рубашке и чувствовал я что-то странно беспокойное. Обнимала меня во сне скользким телом. И ревновал я её к молодому мужику с чубом, трактористу, кажется, и помню комары меня изуродовали. когда я чёрную смородину, в болоте по колено, голоногий собирал, упорно озлившись и сбежав от них в болото. К ночи только и откликнулся.

Мычали коровы, грозил рогами бык, падали и вздымались пейзажи, вечерами за камышовым озером орала украинская песня, студентка Нина и тракторист, наверное, ненавидели меня в это лето.

И помню августовский покос, и как мы ехали на волах, везя необъятное чудовищное сено, и парни-кобели изощрялись в ловкости, забрасывая последние скирды к нам — к Нине и мне наверх. Цоб-цобе! И синие мухи у воловьих хвостов и после изнемогающий хрустальный вечер.

И помню хутора в вишнях, окружённые гречишными полями.

— Вы когда-нибудь ехали через гречишное поле?

— О, о чем же мне с вами говорить, если вы никогда не ехали на телеге через гречишное поле… Из хуторских зарослей выходили деды в соломенных брылях — зазывали к себе в прохладные чистые хаты и потчевали мёдом и тёплым хлебом — всё то, от чего сходят с ума здесь, за океаном, седые украинские националисты и сто раз за ночь переворачиваются в кровати. «Ще не вмерла Украина» и никогда не умрёт, пока такие люди, как мистер Савенко (это моя настоящая фамилия), мутят воду на этой земле. Хоть я и не украинский националист.

 

Электрический стул это неприятно и больно, и живот схватило, как перед экзаменом в школе, но ненадолго это. Плохо только, что по ТВ не показывают. вопросов перед уходом в тот свет не задают репортёры, что слишком тихо, чисто и наверное от искусственного света светло.

Легко и свою собственную смерть на стульчике этом вообразить — заплаканную маму, привезённую из Москвы в 1990 году (не дай-то Бог!) — одну из жён — какую — неизвестно, какая окажется, обритие затылка, вонь казённой рубахи,— интересно, их стирают, или богатая Америка выдаёт всякий раз новую? Говно все-таки смерть на электрическом стуле.

В полевых условиях куда лучше — бултых в пахучую траву и что-нибудь изящное успеваешь часто перед смертью приятелю сказать, а то. глядишь, и подругу по личику погладить успеешь.

Всегда какие-то дяди в секретных неизвестных кабинетах решали… социальную судьбу мою. Потому я до сих пор неудачник, что не принимали эти тайные суки — решатели судьбы, мне неизвестные, меня в племя удачных. В России — одной стране света — так было, и в Америке — другой стране — так есть.

Сейчас в глубинах массивного издательства, многоэтажного, коричневого — Макмиллан — какие-то американские мужики и бабы решают судьбу моего романа «Это я — Эдичка». Они чешут лбы, или смеются, надевают и снимают галстуки, чешут ноги или зад, поправляют очки, чёркают карандашом в блокноте, курят и пьют кофе. Их тайное, неизвестное мне заседание чем закончится?

И что это их будущее решение имеет общего с моей действительной талантливостью и ценностью в мире? А одна баба, по имени Катя, среди них за меня, до самого последнего времени была за меня, как я слышал. Она хочет принять меня в племя удачных. Скушное, честно говоря, племя.

Только я жутко и клятвенно пообещал себе, если даже примут, навсегда остаться тайным неудачником, втайне соблюдать наши обычаи и обряды, разделять наши восторги и страхи.

^ up