Эдуард Лимонов «Под небом Парижа»

Эдуард Лимонов

Под небом Парижа

рассказы и воспоминания
[1987–2016 гг.]

/ серия: «Le Temps des Modes»
// Москва: «Глагол», 2016,
твёрдый переплёт, иллюстрации, 560 стр.,
тираж: 1.000 экз.,
ISBN: 978-5-87532-057-5,
размеры: 222⨉130⨉35 мм

В книгу вошли рассказы и воспоминания Эдуарда Лимонова, написанные им в разные годы и связанные с Парижем, где писатель прожил четырнадцать лет.

Для чтения старше 16 лет.

limonka

Точки ориентировки

Один из главных пунктов Парижа — точка ориентировки — был для меня все годы Нотр-Дам де Пари. По нескольким причинам. Во-первых, по причинам топографическим. Мимо Нотр-Дам лежал мой путь с правого берега, из квартала Маре, на левый берег, заканчиваясь в двух моих издательствах: «Рамзэй» и «Альбан-Мишель». Если же я отправлялся на прогулку, то в большинстве случаев всё равно выбирал этот маршрут. Я неизменно выходил к Сене у Нотр-Дам и затем следовал по набережным вдоль стендов букинистов. В любую погоду, чем хуже погода, тем было интереснее идти. Помимо причин топографических, была ещё причина так сказать, политическая. Первые годы я жил в Paris по временной carte de sejour. Такая карта давалась на три месяца. По прошествии каждых трёх месяцев я был обязан явиться в Префектуру полиции, а Префектура как раз была расположена напротив собора Нотр-Дам. И каждый раз я не отказывал себе в удовольствии либо зайти в собор, либо посетить парк Иоанна XXIII за собором. Серые камни собора вдохновляли меня на исторические размышления. Кстати говоря, сзади, из парка, Нотр-Дам напоминает присевший на выпущенные из шасси массивные опоры, каменный космический корабль. Тогда (и думаю, до сих пор) эти космические лапы были отчасти скрыты плющом, плющ прикрывает несомненную странность этого каменного оперения. Опоры похожи на массивные домкраты.

Весной парк Иоанна XXIII вдруг зацветал своими вишнями и яблонями. Деревья в этом парке зацветали раньше, чем в других парках Paris. Вижу себя, идущего в этой прелести нежных фруктовых цветов, жужжат пчёлы. Видимо, в парке Иоанна XXIII создался искусственный микроклимат. Массивный объект заслонял парк от северного ветра, а влияние сакрального объекта поклонения, по-видимому, также привело к смягчению климата в этом священном месте французской истории. Шёл я себе между деревьев и паломников с туристами, наполнявших парк, и наслаждался этим земным раем. Деревья там безжалостно обрезали сверху, и в конце концов они стали похожи на крепкие и густые зелёные веники, поставленные на рукояти. Зимой же тот же парк был удручающе безлюден и просто католически свят. Что придавало ему климат, какой царил в большинстве фильмов Антониони: пустынности, странности, и выглядел он символично. Символизируя отсутствие человека и всю святость этого отсутствия. Это было волшебное место.

Помимо Префектуры полиции, в этом месте острова Сите находился Госпиталь Бога, туда я приходил к исколотой маньяком-любовником Наташе в 1992-м, и прогуливался с нею в галереях этого средневекового медицинского учреждения. Возможно, первого в Европе: потому что его основание датируется концом VII века нашей эры. И снаружи, и внутри L'hopital de Dieu жёлт и холоден. Галереи обвивают большой внутренний каменный двор госпиталя Бога. Наташа была тиха, печальна и подавлена. Рука у неё была в гипсе и в дощечках, лицо всё в наклейках. Из ран на лице торчали медицинские нитки. Она могла отправиться на тот свет уже тогда, за 11 лет до своей фактической смерти, потому что глубокая рана в виске опасно обнажала сизую бьющуюся височную вену. Но тогда ей не было суждено умереть.

Помимо Префектуры и Госпиталя Бога, чуть поодаль, но в том же квартале, находится Дворец Правосудия. В том его крыле, что выходит к Сене, расположено несколько старых башен. В одной из них сидела королева Мария Антуанетта. Мало кто знает об этом, но тюрьма Консьержери существует и поныне. Ну, в том случае, если её не упразднили в последние годы. Тюрьма эта расположена под Дворцом Правосудия, она подземная. В ней содержат преступников, судимых во Дворце. От того что рядом проходят до сих пор старые сточные каналы, в тюрьме, говорят, стоит летом невыносимый запах клоаки. Там сидел уже совсем недавно знаменитый Карлос-Шакал.

Повторюсь, когда я проходил в этом квартале весной, я находился в состоянии восторга. Я чувствовал, как из меня рвутся восклицания, и иногда я себе их позволял, восклицания по-русски:

— О, это солнце!
— О, эти благоуханные цветущие деревья!
— О, пчелы!
— О, тёплый ветер с сочленения Сены!
— О, вечность, о, счастье!

Так я восклицал. Фруктовые деревья в парке Иоанна XXIII цвели обыкновенно уже в апреле, ибо это ведь Франция, весна туда приходит быстрее. Мои восклицания не понимали коллеги-прохожие по парку. Они ведь не понимали по-русски.

Ещё один крупный пункт в Paris — точка ориентировки — находился, если идти вдоль Сены, то больше часа, это Елисейские Поля. Мимо моста Искусств, мимо здания универмага «Самаритэн», мимо чёрного тогда ещё от копоти из выхлопных труб автомобилей Лувра. Я шёл, стуча красными сапогами (до колен, я привёз сапоги из Америки), китайская куртка без воротника перепоясана ремешком. После сада Тюильри я наискосок выходил на Елисейские Поля, у пляс де ла Конкорд (т.е. площади Согласия) и шёл неустанно вперёд под старыми деревьями. Доходил до Rond point — Круглой точки — небольшой площади.

Дальше Елисейские Поля уже не пахли землёй и зеленью, а пахли камнем, асфальтом, бензином и тушами домов, потому что после круглой точки там начинались дома, парковая часть Елисейских Полей сменялась городской. Кафе, рестораны, кинотеатры, пассажи сливали на тротуары и на асфальт тонны разноцветного света. Музыка, шарканье ног прохожих, девушки, развеваемые ветром на фрагменты волос, шарфов, пальто, юноши, освистанные ветром, старые господа и старые госпожи, арабы и негры, всё это летело под ветром, если был ветер. А если это было жаркое лето, то всё это плыло в горячем и мокром желе. Зимой каблуки стучали жёстче, плиты тротуара становились белыми, видимо, это было свойство камня, из которого в Paris делают плиты для тротуаров, при холодной температуре они всегда белеют. Открывались двери кафе, выпуская горький пар кофейных автоматов. У ресторанов на стойках лежали на льду в лубяных коробках устрицы, а рядом стояли молодцы в фартуках, с картузами, как у Жириновского, на голове. К их услугам на улице редко кто обращается, хотя можно, конечно, тут же купить кулёк устриц, если хочешь. Основное назначение устричных молодцов — объявлять о том, что в этом ресторане устрицы есть, что они свежие. И таким образом приглашать зайти. На самом деле прохожий мог, если хотел, остановиться, попросить открыть несколько устриц, высосать их тут же, проглотить и побежать дальше. Но даже в те дни такие вещи проделывали только французы старого закала.

Конечно, мутная Сена служит неизменным знаком ориентировки в Paris. Она всегда будет на месте и никуда не исчезнет, что бы ни случилось. Она всегда была на месте. Она ежедневно ёрзает в своём мокром ложе о склизкие камни, о мелкий песок и об ил, она неспокойна всегда, у неё холерический темперамент. Цвет её меняется в зависимости от количества дождей и от облаков над нею.

Я любил после активного дня (с утра за столом, затем физические упражнения и обед, обыкновенно часа в четыре, в пять), отшагать вдоль Сены либо до сада Тюильри, либо по Елисейским Полям, дальше до самой Триумфальной арки. И мне никогда не надоедал этот маршрут. Весной вдоль Сены цвели каштаны. Поравнявшись с Лувром, можно было пройти на деревянный Мост Искусств и постоять посередине реки, опершись на перила. Если Москва-река не чувствуется обычно обонянием, над ней нет паров, то Сена чувствуется тёплым, либо промозглым банным присутствием. Эта река пахнет как море.

Ещё одной точкой ориентировки служили для меня три мои парижские квартиры. Все три находились в 3-м аррондисмане. Я переселился в Париж в 1980 году, «джентрификация» его, то есть превращение в город богатых, тогда только началась. Снял через агентство недвижимости студию на улице Архивов.

Четвёртый этаж, два окна, узкая, как трамвай, по мере удаления от окон свет глохнет, исчезает. В студии был камин, умело заштукатуренный и замаскированный. Я вскрыл камин, купил себе за 28 франков китайскую пилу и ходил с нею по Парижу, выискивая доски и бревна. Ибо электрический обогреватель пожирал множество франков.

Дом номер 54 был XVII века. Квартал назывался Марэ, то есть Болото. Когда-то здесь-таки лежало болото. В доме была причудливо-фантастическая сантехника, поскольку в XVII веке, да и много позднее, французские дома строились без канализации. В XX веке трубы пустили по стенам, однако помогло это мало. Туалет в моей студии был снабжён электрическим моторчиком. По совершении естественной надобности я нажимал на кнопку, и содержимое унитаза выкачивалось через латунную трубку в вертикальную канализационную трубу, проложенную по стене дома. Следовало употреблять особую туалетную бумагу; если же я употреблял обычную, то латунная трубка закупоривалась, и содержимое унитаза вдруг подымалось в старую сидячую ванну, кое-как прилаженную рядом с туалетом. Можно себе представить, сколько неудобств всё это мне причиняло.

Камин приносил удовольствие. Если мне везло, и я находил на улице бревно, то можно было и утром любоваться светящимся сквозь пепел розовым жаром. Оказалось, камин в Париже — это обогреватель бедняков, а не роскошь богатых, как в России. Горячая вода могла быть согрета в баке, прилаженном под потолком над сидячей ванной, но бак обогревался электричеством, потому я редко включал его. Научился обходиться без горячей воды. Именно по причине дороговизны сантехнических удобств в средневековых зданиях, французы менее чистоплотны, чем американцы. Французы пахнут и любят пахнуть.

Постепенно я убедился, что Париж — бедный город, и что его трудно переоборудовать в богатый. Большинство домов имело туалеты на лестнице. Бачок высоко вверху, цепочка с ручкой, чтобы дёргать для слива воды, металлическое шасси с двумя «сабо» для ног.

В 1981 году, осенью, к владелице студии на улице Архивов приехал племянник из провинции, он поступил учиться в Сорбонну, и старушка-мадемуазель (Но — была её фамилия!) переселила меня жить в трёхкомнатную квартиру на улице дез Экуфф, в еврейском квартале, в пятистах метрах от улицы Архивов. Эта квартира помещалась сразу в двух зданиях: спальня и прихожая непосредственно над аркой, ведущей в средневековый двор, а в жилую комнату, то есть в гостиную, нужно было спускаться по четырём ступеням деревянной лестницы. Там тоже был камин, и тоже заштукатуренный, я вспорол и его. Туалетная комната за деревянной фанерной перегородкой была более пристойной, в ванне я мог вытянуть ноги. Однажды, когда ремонт соседнего дома спугнул из тёплых нор обитателей подполья, мыши и крысы ринулись в мою квартиру. Квартира эта подробно обессмерчена мною в книге «Укрощение тигра в Париже».

К новому 1985 году я переселился в 15-й аррондисман, в большую квартиру в современном доме, слышимость там была удивительная, особенно в спальне. Когда сосед сверху совокуплялся с супругой, мы на нашем ложе внизу (я и Наташа) могли слышать все детали. Улица называлась Поль Баррель, прожил я там всего полгода, и счастья она мне не принесла. Я тогда в первый раз рассорился с Наташей, и в июле мы разъехались по разным квартирам. Я снял розовую мансарду у буддистки Франсин Руссель на rue de Turenne, 86, а Наташа жила некоторое время в мастерской художника в Сите дез Арт, а к осени переселилась на улицу Святого Спасителя, в квартал проституции, улица выходила на rue Saint-Denis, как раз в сердце квартала любовных утех. Жили мы по разным квартирам полтора года, с июля 1985 по первые числа января 1987 года. Однако мы постоянно общались, и я ходил ночами к Наташе по rue de Bretagne, пересекал бульвар Севастополь, входил в её увеселительный квартал. Этот период хорошо иллюстрирует рассказ «Личная жизнь».

Rue de Turenne, 86, оказался моим последним адресом в Paris, хотя я и прожил там вплоть до марта 1994 года. Правда, годы с 1991 были уже годами затухания моего парижского периода. Я провёл их больше на войнах и в клокочущей Москве. В Paris бушевала, блудила и страдала Наташа Медведева.

Путеводитель по книге

В Париже я все четырнадцать лет, не уставая, примыкал к неким группам лиц. Бывали периоды, когда я примыкал ко многим группам лиц сразу. Так, например, прибыв в Paris 22 мая 1980 года я тотчас посетил моего (в тот момент уже бывшего, но в то же время и будущего!) издателя Жан-Жака Повера, и стал принадлежать к группе его и его друга издателя Жан-Пьера Рамзэя. Но уже в тот же год я сошёлся с издательством «Albin Michel» и продал им книгу «Дневник неудачника». С тех пор я так и существовал: одну книгу публиковал у «Рамзэй», одну у «Albin Michel». Чуть позже я стал регулярно публиковать небольшие буклеты рассказов у юного издательства «Dilletante». Вопреки всем правилам парижского книжного бизнеса, я порой публиковал пару книг в год. Одновременно, в первый же год моей жизни в Paris, меня познакомили с литературным агентом Mary Kling, она стала устраивать мои книги за границей. Таким образом, в области книжного бизнеса я принадлежал сразу ко многим группам. Позднее у меня появились американские издатели («Random House» и позднее «Grow Press»), немецкие и всякие иные, так что мой книжный империализм крепчал.

В сфере политики первыми, кто обратил на меня внимание, были коммунисты. Я вот не помню, кто именно привёл меня в журнал «Revolution» — интеллектуальный рупор Французской коммунистической партии, кажется, переводчица Мартин Нерон. Но мои статьи стали появляться там с 1982 года. Когда умер Jean Genet, Дени-Фернандес Рекатала, редактор отдела культуры в «Revolution» доверил мне написать некролог Жене, это было в 1986 году. Моя дружба с коммунистами пережила разные эпохи, в том числе и перестройку.

«L'Humanite», точнее, его руководство, хотели опубликовать мою большую антиперестроечную статью «Мазохизм как государственная политика в СССР при Горбачёве». Но был собран Центральный Комитет ФКП и порешили, что статью печатать не будут, хотя и ответственный секретарь «L'Humanite», и главный редактор были «за», но братскую партию обидеть не решились. Кажется, это был 1988, а может, 1989. Я понимал чётко уже тогда, что перестройка разрушит СССР, французские коммунисты понимали, но не все. Коммунисты поддержали меня в 1986 и в 1987 году, когда мне отказали во французском гражданстве. Жан-Пьер Брар, мэр Монтрё — города-спутника Парижа, провозгласил меня почётным гражданином Монтрё и, я помню, вручил мне букет алых роз. Впрочем, тогда поддерживали меня не только коммунисты, но и все левые, и вся интеллигенция. Коммунисты отвернулись от меня только в 1993 году. Во время кампании против национал-большевизма. Да-да, во Франции с национал-большевизмом боролись с июля 1993 по весну 1994 года. Собственно, боролись против сближения левых и правых сил, тогда только наметившегося внутри части французской интеллигенции, объединившейся во круг журнала «L'Idiot International». Инициаторами кампании были социалисты.

К правым я попал фактически в 1992 году, когда «Revolution», опубликовавший ранее один из моих репортажей из Сербии, отказался публиковать второй репортаж из Боснии, поскольку мои симпатии в том репортаже однозначно были на стороне сербов. Может быть, тот же Дени-Фернандес Рекатала порекомендовал мне обратиться к Катрин Барней, она работала ответственным секретарём журнала «Le Choc du Mois». Репортаж взяли и напечатали, кажется, уже когда он был напечатан, я узнал, что журнал ориентируется политически на умеренный лепенизм, и его владелец, месье Пенселлели, он же был в это время владельцем газеты «Minute», каковая считалась в среде французской левой интеллигенции фашистской. Впрочем, все эти события случились уже под занавес моего пребывания во Франции.

С «L'Idiot International» (еженедельник был основан в 1973 году Жан-Полем Сартром, Симон де Бовуар и молодым тогда Жан-Эдерном Аллиером, издание просуществовало недолго, и было возобновлено в 1989 году) я сотрудничал в 1990–1993 годах. Там собралась самая отчаянная компания, самая смешанная, самая неожиданная: Филипп Соллерс — отец нового-нового романа [Nouveau Roman], адвокат экстраординарных преступников — Жак Вержес, теоретик новых правых — Ален де Бенуа, писатели Патрик Бессон, Марк-Эдуард Наб, ставший впоследствии знаменитым Мишель Уэльбек, издатель-коммунист Франсис Эсменар, коммунист Марк Коэн, и многие другие, безумные по своей политической ориентации личности.

Помимо «L'Idiot», до авантюры «L'Idiot», и во время неё, я неустанно печатался во многих французских журналах. В полудомашнем «Acte Gratuit» моего молодого приятеля Тьерри Мариньяка, в молодёжных «Echo de Savanne» и «Cactus», в «Libération», а к концу 80-х и в престижных французских выпусках «Playboy» и «Rolling Stone». Я уверен, что и в десятке других, но я просто позабыл, в каких, если я писал для них недолго.

Кроме литературных и политических групп, я входил и в группы моей личной жизни. Их составляли люди, с которыми я встречался без дела, но для того, чтобы выпить, обменяться мнениями, пообедать. Начал я плохо: ориентируясь на прошлое, я связался со своей бывшей женой и с её группой. Сестра моей жены встречала меня в аэропорту 22 мая 1980 года. Я стал зачем-то спать с бывшей женой и выпивать с её группой: состоявшей, в основном, из русских тридцатилетних женщин и случайных мужчин. Там был даже венгерский старый еврей. Слава Богу, у меня хватило ума вскоре отшатнуться от этой группы. Встречался я первое время и с писателем Дмитрием Савицким. В Москве в начале 70-х годов его считали моим лучшим другом, не понимая того, что в применении ко мне подобная терминология неуместна. Однако закоренелый холостяк, конформист и чистюля, корреспондент Радио «Свобода», Савицкий был прямо противоположен мне до такой степени, что вскоре наши встречи стали затухать. Затухали, тухли и дошли до состояния пары-тройки встреч в год.

Между тем, у меня в первый же год жизни в Paris появились личные связи с французами. Меня стал приглашать в ресторан «La Cupole» мой литературный директор в издательстве «Albin Michel» Иван Набоков. Набоковы жили на набережной Часов (quai d'Horloge) в особняке, принадлежащем семье его жены Клод Жокс. Жоксы были влиятельнейшей французской семьёй. Отец Жокс в своё время был послом в СССР, а брат Клод — Пьер Жокс — был в те годы одним из влиятельнейших социалистов. Близкий к Миттерану, он стал последовательно министром внутренних дел и министром обороны. Так что через семейство Жоксов я прикоснулся к миру высших французских чиновников.

Одновременно, сразу после выхода моей первой книги в ноябре 1980 года, я завёл знакомство и с левыми группами молодёжи. Так ко мне почти одновременно явились ребята-анархисты из книжного магазина «Дилетант», во главе с их бессменным (и по сей день) директором Домиником Готье (высокий, худой, ядовитая улыбка, мундштук с сигаретой). А также Тьерри Мариньяк и Жан-Франсуа Моро, тогда работавшие на единственном в Париже радио «Либр», т.е. Свободном радио. Тогда ещё стояли времена Жискар д'Эстена, Миттеран пришёл к власти в марте следующего, 1981 года.

Группа «Дилетанта» и группа, условно говоря, Тьерри Мариньяка (они как раз начали выпускать журнал «Acte Gratuit») некоторое время остались не только водоворотами, в которых кипела моя социальная жизнь, но и водоворотами, в которых кипела моя личная жизнь. Я трахал некоторых девушек из компании Тьерри Мариньяка, ещё нескольких хотел бы трахнуть. Тьерри зашёл в своей дружбе ко мне так далеко, что для того, чтобы моя подруга Наташа Медведева получила французское гражданство, женился на ней фиктивным браком. Правда, к концу 80-х наша связь ослабла. Мариньяк из резкого юноши с протестными настроениями превратился в мрачного одинокого мужика, видимо не очень довольного жизнью.

Как раз в конце 80-х годов я попал в орбиту выдающегося trouble maker(а) аристократа Жан-Эдерна Аллиера, который тогда решил возродить газету «L'Idiot International». История «L'Idiot International» имела уже широту всефранцузской истории, и в ней промелькнули тогда впервые многие ныне славные имена. Я упоминал здесь об «L'Idiot» чуть выше. Однако уже вскоре участие в газете превратилось в моё проникновение и в личную жизнь Жан-Эдерна. Я посещал еженедельные собрания редакционного совета в квартире Аллиера на place des Vosges. Позднее бывал приглашён в его родовой замок в Бретани, сблизился ещё больше с его антуражем, знал его любовниц… Когда в 1992 году в Paris приезжал «чёрный полковник» Виктор Алкснис, я поселил его у Жан-Эдерна, уже на другой его квартире, на авеню Grande Armee.

Некоторые члены одной группы иногда бывали членами другой. Так, писатель Марк-Эдуард Наб вначале принадлежал к компании «Дилетанта», а затем попал вместе со мной в компанию «L'Idiot», где вместе с Бессонном они были главными остроумцами на собраниях редакционного совета. Пикируясь, они заставляли нас хохотать до слёз.

Были ещё парижские американцы. В те годы в Paris жили около сорока тысяч американцев, и выходило целых восемь литературных журналов по-английски. Помню маленькую девочку Карол Пратл, она была родом, кажется, из Миннесоты и выпускала с парнем по имени Джон, фамилию я забыл, кажется, Стрэнд, некий журнал, название которого я тоже забыл. К категории американцев мои друзья-французы, впрочем, относили всех англоязычных, англичан и ирландцев тоже. Самым известным в Paris американцем был (впрочем, и остался) Джим Хайнц, собиравший по воскресеньям у себя в ателье на rue de la Tombe Issoire на обеды всех англоязычных парижан и иностранных гостей от поляков до индийцев. Хайнц был фигурой легендарной, говорили, что на его обед пришёл однажды Джон Леннон, побывал у него и Джим Моррисон, а с Йоко Оно Джим общался как с родной тётушкой. Хайнц не только наблюдал фрагмент моей любовной истории с Натальей Медведевой (несколько трагических пьяных сцен состоялись в его ателье), но и умудрился познакомить меня с Юлианом Семёновым. Именно Семёнов стал человеком, впервые пригласившим меня в СССР, и он же первым напечатал в своём журнале «Детектив и политика» мои рассказы. К Джиму я всегда отправлялся после ссор с Наташей Медведевой, напивался там и затем долго шёл с его юга Парижа на свой центро-восток. Бормоча стихи, ругательства, становясь за эту полуторачасовую прогулку все трезвее.

Вот как в общих чертах выглядел мой Paris в 80-е годы. Далее я буду пытаться в моей книге развернуть все эти темы. И, конечно, над всей этой человеческой суетой висел, стоял, всё обнимая, всюду приникая, и всё окрашивая, Paris. На самом деле Paris, помимо того, что это город, это ещё и состояние духа, экстаз.

Александр Шаталов + Эдуард Лимонов

Эдуард Лимонов на презентации своей новой книги «Под небом Парижа». Фото: Виктория Одиссонова / «Новая газета»

[18-я Международная ярмарка интеллектуальной литературы non/fiction, 01.12.2016]

limonka

Рассказы

Падение Мишеля Бертье

В войну он был начальником отдела разведки при Де Голле, в начале пятидесятых вышел в отставку, и так как всегда имел наклонности к литературе, то решил развить именно эту сторону своей натуры. И вот уже около сорока лет «шэр колонэль» существует в качестве писателя, критика и журналиста.

Я шёл к нему в буржуазный дом в седьмом аррондисмане, дабы лично преподнести ему новую книгу. Раз в год он приглашал меня и уделял мне час-полтора из запасов своего, уменьшающегося куда быстрее, чем моё, времени. И граммов сто из запасов своего лучшего виски. В самые первые годы моей жизни в Париже мы встречались чаще. Очевидно, я был ему более интересен или же он ещё не ценил своё время на вес золота, ныне же я шёл на традиционную ежегодную, или, точнее сказать, ежекнижную встречу.

Я вынул листок записной книжки (я имею привычку брать с собой лишь нужный мне лист, не таская всей книжки) и, следуя ему, набрал код. На щитке загорелась зелёная точка, и я, с трудом отведя массивную дверь всем своим весом, вошёл внутрь. Собственно, подумал я, он мог бы со мною и не встречаться. Даже я видел уже в мире достаточно персонажей, и повторение многих из них начинает меня раздражать. Но, кажется, я ему всегда нравился. Вначале заинтересовал его своей первой книгой, затем второй, и так как он, очевидно, находил во мне всё ещё не известные ему черты… В холле его дома было тепло и чисто и хорошо пахло парфюмом, может быть, это были специальные духи для холла, как существует, например, туалетная вода для автомобилей и туалетов классных отелей? Или же это запах жидкости для чистки ковровой дорожки, ею устлана лестница? Я вошёл в лифт и осмотрел себя в зеркале. Пригладил волосы рукой. Прикрыл дверь и нажал на кнопку шестого этажа. Его книги (я прочёл одну и перелистал ещё одну) оставили меня равнодушными. Я понял, что он, несмотря на войну, никогда по-настоящему не разозлился. Он был ОК, писатель, но таких писателей в наше время много. Он принадлежал к племени здравомыслящих добрых дядь, их сочинения повествуют о торжестве вялого добра над таким же вялым и неэнергичным злом. Мне было непонятно, как он смог сохраниться таким хорошим в грязи войны. Я, даже в грязи мирного времени, пересёкши три страны, сделался твёрдо и уверенно нехорошим, война, я думаю, сделала бы меня монстром. Его сочинения в точности соответствовали его внешнему облику дядюшки-профессора. Седовласый, пухленький, розовый лик с несколькими подбородками, одетый в хорошие шерстяные костюмы, всегда с отлично подобранным галстуком, склонный к добропорядочному консерватизму в одежде, Мишель Бертье предстал мне из автобиографической книги о своём детстве добропорядочным семилетним мальчиком. Другом еврейских польских мальчиков того времени. В коротких штанишках, однако уже тогда не расист, он защищал слабых, возвышал свой детский голосок, протестуя против насмешек и издевательств над плохо говорящим по-французски сыном польского беженца.

На лестничной площадке шестого я привычно свернул налево. Подняв руку к звонку, я подумал, а почему я общаюсь с ним ежегодно, в чём причина? Я надеюсь, что он опять напишет хвалебную статью о моей книге? Перевалив за 65 лет, Мишель Бертье, как это принято во Франции, автоматически сделался известным писателем. Французский писатель получает блага и известность за выслугу лет, подобно моему папе в Советской Армии (там проблема решена бесстыдно: чем больше лет прослужил офицер, тем большее жалованье он получает…) Статья известного Мишеля Бертье о моей книге мне не помешает. Однако я уже перешёл из разряда дебютантов в профессионалы, и мне не приходится ждать каждую статью с замиранием сердца, я уверен в себе, и желающие написать о моей книге всегда находятся. Зачем же я иду к нему? А, вот, я понял… У меня вспышка интереса к нему. Лишь год назад я узнал, что Мишель Бертье был офицером разведки. Это обстоятельство его биографии возвысило его в моих глазах необыкновенно. За пухлым улыбчивым мсье писателем я видел теперь всегда спектр молодого человека в униформе, и ради этого молодого офицера я простил Бертье его упитанные миддл-классовые книги.

Я позвонил. Возник и стал, усиливаясь, приближаться шум шагов. Не мужских, но женских. Жена Бертье, норвежка, сухая, высокая женщина, шла открывать дверь. Многочисленные замки защёлкали, отворяясь.

— Бонжур, мадам!

— Бонжур, мсье Лимонов, коман сова, проходите! Мишеля ещё нет, но он скоро будет.

Завещанная картинами и картинками прихожая. Особый запах музея, приятный, запах давно высохших красок, старых рам и благородного, скрипучего, но ухоженного паркета. Я позавидовал запаху. Я тоже чистое животное, но когда пещера небольшая, и в ней обитают двое, и вторая половина (красивая и своенравная) много курит, то запах есть. И запах еды присутствует, и сырости, и… Я имею то, что я имею… Если книгам его и жене-норвежке я не завидовал, то запах квартиры Бертье нравился мне больше, чем запах моей.

Церемония снимания бушлата, затем передвижения по коридору (несколько белых дверей прикрыты) в гостиную. В гостиной ещё картины, но уже основные богатства: несколько хороших сюрреалистов, пара латиноамериканских известных художников (их я ценю меньше) и даже одна большая работа человека, которого я знал в своё время в Москве, не бесталанная, но всё же находящаяся скорее в пределах этнографии, чем искусства. Ни один стул не сдвинут со времени моего прошлого визита. Сейчас она мне покажет, куда мне сесть, и предложит выпить. Покажет на диван, на ближнюю секцию его, а выпить я возьму «Шивас-Ригал». Точно, именно на ближнюю секцию дивана указала её подсохшая рука в благородных кольцах. Садитесь.

Из хулиганства я сел не на диван, но в «его» кресло. Она с удивлением взглянула на меня, но прошла к бару. Отворила створку.

— Шивас-Ригал?

Интересно, каким методом она пользуется для запоминания… Записывает? Я уверен, что семья Бертье общается ещё с, по меньшей мере, несколькими сотнями индивидуумов. Дух противоречия шепнул над ухом: попробуй взять водку!

— Водка стрэйт, если можно…

Она чуть вздрогнула спиной, но налила мне водки. Я терпеть не могу водку, и, отхлебнув полглотка, я мысленно выругал свой собственный дух противоречия, неуместно разыгравшийся сегодня.

— Как вы переживаете холода?— спросила она, усаживаясь в другое кресло и закуривая.— Насколько я помню, вы живёте в мансарде в третьем? Надеюсь, у вас не очень холодно?

«Вот такими трюками,— подумал я,— Бонапарт завоёвывал сердца солдат. «Шивас-Ригал», место жительства».

— Я удивляюсь вашей замечательной памяти, мадам. Я бываю у вас раз в год.

— О, ничего удивительного,— заулыбалась она.— Я запомнила мансарду под крышей, потому что Мишель однажды, проводив вас, сказал: Вот приехал молодой человек в Париж, живёт в мансарде под крышей. А мне, Ингрид, никогда не привелось приехать в Париж, потому что я в нём родился. Должно быть, великолепно приехать в Париж молодым, поселиться под крышей…— У Мишеля было очень грустное лицо.

— У меня холодно,— сказал я.— Четыре окна на улицу, плюс два выходят во внутренний вертикальный двор. Постоянная циркуляция воздуха. Как ни топи, всё выветривается. Однако я не жалуюсь. Для меня важнее свет, а света на моём чердаке сколько угодно.

— У вас опять что-нибудь выходит?

— Да.— Пошуршав, я извлёк из конверта книгу.— Вот, я подписал вам и мсье.

— Мишель будет очень рад.

— Выходит в январе,— пробормотал я.

Из глубины квартиры вдруг замяукала сирена.

— Опять!— Она встала.— Что-то не в порядке с alarme1. Уже который раз сегодня. Извините.— Она вышла, прикрыв очень чистую и белую дверь.

Я давно уже знал, что чистые и белые двери переживают владельцев так же, как и грязные, а сменив сотни крыш над головой, убедился в том, что «стройте свой дом у подножья Везувия»,— самая разумная заповедь, однако у них можно было сидеть в пиджаке и рубашке, без четырёх свитеров, и я бы выбрал их квартиру, если бы мне предложили выбрать. Разумеется, за ту же цену. Романтизм мансарды был мне ни к чему, в моей жизни романтизма было уже много, сплошной романтизм, я бы пожил для разнообразия в тёплой квартире.

Мяуканье прекратилось.

— Без аларма, увы, не обойтись,— сказала она, входя и усаживаясь в кресло.— В доме коллекция картин. К нам уже пытались забраться несколько лет тому назад. Но с алармом приходится всё время помнить о нём.— Она вздохнула.— У нас очень сложной системы аларм, с разными программами…

— Ко мне влезли в октябре,— сказал я.— С крыши, разбили стекло в окне. Среди бела дня. Правда, ничего ценного не нашли, взяли только золотые запонки. Однако противно. Чувствуешь себя жертвой.

Я не поведал ей пикантных деталей ограбления. Например, то, что чемодан, содержащий коллекцию наручников, цепей и искусственных членов из розовой резины, был раскрыт вором или ворами и все эти прелести валялись в центре комнаты. Вор или воры не прихватили ни единого «Эс энд Эм» предмета. Очевидно, у них были нормальные секс-вкусы.

— Кошмар!— воскликнула мадам Бертье.— Полиция не обеспечивает секьюрити граждан.

— Секьюрити — это миф,— сказал я.— Обеспечить безопасность квартир никакая полиция не в силах. Тотальная секьюрити вообще невозможна…

— Ну разумеется,— воскликнула норвежская женщина и уселась поудобнее. Лицо её сделалось оживлённым. Очевидно, вопрос секьюрити её живо интересовал.— Но мы не говорим о тотальной секьюрити, речь идёт хотя бы о том, чтобы убрать преступников с улиц и от дверей наших квартир.

— Лучше ничего не иметь, дабы ничего не терять,— изрёк я мудро. И тотчас сообразил, что говорить подобные вещи в наполненной ценностями квартире глупо.— Что касается личной безопасности, то даже президентов убивают. Простому же человеку уберечься от настоящего врага невозможно. Всякий может убрать всякого. Представьте себе, вы возвращаетесь вечером и у ворот вашего дома сталкиваетесь с человеком… Он преспокойно вынимает револьвер и без эмоций и лишних телодвижений стреляет в вас. Садится в машину и уезжает. Первый полицейский, исключая счастливый случай, появится не раньше, чем через десять минут. За это время автомобиль пересечёт треть Парижа…

— Ну, это вы насмотрелись «поляр»2, мсье Лимонов,— сказала она, слабо улыбнувшись, как бы веря и не время мне.— Не преувеличивайте.

— Я не хожу в синема и по ТиВи смотрю только новости, мадам. Я лишь хочу сказать, что от решительного врага в современном супергороде уберечься невозможно. Наше счастье ещё, что современная цивилизация разжижала волю всех, преступников тоже, и как следствие этого — враг, обыкновенно крикливый хрипун, коего хватает лишь на скандал, ругательства или вдруг, в крайнем случае, на короткую вспышку драки. Дальше дело обыкновенно не идёт. Но не дай бог ни вам, ни мне приобрести ВРАГА. В Соединённых Штатах у меня были знакомые, похвалявшиеся, что способны убрать мешающего мне типа за пять тысяч долларов.

— Сказки, распространяемые преступным миром для устрашения граждан…

— Вовсе не сказки,— обиделся я.— Моего друга Юру Брохина убили выстрелом в затылок в его апартменте в Нью-Йорке в 1982 году.— И я позволил себе уколоть её: — Вы, люди миддл-класса, изолированы от криминального мира, тесно соседствующего, кстати сказать, с миром простых людей, вашими деньгами и предрассудками. Живёте вы в гетто для обеспеченных граждан, общаетесь исключительно с себе подобными. Потому мир кажется вам чистым и светлым. Подобный дорогим магазинам или залам музеев. Но пройдитесь, скажем, по Пигалю, и вы можете заметить край какой-то другой жизни, сотни и тысячи людей, работающих в бизнесе продажи секса. Вы увидите, разумеется, лишь легальную его часть. Но даже она впечатляет. В кафе сидят азиаты, югославы и арабы в тесных пиджачках и с тяжёлыми глазами. Часами ничего не делают и беседуют… Вы когда-нибудь задумывались, о чём? Что они фабрикуют?3

— Признаюсь, я была на Пигале всего два раза в жизни, и оба в voiture4. Я успела увидеть множество бедно одетых мужчин. Все они как бы чего-то ждали и вглядывались в перспективу бульвара.

— Около года, мадам, у меня была любовная связь с женой бандита. Да-да, настоящего бандита. За время этого странного романа я успел узнать, насколько криминализирован Париж… Вы даже себе не представляете…

В коридоре зазвенел телефон. Она извинилась и вышла. Произнесла там несколько невнятных фраз и возвратилась в комнату.

— Это Мишель. Он извиняется. Он всё ещё в ателье. Он ждал, когда схлынет трафик.— Она уселась в кресло.

Я знал, что рабочее ателье Мишеля Бертье находится в десяти минутах ходьбы от квартиры. Он сам сообщил мне когда-то, что с удовольствием совершает aller-retour в ателье и обратно пешком. Так что какой трафик, почему нужно брать автомобиль? Чтоб полчаса добираться в нём до квартиры?

Она, очевидно, поняла по моему лицу, что я нуждаюсь в объяснении. К тому же я ждал обыкновенно по-английски точного её мужа уже 25 минут.

— С тех пор как Мишеля ограбили, он предпочитает пользоваться автомобилем.

— Ограбили?

Судя по её глазам, она жалела, что проговорилась. Возможно, он не велел ей никому говорить.

— Да. Чёрный парень встретил его у выхода из метро, последовал за ним, вынул нож и потребовал бумажник… Мишель, вы же знаете, он бывший военный, экс-офицер разведки Де Голля, и вдруг какой-то сопляк угрожает ему ножом, Мишель рассердился и отказался отдать бумажник… Чёрный ударил его по лицу… Разбил ему очки, нос… при падении Мишель ударился головой и бедром. Потерял сознание…

— Да,— пробормотал я.— Да…

— Физический ущерб — меньшее из зол,— сказала она грустно.— Он полежал в постели несколько дней и оправился. Морально же, он, кажется, до сих пор не отошёл от этого fait divers5… Вы понимаете… как вам сказать, морально, с ним произошла трагедия. То есть собственная беззащитность его потрясла. И для бывшего офицера, прошедшего через войну, это должно быть особенно обидно. Куда обиднее, скажем, чем для профессора литературы… Хотите ещё водки?— Я взял «Шивас-ригал». Она, может быть не сознавая, что делает, налила себе то же самое. Села.— И ещё, если бы хотя бы он не был чёрным… Вы знаете, Мишель только что вместе с несколькими коллегами выступил в печати против апартеида, они начали кампанию, и Мишель как бы душа всей этой кампании в прессе. Ясно, что нельзя переносить преступность одного индивидуума на всю расу, но ему было бы легче, если бы грабитель оказался белым…

— Много было денег в бумажнике?— спросил я, сознавая, что вопрос глупый. Но иногда следует задать глупый вопрос, дабы избавить умного человека от проблемы. Я захотел дать ей возможность прекратить исповедь.

— Восемьсот франков, кредитные карты… Но денег не жаль, и о краже карт я тотчас заявила, так что грабитель не сумеет ими воспользоваться. Но меня заботит Мишель… вы знаете, в нём как бы что-то сломалось. Он стал очень молчаливым… иной раз я застаю его сидящим, глядя в одну точку, как бы отключившимся от реальности. Лучше бы это случилось со мной… На меня бы это не произвело такого впечатления. Я пережила бы подобную историю куда легче. Я ведь крепкая женщина севера…— Она грустно улыбнулась.

Вновь зазвонил телефон, и мадам Бертье, вздохнув, вышла. Прикрыла за собой дверь. Я оглядел гостиную. Жёлтый приятный тёплый свет. Несколько ковров. Вдалеке, в квадрате коридора, видна окниженная сплошь стена библиотеки. Уютное гнездо, храм литературы и искусства. Лишь в окна, приглядевшись, можно увидеть тёмный, волнующийся, рычащий, свистящий и завывающий Париж, внешний мир… После войны полковник погрузился на сорок лет в спячку, в тёплый, интеллигентский, сходный с детским сон. Он всерьёз поверил, что мир светел, организован и безопасен… Но пришёл большой чёрный парень со стройными ногами, в джинсах, в кожаной куртке с прорванной подкладкой (почему эта деталь пришла мне в голову?), подкараулил пухлого седовласого буржуа, отличную мишень, у метро, и ударом в лицо разбудил Мишеля Бертье. Очнувшись на ночной улице, отирая кровь с лица, полковник — слабые ноги подгибались — встал, держась за ствол дерева. И побрёл домой. Старость, конец жизни, унижение быть сбитым с ног, лишённым очков, беспомощным… Я ли это, в своё время посылавший парашютистов в тыл врага, на задания, заведовавший судьбами людей, я ли это бреду, сощурив глаза, с трудом узнавая улицы?..— подумал Мишель Бертье…

Войдя, она развела руками.

— Мишель извиняется. Очень и очень просит его извинить, но он вынужден отменить свидание. Трафик так и не схлынул… И я, в свою очередь, извиняюсь перед вами, но принимая во внимание его состояние…

— Я понимаю,— сказал я.— В другой раз.

Я оставил книгу, надел бушлат, прошёл мимо белых дверей прихожей в лифт и вышел в Париж. Впустив меня в себя, Париж привычно сомкнулся вокруг. У метро, покосившись на мой, только что остриженный машинкой череп, мама-девушка подтянула маленькую «фиетт» ближе к себе. В вагоне место рядом со мной долго оставалось пустым, несмотря на то, что все другие были заняты. Позже его занял чёрный парень. Судя по реакции публики, у меня пока были проблемы, противоположные проблемам Мишеля Бертье.

Статьи о моей книге он не написал. Однажды вечером я шёл по рю Франсуа Мирон и увидел сгорбленного беловолосого старика. Держа шляпу в руке, погруженный в свои мысли, старик, выйдя из дверей Пен-клуба, спустился по ступеням, пересёк улицу и, пройдя к комиссариату полиции, стал открывать дверь, припаркованного недалеко от полицейских авто и мото, автомобиля. Мишель Бертье меня не видел.

1 Alarme (франц.) — сигнализационная система.

2 Polar (франц.) — то есть полицейские фильмы.

3 Фабрикуют — то есть замышляют.

4 Voiture (франц.) — автомобиль.

5 Fait divers (франц.) — отдел происшествий во французских газетах.


из сборника рассказов
«Великая мать любви» • 1988 год

Стена плача

Рю де Лион, ведущая от Лионского вокзала к площади Бастилии,— улица грязная, пыльная, неприятная. Она широка и могла бы носить звание повыше, авеню, например, но никто никогда ей такого звания не даст. Любому планировщику станет стыдно. Ну что за авеню при таком плачевном виде! Только одна сторона рю де Лион полностью обитаема — нечётная. По чётной стороне, от пересечения с авеню Домэсниль и до самой Бастилии тянулась ранее однообразная каменная колбаса виадука — останки вокзала Бастилии. Раздувшуюся в вокзал часть колбасы занимало заведение, именуемое «Хоспис 15-20». В нём (если верить названию) должны были содержаться беспомощные долгожители и хронические больные. Сейчас на месте «Хоспис 15-20» лениво достраиваются игрушечные кубики и сферы Парижской Новой оперы. То есть местность всё ещё плохо обитаема.

Я изучил коряво-булыжную старую улицу по несчастью. В первые годы моей жизни в Париже мне приходилось каждые три месяца посещать ту сторону города. На рю Энард помещался (и помещается) центр приёма иностранцев. Там, выстояв полдня в очереди, я получал (цвет варьировался в соответствии с тайным кодом полицейских бюрократов) повестку в префектуру для продления récépissé1. Живя в третьем, я был обязан тащиться в двенадцатый арондисмант к фликам. Таков был регламент и таким он остался. Flics2 нас не спрашивают, куда нам удобнее ходить. Чтобы добраться к ним, я мог или «взять» метро до станции Реюйи-Дидро или мог достичь их более коротким путём по рю Фобур Сент-Антуан, она с её мебельными магазинами была веселее, обжитее и чище; и позже повернуть на рю Реюйи, и только. Однако я предпочитал рю де Лион. Дело в том, что на рю де Лион был магазин оружия.

Оружейных магазинов у нас в Париже немало. Оружие, продающееся в них, одинаково недоступно личностям без паспортов, с легкомысленными бумажками вместо, сложенными вчетверо. И личностям с паспортами оружие малодоступно, верно, однако индивидуум без паспорта воспринимает оружие более страстно. Мне нужно было приблизиться к магазину на рю де Лион, набраться сил. Перед тем как идти к фликам, в унизительную очередь, меж тел национальных меньшинств, стоять среди перепуганных чёрных, вьетнамцев, арабов всех мастей и прочих (но ни единого белого человека… один раз, заблудившаяся скандинавская старушка, и только!), я шёл прямиком к двум заплёванным грязью от тяжёлых автомобилей, запылённым витринам тяжёлого стекла. Разоружённый, как солдат побеждённой армии, я стоял, руки в карманы, ветер в ухо, ибо нечему остановить ветер на широкой рю де Лион, и жадно глядел на Смит энд Вессоны, Кольты, Вальтеры, Браунинги фирмы Херсталь, израильскую митральез Узи… «Тир ан рафаль»3 — хвастливо сообщала прилепленная под митральез этикетка. Очередями, думал я, очередями… ха… Сгустившаяся в стальных машинах сила, власть, минимизированная до размеров тесно пригнанных друг к другу металлических мускулов, гипнотизировала меня. Уже отойдя было с десяток шагов, я возвращался, утешая себя гипотезой, что именно сейчас в центре приёма иностранцев пик наплыва посетителей, благоразумнее подождать чуть-чуть, и опять прилипал к стеклу. Нет, я ни разу не вошёл в магазин, ибо твёрдо знал, что ничего, кроме ножа, не смогу у них купить… С моей рэсеписсэ, без национальности, они мне не продадут и охотничьего ружья. Да мне и не нужно было охотничье ружье, и нож мне был не нужен, у меня было два ножа… Я бы приобрёл митральез Узи, если бы имел возможность. И кое-что ещё… Я не фантазировал, стоя у витрины, я всегда решительно пресекал свои фантазии в зародышевом ещё состоянии… Дальше обладания Узи мои фантазии ни разу не забрались. В детстве, сына обер-лейтенанта (такое звание, я с удовольствием обнаружил, оказалось, было у моего папы в переводе на немецкий. Я прочёл в своей биографии, в каталоге немецкого издательства «P.S.», что я сын обер-лейтенанта), меня окружало оружие. Пистолет ТТ, позже отца вооружили пистолетом Макарова, автомат и пулемёт Калашникова, я на них даже и внимания не обращал! В одиннадцать лет я гонял по улицам с бельгийским браунингом — сосед майор арендовывал мне его на день, вынимая патроны. Когда однажды, я помню, мама Рая не возвратилась домой к десяти вечера, задержалась в очереди (за мебелью!), отец сунул в карман пистолет и мы отправились в темноту Салтовского посёлка искать маму. Два мужчины. Только в детстве, в той стране на востоке, я немного попринадлежал к власти через обер-лейтенанта папу Вениамина и его пистолет системы Макарова: девятимиллиметровая пуля с великолепной убойной силой плясала в кармане папиных галифе при ходьбе, и не одна, но в хорошей и многочисленной компании. Мы шли по Материалистической улице, в темноте два-три фонаря, и под каждым топтались большие зловещие дяди. Но мы не боялись их, с нами была машинка…

Ветер врезал мне в ухо горстью пыли, и я вернулся с Салтовского посёлка на рю де Лион. Рядом стоял сутулый арабский дядька с большим, покрасневшим от холода носом, в потрёпанной шапке из цигейки. И неотрывно глядел на матовой синевой отливающую мускулистую жилистость карабина. Взгляд у него был грустный. Мы коротко переглянулись, без улыбки, но с симпатией, никто ничего не сказал, я отошёл ко второй витрине, целомудренно оставив его наедине с карабином. Так оставляют друга наедине с любимой девушкой.

Стоя потом в этой блядской очереди в центр, они ещё даже не открыли дверей, затылок к затылку… сейчас всё это бесстыдство организовано лучше, тогда же, в панике, боясь западни со стороны новых властей, социалистов, «этранжерс» приходили едва не с рассветом, нервничали, ждали, бегали лить и отлить, доверяя свои имена соседям, топали ногами под дождём и снежной крупой; я старался думать об оружии, а не о фликах. Если не об оружии, то на военные всегда темы! Так я развлекался тем, что представлял соседей по очереди в виде солдат моего режимант, роты, батальона и пытался определить на взгляд, из какого типа получится какой же солдат. Некоторые из них решительно ни к чёрту не годились, недисциплинированных, их придётся расстрелять за дезертирство после первого же боя, другие, напротив, обещали стать отличными храбрыми солдатами. Я вовсе не воображал себя мегаломанически полководцем, всего лишь офицером, может быть, обер-лейтенантом, как мой отец. Обер-лейтенанта, я был уверен, я достоин. Почему? Потому что в воинской профессии, как и в мирных, ценится спокойствие, уверенность в себе, педантичность и неистеричное поведение. «Ребята меня уважали во всех странах, в которых мне привелось жить… Ребята разных социальных классов и разных степеней развития, почему же вдруг окажусь я негодным к командованию людьми с оружием?» — думал я. Я не терялся при пожарах (два раза), в морских несчастьях (тоже два) не дёргался… Я вспомнил, как некто Эл, старый нью-йоркский адвокат, сказал мне как-то во время приёма в доме моего босса-мультимиллионера: «Ты напоминаешь мне, Эдвард, гуд олд бойз моего поколения. На тебя можно положиться, парень». И Эл похлопал меня по плечу. Босс общался с Элом по необходимости, у Эла была плохая репутация, он был адвокатом всяких тёмных людей с итальянскими фамилиями, живущих в Бруклине и Литтл-Итали, босс морщился, завидев Эла на своих парти. Но я, его слуга, имел своё мнение на этот счёт, я всегда думал, что Эл — hard and real man, в то время как босс — сорокалетний мальчик, выёбывающийся своими экзотическими автомобилями и бизнесами. Мой босс Стивен Грэй был кем-то вроде Бернара Тапи задолго до Бернара Тапи… «Man»… Между мужиками всегда бывает ясно, кто «мэн», а кто нет. Настоящий мужчина, Эл меня одобрял, я был горд тогда очень. Я горд и сейчас. На нём был старомодный твидовый пиджак, на Эле, поредевший после пятидесяти кок зачёсан назад… «Гуд олд бойз» его поколения, очевидно, были все эти люди с итальянскими фамилиями, которых он защищал…

Визита к витрине на рю де Лион хватало мне, чтобы выдержать фликовскую церемонию на рю Энард. За годы этих походов, каждые три месяца, я многое понял об оружейных магазинах. Я понял, что витрина магазина оружия — стена плача современного мужчины. Он приходит к ней, чтобы лицезреть свою насильственно отсечённую мужественность. Грустный, лоб к стеклу, он молча молится и грезит о своей былой мощи. К витрине магазина оружия приходят очень разные люди. Да, старые, вылинявшие, облезшие, прогулявшие безвозвратно свою жизнь, но попадаются и очкастые аккуратные буржуа в хороших пальто, и краснощёкие типы в кроссовках, джинсах, с яркими горячими глазами, по таким, как поэтично выражались в России, «тюрьма плачет». Однажды я застал у витрины, и это меня растрогало, несентиментального маленького горбуна с жёлто-зелёным лицом, веснушчатый кулачок прижимал к носу платок. О чём он думал, маленький, недоросший, недосформировавшийся, в куртке, потёртой на горбу?

Я начал посещать стены плача ещё в Вене. Своё первое западное оружие — крепкий золингеновский немецкий нож, похожий скорее на штык вермахта, чем на нож, я купил в магазине оружия на Бродвее, на самом Таймс Сквер. Он находился между магазином «Рекордс» и «Таймс Сквер Эмпайр» — в этом торговали куклами, изделиями из слоновой кости, тостерами, лампами, портфелями, бумажниками из искусственной кожи, масками Кинг-Конга, статуэтками Эмпайр Стэйтс Билдинг, тишотками «Ай лав Нью-Йорк» и ещё сотнями наименований подобного же говна для туристов. За магазином «Рекордс», под козырьком порнокинотеатра, продавали поп-корн, и с тех пор понятие нож или штык неестественным образом соединяется в моем подсознании с запахом поп корна. Безусловно, прежде чем войти внутрь, я больше часа простоял у витрины. У той стены плача топтался целый коллектив. Большие, но робкие чёрные неотрывно глазели, кто на пистолет-пулемёт Маузера, кто на Винчестер, короче, каждый выбрал себе объект желания. Я помню, что в центре витрины, на кусочке красного бархата, была выставлена знаменитая итальянская винтовка Каркано М.91 калибра 6,5 мм. Это из неё Ли Харвей Освальд пристрелил Кеннеди. Зачем не знаю, но я посчитал нас. Нас было шестеро у стены плача. Был ещё один, но тот… было непонятно, интересовала ли его винтовка Каркано М.91, а может, он ждал благоприятного момента, чтобы залезть в отдувающийся карман или чтобы раскинуть карты на картонном ящике и ограбить прохожих легально… Двери магазина были гостеприимно открыты, из них несло холодом, по-американски щедро расточаемым, и я вошёл в аэр-кондишионэд помещение. В застиранном до дыр джинсовом костюмчике, купленном на Канал-стрит, 1 доллар 25 центов брюки и 3 доллара куртка. Аборигену не стоило труда мгновенно понять, что я за птица.

— Что я могу для вас сделать, young man?— спросил меня сэйлсмэн Зигмунд Фрейд. Черноглазый, весёлый и подозрительный, он изъяснялся на грубейшем английском, свидетельствовавшем о куда более низком социальном происхождении, чем у его двойника, но по хитрым глазам было видно, что опыт и практика сделали из него отличного чтеца человеческих душ.

— Я хочу приобрести нож,— сказал я.— Мне он нужен.

— Я вижу, янг мэн,— согласился Фрейд.— Тебе он действительно нужен.— Представители его племени обыкновенно отличаются разговорчивостью. В штате Нью-Йорк продажа населению оружия по воле властей чрезвычайно затруднена, магазин вовсе не был забит посетителями, бедняга Фрейд, по-видимому, страдал от вынужденного мутизма… Правда, он мог разговаривать с другими сэйлсмэнами…— О, тебе ужасно нужен нож, янг мэн,— воскликнул он и сочувственно поглядел на меня. А что ещё он мог сказать? Мой костюм — такой можно было подобрать в мусоре, сандалеты были из той же коллекции, контактные линзы мои покрылись налётом пятнышек неизвестного происхождения и царапали глаза, и глаза болели. Покрасневшие, они, я предполагаю, сообщали мне больной вид. Я много пил тогда, и физиономия моя оставалась перманентно опухшей, я курил крепкую марихуану и… короче, я был не в лучшем состоянии. «Янг мэн, изрядно потрёпанный жизнью» — вот как я сам себя определял, глядя в зеркало. И было непонятно, выпутаюсь ли я из моих историй.

— Сколько денег ты можешь истратить?— спросил меня Зигмунд Фрейд.

— Двадцать долларов.

— Жаль,— сказал он.— За двадцать два есть отличный немецкий армейский нож. Они — джерманс — понимают, как наилучшим образом отправить человека на тот свет. Хочешь посмотреть?..

Я хотел. Кроме двадцати, у меня было ещё множество монет во всех карманах джинсов, но я не был уверен, наберётся ли на два доллара. В любом случае, я взял все свои «мани», следующий же чек из Вэлфэр должен был прибыть только через пять дней. Меня это обстоятельство мало заботило, я врос в Нью-Йорк корнями, я мог прожить в нём пятьсот пятьдесят пять дней без «мани». Я знал как. Единственная серьёзная неприятность безденежного существования состояла в том, что оно лишало меня одиночества. Одиночество, я выяснил на собственной шкуре, в сильно развитом капиталистическом обществе стоит денег. Странно, казалось бы, с первого взгляда люди боятся одиночества и ищут именно общения. Почему же одиночество стоит «мани»?..

— Хочешь полюбоваться?— повторил он.

— Да.

Он беззаботно оставил меня и ушёл во внутреннюю кишку. Впрочем, все витрины были заперты на замки и в большом ангаре магазина присутствовали ещё два сейлсмэна и несколько покупателей. Вернулся и положил передо мной изделие в ножнах из грубой свиной кожи. Извлёк. Тяжёлая рукоять, сильное тело с двумя канавками для стока крови. Инструмент предназначался не для разрезания, не для лёгких хулиганских порезов по физиономии, нет, у него в руках находился инструмент для глубокого пропарывания, для достижения внутренних укромных органов, спрятанных в глубине тела.

— Видишь,— сказал Зигмунд Фрейд,— это, янг мэн, именно то, что тебе нужно. Порет глубоко и верно. Ты ведь собираешься ходить на охоту на дикого зверя, я так предполагаю? Никакой зверь не устоит перед прямым ударом, нанесённым верной рукой.

Я ощупал нож и прочёл надписи, удостоверяющие, что он немецкий.— А у вас нет таких, знаете, лезвие выскакивает изнутри… С пружиной?

— No, son4,— сказал он весело.— Такие запрещены законом. Форбиден. Верботтен!— повторил он почему-то по-немецки.— И поверь мне, son, эти игрушки с пружинами, с кнопками — они для легкомысленных фрикс, для хулиганов, не для серьёзных людей. Я тебе предлагаю серьёзного, боевого друга, сан. Нож для настоящих мужчин. Бери его, он не избавит тебя от всех твоих проблем, но в его компании некоторые из них покажутся тебе куда менее значительными.

И Зигмунд посмотрел на меня психоаналитическими глазами.

— Вы немецкий еврей?— спросил я.

— Да. А что, чувствуется национальный патриотизм?

— Чувствуется. И ещё вы похожи на Зигмунда Фрейда. Вам когда-нибудь говорили? На отца психоанализа.

— Лучше бы я был похож на Президента «Чейз Манхаттан Бэнк», янг мэн,— сказал он.— Берёшь нож?

— Если дотяну до двадцати двух долларов.

Я извлёк двадцатку, вывалил монеты, и мы стали считать. Оказалось лишь 21 доллар и 54 цента.

— I am sorry,— сказал я.

— Take it,— он придвинул нож ко мне.— Он таки нужен тебе. Нью-Йорк — серьёзный город, янг мэн.

И он стал сметать мою мелочь, ведя её по поверхности ящика из непробиваемого стекла в ковшик руки. Под мутным стеклом, пронизанном проволоками, лежали совсем уж серьёзные вещи. Револьверы больших калибров. Я заметил среди них «Маузер 57». От выстрела из такого череп человеческий разлетается, как спелая тыква, с хвалёным серым веществом головного мозга. Брызгами.

Он помедлил, склонившись над ковшиком своей руки. Вынул из неё десять центов.

— Take a dime5. Позвонишь кому-нибудь. Скажешь, что ты жив.

До Бродвея далеко, но я прохожу иногда по рю де Лион. У витрины всегда стоит male!6 Мне кажется, что, поскольку улица пустынна, пугливые и скрытные мужчины могут вдосталь полюбоваться на отнятую у них мужественность. Вот, скажем, у магазина на рю Ришелье, который и больше и богаче, они останавливаются куда реже. На рю де Лион же всегда стоят, ветер или дождь, или жара плавит асфальт… И глаза у них невыносимо грустные. Как у кастрированного кота, которого хозяин лишил мужественности, дабы он не причинял ему хлопот своими романтическими страстями.

1 Récépissé (франц.) — вид на жительство.

2 Flics (франц.) — полицейские.

3 Tir en rafale (франц.) — стрельба очередями.

4 Son (англ.) — сын.

5 Take a dime (англ.) — Возьми монету.

6 Male (англ.) — самец.


из сборника рассказов
«Великая мать любви» • 1988 год

Обыкновенная драка

Он ударил меня первым. Он был прав. Я уже некоторое время обижал его, называя всяческими матерными словами по-английски. Я называл его motherfucker и хуесос и ещё другими. Но если начать эту историю с головы, а не с хвоста,— я был прав. Ибо до этого он снял с Мишки очки, говнюк.

Вообще-то, если вернуться к пункту «зеро» истории, мы с Мишкой-типографом вылезли из метро у Лехалля уже вдребезги пьяные. Мы приехали из банлье, где в русской типографии была в этот день закончена моя новая книга. Мы обмыли книгу в компании издателя и рабочих (шампанское и виски), выпили в кафе у станции белого вина и, купив в супер-маршэ бутыль кальвадоса, сели в поезд. Так как никогда не знаешь, какая книга будет последней в твоей жизни, разумно праздновать выход каждой.

Десять копий малютки, затянутые в пластик, лежали у моих ног на полу вагона RER линии В, бутылка кальвадоса переходила из рук Мишки в мои и обратно. Челночные, знаете, движения совершала. У станции Бурж-ля-Рейн Мишка предложил мне купить судно, чтобы бороздить на нём моря и океаны, одновременно не бездельничая, но совершая необходимые кому-то торговые рейсы.

— А хули ещё делать в жизни?..— сказал Мишка.— Я не собираюсь работать типографом до конца дней моих. На хуя я тогда уезжал…

— Правильно,— одобрил я.— Купим списанный миноносец. Я слышал, что можно задёшево купить списанный военный корабль.

— Не может быть!— воскликнул Мишка.

— Может. И знаешь, почему задёшево? Потому что его никуда, на хуй, не применишь, военный корабль. Помещения на нём мало, всё стиснуто до предела, дабы вместить как можно больше орудий и припасов к ним. И никакого люкса на военном корабле. Народ же, покупающий бато, ищет прежде всего люкса, чтобы рассекать южные моря в компании красивых блядей, развалясь на диванах в больших каютах с весёлыми окнами. Чтобы возить на нём грузы, эксвоенный корабль тоже не особенно пригоден, много в него не загрузишь. А нам он как раз будет впору.

— Но если невозможно возить на нем грузы…— начал Мишка.

— Мы будем курсировать вдоль берегов и обстреливать города и деревни.— Я захохотал. Часть населения вагона, доселе обращённая ко мне затылками, встревоженно сменила их на бледные осенние лица.

— Почему ты, Лимонов, хочешь обстреливать города и деревни?— Мишка глядел на меня как строгий, но втайне гордящийся взбалмошным анархистом-учеником учитель. По-моему, ему самому хотелось обстреливать населённые пункты и он лишь стеснялся своих сорока восьми лет.

— Не знаю…— начал я. Но решил раскрыться перед Мишкой. Я давно уже ни с кем не говорил на «эти» темы. Для этих тем нужен был специальный человек, а специальный человек не подворачивался. Может, Мишка как раз и есть специальный человек?— Надоело мне быть цивилизованным, притворяться смирным, кастрированным. Сколько можно. Мишка! Жизнь укорачивается, а где сильные ощущения? Где удовольствия борьбы? Жить в цивилизованной стране — как находиться в хорошем психиатрическом госпитале, надеюсь, ты уже понял… Сытно, тепло, но тысячи ограничений… И строго следят за тем, чтоб ты не возбуждался. Но возбуждаться — и есть жизнь, Мишка! Хочу возбуждаться… Во мне дух горит и не погас с возрастом, даже жарче горит, разрывает меня. Ты думаешь, я хочу почтенным соней-писателем жизнь окончить? Активно не хочу… Следовательно, давай будем иметь в виду нашу мечту. И станем к ней двигаться.

Мишка глотанул кальвадоса и отёр рот тыльной стороной ладони. Поезд мягко подскользнул и пиявкой прилип к платформе станции Аркуэль-Кашэн. Я знал об этом городе-спутнике Парижа только то, что его муниципалитет сплошь состоит из коммунистов. И что на Пасху 1768 г. маркиз де Сад устроил здесь дебош с вдовой кондитера, которая заложила его властям.

— Вот и давай,— сказал я.— Идея твоя — тебе и начинать. Составь досье. Выясни, где можно купить списанный военный корабль. Позвони в различные инстанции.

— На сколько, ты думаешь, он потянет, кораблик, а, Лимонов?

Вошли свежие пассажиры. Стройный чёрный в аккуратном сером костюме с галстуком и атташе-кейсом уселся рядом с Мишкой. Рядом со мной опустился крупный старик в маскировочной хаки-куртке.

— Хуй его знает… Никогда ещё не покупал военных кораблей.

— Мы с тобой похожи на двух подвыпивших люмпенов, рассуждающих о революции, сидя в кафе,— заметил вдруг Мишка уныло.— И капусты у нас, в любом случае, нет.

— Ни хуя подобного,— сказал я.— Не самоунижайся. Мы не демагоги. Деньги заработаем. Ты сколько раз свою судьбу менял? В скольких странах жил?

— В четвёртой живу. Посетил куда больше.

— А я в третьей. Те, кто в кафе разглагольствуют,— чаще всего в этом же картье и родились. Мы с тобой авантюристы. Ты уверен, что в этой стране умрёшь?

— Не думаю… Вряд ли. Здесь климат плохой. Сыро.— Мишка передал мне бутылку.

Мы въехали под открытое облачное небо в Форуме. Мы были, однако, ещё много ниже парижских улиц. Просто в этом месте Форум по проекту архитектора не покрыли крышей. Бушлат мой, некогда принадлежавший Гансу Дитриху Ратману, немецкому моряку, был расстегнут. Пролетарская куртка Мишки, напротив, была тщательно зафиксирована им на все имеющиеся пуговицы и молнии. Кальвадос действовал на нас по-разному. Мы направлялись в ашелем художников — в новый дом как раз напротив чуда канализационной техники — Центра Помпиду. Одно из ателье принадлежало моему приятелю Генриху. Я предполагаю, что мы хотели выпить ещё и продолжить собеседование.

— В наше время боеспособная протяжённость жизни увеличилась необыкновенно, Мишка,— сказал я.— Одиннадцатилетние дети прекрасно воюют, вооружённые Калашниковым, и в Сальвадоре, и в Ливане, и в ирано-иракской войне. Можешь поднять Калашников — уже годишься. И старики преспокойно могут оперировать Калашниковым вплоть до возраста восьмидесяти и больше лет. В этом истинное преимущество нашего времени перед всеми временами. В эпоху сабель, мечей и конных атак боеспособность располагалась где-то между всего лишь двадцатью и сорока годами!.. Ты слышишь, Мишка!

— Слышу… Ты уверен, что твой друг дома? Нужно было всё-таки позвонить ему…

— Дома. Где ему ещё быть… Ох, как я не люблю этих ёбаных музыкантов! Посмотри на уродов, Мишка.— Я презрительно сморщился. Внизу, на цементном дне ущелья, у бронзовой статуи голой девки, расположились уличные музыканты. Группа их, нечёсаная, бородатая и растекающаяся как грязная жижа, была окружена зрителями. Повсюду, с разных уровней и площадок Форума на музыкантов довольно глядели бездельники. Психология порядочного советского гражданина, чёрт знает каким непонятным образом унаследованная мною от папы — советского офицера, безжалостно заставляет меня презирать бездельников, безработных, людей грязных и плохо одетых. Несмотря на то что сам я большую часть жизни просуществовал вне общества — был вором, поэтом «maudit» и чернорабочим,— я парадоксальным образом пронёс это презрение через всю жизнь.

— Что они тебе сделали?— поинтересовался Мишка, безразлично скользнув взглядом по музыкантам.— Ну дуют себе в трубы и щиплют гитары, пусть их…

— Ты, Мишка, плюралист. Слишком терпимый. Я не выношу этот бездарный сальный народец здесь или на станции метро «Шатле». Толпы подонков. Бесполезные существа. Говнопроизводящие машины! Чернь. Даже смотреть на них неприятно — как лицезреть городскую свалку. Обрати внимание на типа с трубой: сальные волосы до плеч, красный платок завязан под коленом, фу, какой мерзкий говнюк. Рожа, от неудачно залеченных прыщей, похожа на кактус.

— Парень как парень,— Мишка обернулся ко мне. Один глаз у него был хитро прищурен.— Я не могу сказать, что обожаю толпу в Шатле или у Центра Помпиду, но в демократии каждому есть место. Ты, между прочим, фашист, Лимонов. Никакой ты не левый. Тебя по ошибке в левые определили. Тебе уже говорили, что ты фашист?

— Я не фашист. В одном журнале написали, что я — «правый анархист»… Однако ярлык не имеет никакого значения. Если нелюбовь к уродливым, бесполезным и бездарным людям называется фашизм, тогда я фашист. Вся эта публика оскорбляет чувство эстетизма во мне…

Оказалось, что выбраться с балкона, на котором мы находились, можно, лишь спустившись вниз, к скульптуре и музыкантам. Другой выход наверняка существовал, но мы его не нашли. Я впереди, пачка с книгами под рукой, Мишка сзади — мы стали спускаться, распихивая народ. С далёкого вверху неба закапало вдруг. У бронзовой девки, спиной к ней, стоял кактусоволицый с платком под коленкой и, задрав вверх, в дождь, кларнет-трубу-дудочку, вывизгивал из неё мелодию. Жирная некрасивая девка в тесных джинсах, сплетя обе руки над головою, неудачно подёргивалась и кружилась в двух шагах от солиста хуева. У грубых ног статуи сидели ещё несколько ворсисто-волосатых существ с винного цвета физиономиями: стучали и пощипывали струны.

— Обрати внимание на исключительно мерзкую девку, Мишель.— Я нагло остановился между дудочником и танцовщицей и поглядел на экспонат, сопроводив взгляд гримасой отвращения. Так глядят на крысу, вдруг перебегающую рю де Розьер среди бела дня, местные евреи.— Живот вывалился из штанов…

— Корова,— согласился Мишка.— Но не смотри на неё так вызывающе, нас побьют.

— Они?.. Нас… Не смеши меня…

— Их много, а мы одни. Не забывай, что мы ещё не обплываем мирные берега на военном корабле. И приготовься к тому, что каждый участок мирного берега окажется защищённым национальным военно-морским флотом.

— Kill the suckers, fuck the fuckers!

— Ты что такой агрессивный сделался? Кальвадос в голову бьёт? На английский перешёл…

— Надоело потому что.— Я остановился у найденного наконец выхода с цементной арены и бросил книги оземь.— Везде одно и то же, Мишка! Через три страны прошёл — и везде молятся статуе простого среднего человека. Равенство распроклятое воспевается. Но ты-то знаешь, что это хуйня, Мишка. Люди вопиюще неравны. Даже если дать им идеально равные условия воспитания и образования. Толпа тупа, глупа и бесталанна на 95 или сколько там, биологи точно знают, процентов. Мы все уже рождены неравными. Кактусоволицый и животастая — ублюдки, а я — нет. И я ненавижу бесталанных сук вокруг, потому что они меня подавляют. В трёх странах — в СССР, ЮэСэЙ и Франции — политический строй один и тот же: диктатура посредственностей. Человек высшего типа безжалостно подавляется. Наша цивилизация планомерно уничтожает своих героев. Происходит ежедневный геноцид героев!

— Чего ты, на хуй, хочешь? Жалуешься на своё время? Хотел бы родиться во времена трубадуров, рыцарей и прекрасных дам? Так это сказка. В реальности никогда таких времён не было… Ты маленький, и я маленький. В тебе сколько росту?

— Метр семьдесят четыре.

— Так вот, в те прекрасные времена самый здоровенный, умеющий широко и долго размахивать дубиной, делался господином. Нам с тобой не светило бы в любом случае занять хорошее место в обществе, так как мы маленькие.

— Но мы крепенькие,— сказал я.— С чего ты взял, Мишка, что я идеализирую эпоху трубадуров и прекрасных дам или вообще прошлое?

— Ты же недоволен настоящим.

— А я что, бумагу подписывал быть довольным? К тому же эмоциональная неудовлетворённость — лучший мотор для писателя.

— Пойдём, мотор,— сказал Мишка.— Так мы никогда в пункт В не доберёмся. Давай я возьму книги.

— Я сам умею носить свои книги.

Мы пересекли бульвар Севастополь и вышли к Центру Помпиду. Если у Лехалля к сброду и черни ещё густо примешаны «branches», то есть одетая модно и ведущая себя а-ля мод молодёжь, то у Центра Помпиду процентное соотношение между чернью и браншэ резко нарушается в пользу черни. Обилие жуликов, шпагоглотателей, уголовников в трико, ложащихся на стекла, несвежих Чарли Чаплинов, безработных, не знающих, как убить время, подзаборных девочек и всяческого совсем уж неопределённого грязноватенького больного люда — непременного мусора больших городов — удручающе именно в этой точке Парижа. Недаром несколько полицейских автобусов дежурит денно и нощно вокруг чуда канализационной техники двадцатого века.

— Видишь, в каком доме обитает человек. В стеклянной башне. Лет пятнадцать добивался ателье, все «пистоны» использовал — и вот получил. Последний этаж — его. Восемьдесят пять квадратных метров…

— Шумно, наверное?— спросил Мишка.

— Звукоизоляция. Рамы двойные. Только ровный такой гул с площади, как океанский прибой.

Избегая стволов деревьев и скамей, на которых червями копошились клошары и безработные, мы направились к башне — обиталищу жрецов искусства. Большая часть их, по словам Генриха, никакого отношения к искусству не имела. Но зато имела «пистоны» в министерстве культуры и в Отель де Билль. Существо в мужской кожанке, в стоптанных ботах, заляпанных засохшей грязью, с бабьим лицом, растопырив руки, перегородило нам дорогу. «Один маленький франк, капитан?»

— А в ГУЛАГ не хочешь, пизда?— швырнул я существу по-русски и, не останавливаясь, проследовал к цели, к двери общежития художников. Проходя мимо скамьи, наполовину занятой телом какого-то чернявого бездельника, я небрежно швырнул мои книги рядом с ним. Разбрасывание предметов обычно является у меня неоспоримым признаком начинающегося опьянения. Существо с бабьим лицом прокричало нам вслед нечто вроде «Сало-ооо!».

— Смотри-ка,— удивился Мишка.— Русского не понимает, но интонацию твою поняла.

— Собаки, и те соображают, когда к ним сурово обращаешься.— Я нашёл фамилию приятеля на щитке интеркома и нажал пластиковую выпуклость. Из надрезов в дюралевом щитке не донеслось ни единого звука.

— Ну вот, его нет дома,— уныло сказал Мишка.— Зря тащились.

— Погоди. Может, он в туалете. Или в ванной. Там два этажа, пока спустится…

— Ну, жми ещё…— пробурчал Мишка.

Я нажал. В этот именно момент «он», или «тип», или «это говно», как я и Мишка впоследствии стали его называть, вспоминая об эпизоде, появился из-за Мишки и ловко сдёрнул с него очки.

Вообще-то Мишка очков не носит. Он надел их на минуточку, дабы разглядеть фамилии счастливцев, проживающих в стеклянном дворце… Мишка — бывалый человек. Мишка пережил в этой жизни многое. Посему он спокойно сказал, обращаясь к больному:

— Эй, отдай мои люнетт1 обратно.— И даже не протянул за своими люнетт руки.

Жлоб, на голову выше меня и Мишки — это он полулежал на скамье, на которую я бросил книги,— оскалился и посадил Мишкины люнетт себе на нос. Затем он воздел ручищи к небу и несколько раз обернулся вокруг себя под неслышимую нам мелодию.

— Наверное, обколотый героином,— предположил Мишка.— Посмотри, какие глаза чокнутые…— И, медленно взяв за локоть больного, объяснил ему почти ласково, как ребёнку: — Отдай мне, пожалуйста, мои очки? Они тебе не нужны, а я без них плохо вижу…

— Мишка! Ты просишь у этого гада отдать тебе очки? Да он над тобой издевается! Ты, motherfucker…— начал я. (Как всегда в подобных случаях, английские ругательства только и пришли мне в голову.) И я попытался, отодвинув Мишку, приблизиться к типу вплотную. Но Мишка не позволил себя отодвинуть.

— Спокойно,— сказал Мишка.— С такими нужно спокойно. Он отдаст мне очки. Положи мои люнетт туда, откуда ты их взял…— Мишка улыбнулся мазэр-факеру и похлопал себя по переносице.

Мазэр-факер улыбнулся Мишке в ответ, да так, что вся его сухая латинская физиономия растянулась грязным абажуром на каркасе лица… И он посадил мишкины очки Мишке на нос…

— Видишь!— Мишка поглядел на меня гордо, как дрессировщик, которому дикий зверь, против ожидания, не снял скальп.— С такими следует держать себя спокойно. Правду я говорю, мудило гороховый?— обратился Мишка к зверю.

Зверь вдруг положил большую красную лапищу Мишке на голову и ласково задрал Мишкину растительность. Заодно лапища пригладила лоб, брови и глаза и, сдвинувшись на свеженадетые очки, свезла их с носа.

— Эй-эй, потише, пожалуйста! Не будь медведем, что за медвежьи ласки!

Мишка поймал очки и спрятал их в карман куртки.

— Нужно валить отсюда,— сказал он мне и поморгал растерянно глазами.— Бери книги и пошли. Где книги?

— Что, испугался мазэр-факера? Погоди, попробуем последний раз.— Я прижал выпуклость. По тому, каким непомерно огромным, морщинисто-дактилоскопическим и жёлтым я увидел свой указательный палец, я догадался вдруг, что я пьян и пьянею ещё. И с большой скоростью. Прервав мои наблюдения, из-за кадра, однако, выдвинулась сизо-красная лапища и, накрыв мой палец, насильственно нажала на него и на кнопку. Довольно больно нажала.

— Эй ты, хуесос, stupid asshole2, что ты делаешь?— воскликнул я. И обернулся. Бессмысленное, глупое и жестокое лицо смеялось крупным планом. Нехорошие, грязными развалинами, колизеевским полукругом щерились верхние зубы. За лицом, как на голландском пейзаже, синел Центр Помпиду, сухие стволы пересекали перспективу, две розовые щекастые девки дули друг другу в рот с вывески магазина «Сохо», торгующего модными глупостями, и в ту сторону уходил спиной от меня миниатюрный Мишка. Должно быть, Мишка пошёл взять со скамьи книги, предположил я.

— Ты, глупый мазэр-факер,— продолжил я речь.— Мы тебя не трогаем, не трогай нас. ОК? Ты, стюпид мазэр-факер. ОК?

Все было вовсе не ОК, потому что он вдруг ударил меня коротко и резко в нос.

— Ты…— начал я. И вынужден был приложить руку к лицу, так как из носа на верхнюю губу выкатилось нечто тёплое и, свалившись с губы, упало мне на галстук. Ибо под бушлатом Ганса Дитриха Ратмана на мне были приличные одежды — полиэстровый костюм 60-х годов и синий галстук. Кровь!— понял я. И разозлился. А разозлившись, увидел, что очки мои, вследствие не замеченного мною маневра, оказались у гада в руке. У него была явная слабость к «люнетт».

— I am sorry!— сказал я и шмыгнул носом.— Я очень sorry. Я сожалею, что был с вами груб. Вы сильнее меня — я признаю. Давайте помиримся…— Рукавом бушлата я смазал кровь с верхней губы.

Он был доволен. Он победил меня и унизил. Он улыбался и поигрывал моими очками, зажатыми в руке.

— Стюпид Амэрикен,— произнёс он коряво.— Ты,— он ткнул в мою шею твёрдым пальцем,— стюпид!

— Да,— согласился я.— Я — stupid. I am sorry…

Видя, что я капитулировал, он расслабился. Пританцовывая передо мной, он стал работать на публику. Бездельники, конечно же, тотчас же собрались в некотором отдалении поглядеть, что происходит. Почему человек с кровавым носом и второй, в руке зажато — что?— топчутся друг перед другом.

Он поверил в моё подчинение и, разевая рот в хохоте, стал позировать толпе. От одного из деревьев в него прицелился телевиком фотограф. Он заметил телевик и бодро поглядел в объектив.

Продолжая бормотать: «Я извиняюсь, я виноват… Будем друзьями…», я соединил обе ладони замковым захватом, как учил меня больше тридцати лет тому назад Коля-цыган, и, перенеся в этот молот всю мою силу, какая имелась в пьяном, но тренированном теле, я ударил его сбоку и снизу в затылок, под ухо. Так сбесившаяся ветряная мельница могла бы сбить с ног зеваку, если бы идиот-турист вдруг оказался на уровне её могучего крыла.

Он рухнул наземь. И я без промедления ударил его сапогом в голову.

— Я убью тебя на хуй, мазэр-факер!— закричал я.— Ты решил, что я американец… Ты думал… Ты думал…

Я бил его сапогами в голову, чтобы он не встал. Если он встанет — меня ожидает минимум госпиталь. Он выше, тяжелее и сильнее меня. И судя по тому единственному удару, который он мне нанёс, он умеет драться.

Мишка, как футболист в телевизионном замедленном повторении гола, бежал на меня, вынося далеко вперёд ноги,— гиперреалистические подошвы тяжёлых типографских рабочих башмаков Мишки плыли на меня всей своей дратвой и всеми своими царапинами. Клошарка в мужской кожанке, широко разведя сизые алкогольные губы, кричала. Только на исключительно короткий момент я услышал: «Он убьёт его! Убьёт его!» — и внешние звуки были отключены. Я мог слышать отныне лишь звуки, издаваемые мною. И оказалось, что я ору по-русски, смешивая русские ругательства с английскими.

— …Ты думал я американец, ха! О нет, дебил, я — русский… И я убью тебя тут на хуй, на площади у Центра Помпиду, забью насмерть, и мне всё равно, что со мной произойдёт потом, sucker! Я тебя не трогал, ты первый начал. Первый! Первый! Первый! Я серьёзный человек, я не американец, я русский. Мне жизнь не дорога в конечном счёте, я из слаборазвитой ещё страны, где пока честь ценится дороже жизни… Я — русский, мазэр-факер, ты чувствуешь это на рёбрах или нет! Русский… Русский… Меня трогать не надо. Противопоказано. Я полудраться не умею. Я убью тебя на хуй…

Я избивал его как символ. В нём, лежащем у стены HLM для художников, было воплощено для меня всё возможное зло. Целый набор зла. Он вломился грубо и насильственно в мой мир, разбил невидимую оболочку, отделяющую и предохраняющую меня от других. «Ну вот и получай теперь, гад! Ты надеялся на лимитированное столкновение, на лимитированную войну, да… Но ты не знаешь русского характера, мудак… Теперь, когда ты тронул меня, гад,— война будет до последней ядерной боеголовки, до последнего патрона к Калашникову, до последнего глотка кислорода в атмосфере! Ты надеялся удачным толчком в нос подчинить меня? Эх ты, жалкий мудак… Да я уже десяти лет отроду выучил азиатский приём, может быть подлый, но ведущий к победе: если ты слабее — притвориться побеждённым, даже расплакаться, чтобы в удобный момент обрушиться на расслабившихся гадов всей своей волчьей мощью!»

Мишка, набросившись на меня сзади, схватил меня за руки. Но схватить меня за ноги он не мог. И я продолжал работать ногами, обутыми в дешёвые, чрезвычайно остроносые сапоги, купленные мною — я почему-то вспомнил об этом — в двух шагах, на рю Сен-Мартен, в бутике «Кингс-шуз». Покончив с национальными обидами, я уже пинал его королевско-шузовскими сапогами за себя персонально. Зато, что у меня нет паспорта, за то, что моя девушка не звонит мне уже неделю. За то, что он, здоровый битюг, ни хуя не делает, отираясь у Центра Помпиду, а я вкалываю всю мою жизнь, и у меня ничего нет! Классовая ненависть работника к подонку, налив мои сапоги свинцом, хлестала его по рёбрам. «Я тебе, блядь, не ресторан «Du Cœur»3, испорченный западный мазэр-факер! Я тебе покажу ресторан «Сердца» с бесплатным мясом!» Брюхастые, безработные — владельцы авто и мотоциклов… Мускулистые лодыри с широкими плечами, краснолицые здоровые и наглые рабы — они же профитёры этой цивилизации, я бил их всех сапогами в одно тело, лежавшее у стены…

— Он убьёт его! …Убьёт его!— Внезапно микрофоны зрителей заработали. Я ослаб и позволил Мишке утащить себя с площади. Свернув за угол, мы побежали…

*

Проснувшись, я позвонил Мишке. Тот спал ещё, но сориентировался быстро.

— А, это ты, убивец…

— Где книги?

— Они остались у тебя.— Мишка зевнул.

— У меня их нет.

— Тогда они остались в кафе…— Мишка зевнул два раза подряд.

— В каком кафе, Мишка?

— Я не знаю названия, но помню визуально местонахождение… Подожди, дай подумать…— Он там зашевелился, должно быть переворачиваясь.

— Давай-давай, рожай.

— Где-то на одной из улочек, впадающих в пляс Репюблик.— В Репюблик впадает с десяток улиц.

— Из этого кафе видна спина статуи на площади… Ну ты и агрессивный! Никогда больше не буду с тобой пить. Даже за денежное вознаграждение. Только чудом у Помпиду не оказалось полиции.

Я не стал слушать его ворчание, я положил трубку, побрился, надел тёмные очки поверх разбитого носа, поднял воротник плаща и спустился в улицы.

В Париже шёл дождь. Дождь не мешал, однако, манёврам целой толпы прохожих на пляс Репюблик… Оказалось, что только из одной улицы видна спина статуи (фас и бока были видны из многих). Два кафе располагались на ней. В первом бармен ответил мне, не колеблясь: «Нет, мсье, вы у нас не были вчера вечером». Во втором кафе, также не колеблясь, бармен сказал: «Да, вы у нас были и не заплатили, мсье».

— Я извиняюсь, я заплачу,— сказал я.— Скажите, не оставил ли я у вас книги?

— Оставил,— равнодушно сказал бармен и вытер мокрые руки о полотенце, болтающееся у пояса фартука.— Эй, Гастон, где книги?

— В шкафу,— ответил хмурый детина, названный Гастоном.

Бармен, порывшись в шкафу, извлёк две замызганные, заляпанные грязью и вином книжки.

— Это всё?! Со мной был целый пакет книг!

— Всё, мсье. Всё, что вы оставили.

Я вздохнул. У меня не было оснований сомневаться в словах бармена. На кой ему нужны книги, да ещё на русском языке.

— Я был очень пьян?— смущённо спросил я, выкладывая монеты на прилавок.

— Ты ещё спрашиваешь!— Бармен покачал головой. Безо всякого осуждения, впрочем.

— Победы, коварны оне, / Над прошлым любимцем шаля,— справедливо написал когда-то великий поэт Велимир Хлебников. Через одиннадцать месяцев в подобной же уличной драке мне проломили лоб. Некрасивая вогнутость повествует теперь всему миру о моей неразумности.

1 Lunettes (франц.) — очки.

2 Stupid asshole (англ.) — глупая жопа.

3 «Les Restaurants du Cœur» (франц.) — Рестораны «Сердца» — сеть ресторанов для неимущих. Затея клоуна Колюша [Coluche], постепенно выродившаяся в рекламную операцию.


из сборника рассказов
«Великая мать любви» • 1988 год

Дождь

В Люксембургском саду было сыро, хмуро и необычно пусто.

Дмитрия в саду не оказалось. Впрочем, он, может быть, и не подошёл бы к Дмитрию, если бы увидел его. Так бывало уже не раз. Скорее ему нравилось только увидеть мускулистую коренастую фигуру приятеля, мечущегося с ракеткой по корту или же бросающего фрисби на пыльном баскетбольном поле. С помощью этого манёвра Париж немедленно одомашнивался, превращался в родной провинциальный город, где, зайдя в соседний двор, можно крикнуть приятелю: «Привет!»

Он обошёл сад по периметру, по самым безлюдным его аллеям и ненадолго присел у новых кортов, где стал наблюдать плохую игру двух некрасивых девушек. Сам он играть в теннис не умел и никогда не пытался научиться. Впрочем, все игры казались ему бесполезной тратой времени. От игры в карты до игры в бейсбол. Он играл в жизнь.

В поле его зрения появился буйно заросший грязными волосами тип в тёмных мятых тряпках и, вынув из-за спины кусок картона, показал ему текст. «Я голоден… из тюрьмы…» Поморщившись, он пробормотал «нет» и подтвердил «нет» головой. Не обидевшись, тип убрал картон и ушёл из кадра. Нет работы — воруй, грабь, но не проси,— подумал он. Сам он, даже во времена тягчайшей бедности не опускался до попрошайничества… Даже… Ему пришлось стыдливо остановить мысль, так как он вспомнил себя подростком в Сочи и Туапсе, приближающимся к парочкам, обнимавшимся на скамейках. «Простите, пожалуйста, капитан, у вас не найдётся ли немного мелочи, я уже несколько дней ничего не ел…» Больше всех давали моряки и офицеры, отсюда эта нехитрая лесть — «капитан», даже если «клиент» был простой матрос или курсант… Он не любил и высмеивал христианство, эту удобную для среднего бесталанного человека поп-религию, но приходилось признать, что «кто из вас без греха — пусть бросит в неё камень», сказано мудро. Едва только ты забудешься и примешь суперменовскую снисходительную позу, глядя этак сверху вниз с мгновенно образовавшегося пьедестала-возвышения, ан тотчас всплывает почти забытый эпизод собственной жизни, и ты со вздохом вынужден спуститься и втиснуться в толпу. В тёплую и грязную толпу себе подобных. В толпе пахнет чесноком, отрыгивают прокисшим дешёвым вином, подванивают нестиранными носками, испускают газы, щиплют девушек за задницы, короче, родное и грешное, оря младенцами и зияя стариками, обступает тебя человечество.

Некрасивых девушек изгнала следующая пара: чёрный тоненький юноша и крепкая американка-блондинка. Из опыта многолетних посещений сада он знал, что юношу зовут Игнасио и он сын африканского ambasador. Какой страны, он, впрочем, не помнил.

Американочка — розовощёкая и пышная, наверняка не пересекла ещё границу двадцати лет, однако вполне уже могла кормить с помощью крупных сосцов нескольких младенцев. Корова с телячьим выражением лица, подумал он. Телячий гладкий раздвоенный носик, телячьи серо-голубые глаза. Он успел увидеть лицо американочки крупным планом, пока она снимала с плеч лёгкую куртку. В своё время в Калифорнии и Нью-Йорке он переспал с полусотней таких вот девушек с большими сосцами, задастыми и нежнокожими. Обычно дедушка или бабушка трогательных коров оказывались выходцами из германских или скандинавских стран. Он вспомнил, что на полублатном русском слэнге-арго таких девушек именно и называют «телками». Его связи с подобными подружками, однако, никогда не длились долго. Сам необычный тип, он выискивал необычных, трудных женщин…

«А с чего ты взял, что ты необычный?» — сказал он себе и даже вздохнул тоскливо, потому что это был его обычнейший, регулярно повторяющийся церемониальный вопрос к самому себе. И он влёк за собой другой, основной вопрос: имеет ли он право на циническое жестокое отношение к себе подобным, к коллективу людей? Merde, shit,— отмахнулся он от себя на двух языках. Что за блядское абстрактное интеллигенствование! Впрочем, всё объясняется просто, и ты знаешь объяснение. Прошло полтора месяца после того, как ты закончил очередную книгу, comrade писатель, и вот, предсказуемое, явилось сомнение в себе. Верный знак того; что следует начинать новую книгу. Он десяток раз напился за эти полтора месяца, в чём тоже ничего удивительного нет — он всегда нуждался в интенсивной расслабленности после интенсивной работы над книгой. Напился, совершил с полдюжины случайных сексуальных контактов — пора за работу. Только вот на чём остановиться, о чём писать книгу? Идей было множество. Существовало несколько заготовок — начал новых романов, несколько крутых фраз, которые можно было продолжить такими же крутыми, сильными мускулистыми фразами… Однако по опыту он знал, что выбрать будет трудно. Выбирать становится всё труднее. Писать всё легче.

Крупные, упали на скамью несколько капель. И на оголённые до локтя бронзовые руки его. Как они сказали, девочки в агентстве, когда он заходил подписывать договор: «Quelle couleur!»1 А он ответил им: «Soleil de Paris»2… Сильные, ещё несколько капель шлёпнули по чёрным, видавшим виды брюкам. И впитались в ткань, расплываясь. Брюки надо бы постирать. Пора. Он сам стирал свои вещи, даже пиджаки. Отдавать их в чистку в Париже дорого. В Нью-Йорке он отдавал их в чистку? Он не помнит. Когда работал у мультимиллионера, отдавал. Вместе с многочисленными костюмами мультимиллионера и своих несколько. Тогда он носил исключительно белое. Сейчас — исключительно чёрное. Капли участились, и, он поднялся. Игнасио и блондинка продолжали играть. И продолжали сражаться на других, соседних кортах. Деньги заплачены — дождь не дождь. Он направился к выходу на rue de Vaugirard. Поднял воротник старого пиджака. Вот что значит вещь от хорошего дизайнера. Пиджак служит ему шестой год. Много раз стиранный и выцветший от солнца, он, однако, сохранил форму и элегантность. В таком пиджаке, даже и надетом поверх чёрной t-shirt с белыми пулями, полиция много раз подумает, прежде чем остановить владельца и потребовать документы.

Он вошёл под крышу обширной, с асфальтовым полом беседки. Нужно было переждать дождь, сделавшийся слишком густым и назойливым. Хаотически брошенные, может быть, шахматистами, обыкновенно населяющими беседку, безмолвствовали на территории многочисленные люксембургские бледно-зелёные стулья. Взявшись за один, он отчленил его от железной толпы собратьев и уселся лицом к тропинке, ведущей к выходу из сада. И к туалетам.

Энергичный, черноволосый вкатил коляску с крупным младенцем отец. Второй ребёнок, девочка лет пяти, вбежала, держась за отцовский задний карман чёрных брюк. Буржуа. Неплохой ебарь. Старомоден, определил отца писатель. До сих пор делает любовь с женой, как с любовницей. Профессия? В каком-то энергичном он бизнесе, не с бумагами. Если бы с бумагами, он был бы полусонный. Скорее всего, владелец магазина. Посадив девочку на стул, отец, вынув из кармана платок, стал вытирать ей волосы. Девочка хохочет, следовательно, семья счастливая… Глупости, и несчастный ребёнок может хохотать. Почему нет?

Худая, симпатичная — светлые брюки и чёрный cotton пиджак (без подкладки?) поверх t-shirt — писатель почувствовал классовую близость к ней — вошла с тучным молодым человеком в очках, слишком свободных брюках и рубашке в крупных цветах. Вошла первая, и, ведомый за нею, ступил мешковатый в очках. Кто? Не сын. Не брат. Любовник? Вряд ли. Скорее всего, приятель, явившийся в Париж, она ему показывала сад, и вот их загнал сюда дождь. Возможен и другой вариант: она приехала в Париж, и он (в конце концов, рубашка в цветах близка по духу к Les Halles) прогуливает её в Люксембургском саду. Они уселись справа от писателя, лицом к лицу, на довольно приличном друг от друга расстоянии. Заговорили по-французски и, кажется, без акцента. Но её лицо может быть лицом итальянки.

Он выбрал лужу, дабы, глядя на частоту падения капель именно в эту лужу, следить за изменением интенсивности дождя. Лужа обильно пузырилась, но со стороны кортов, где не было крупных деревьев, только молодняк, небо оставалось светло-серым и, кажется, даже светлело. Большой голубь притопал пешком к его ногам и приступил к чесанию перьев. Как собака, у которой блохи. Существуют ли блохи у голубей? А может быть, это особые насекомые, голубиные блохи? При всём том голубь выглядел вполне здоровым, крупным голубем. Стать его соответствовала стати мужчины в метр восемьдесят ростом…

Широко загребая руками, тип в устарелой формы бежевых широких внизу брюках и свитере цвета люксембургских стульев вплыл рывками в беседку. Зад типа был куда обширнее обтекаемых свитером его плеч. На черепе, поверх редкого слоя волос, поблёскивал обруч наушников «walkman», а корпус «walkman» висел, зацепленный за карман брюк у ляжки. Тип заходил по беседке. Голова и туловище выдвигались первыми, затем следовали гребки рук, и только после этого сдвигался зад и ноги. Разумеется, подобный способ передвижения, как и форма тела, свидетельствует об анормальности типа. Walkman также ненатурально выглядел в обществе мужика среднего возраста. В фильмах такими представляют нам больных убийц и сексуальных маньяков. Что же, народ, созидающий фильмы,— неглупый народ. Различного таланта, но неглупый и наблюдательный. Как и фотографы. Связь между телом человека и его психикой, несомненно, существует. Хотя человечество осудило Ломброзо за его якобы расистские изыскания, последнее слово ещё не сказано, «щё не вечiр», как гласит украинская пословица. Поглядим, что будет дальше. Человечество не единожды уже осуждало свои собственные открытия как заблуждения, чтобы возвратиться к ним позднее. Разве не были осуждены первые храбрецы, утверждавшие, что Земля вертится вокруг Солнца, а не наоборот? Были…

Порыв сырого ветра ввинтился под лёгкий пиджак со спины и обдал спину холодом. Он застегнул пиджак на единственную пуговицу и отвернул рукава.

Пара стариков. Он — высокий, сутуло-горбатый, в бесформенной куртке — впереди, сумка в руке. Она — седая, стрижка под комсомолку двадцатых годов, в брюках, sneakers и куртке с капюшоном, руки уронены неживо, кукольно по обе стороны туловища,— вошла за ним, повторяя все его движения. Он отряхнулся и потопал ногами, сбивая с себя капли, она проделала то же. Стала вплотную к нему, подняла к нему лицо. Издала каркающий, вопросительный звук. Писатель вслушался. Ещё звук. Это не был французский язык, не был английский или немецкий. И не китайский. Она говорила на своём собственном языке. Требовательно, задрав голову. Так воронёнок, подобранный писателем в церковном дворе в городе Иванове и привезённый в Москву, каркал, задирая голову, и раскрывал клюв, требуя колбасы. «Кар?»

— Эдвард?

Он обернулся. Держась за ручки коляски, в ней спал маленький, может быть двухлетний, мальчик, за его стулом стояла незнакомая ему, очень худая женщина в чёрном комбинезоне и сандалетах на босу ногу. Оголённые кости локтей и предплечий торчали, обтянутые синей неровной колеёй, из рукавов. Неприятно худа, словно после тяжёлой болезни. Мальчик постарше, стоя в нескольких шагах, хмуро наблюдал непонятную ему сцену. Писатель не вспомнил женщину, но поднялся. Ему приходилось не единожды встречаться с людьми из прошлого, и он знал, что следует узнать незнакомку, следует сделать вид, что ты её узнал.

— Хэлло!— сказал он.— How are you?

— Ты не узнал меня? Нет?— воскликнула женщина.— Я — Мэрэлин. Мэрэлин Штейн. Помнишь Нью-Йорк? Аппер Вест Сайд?

— О, Мэрэлин!— воскликнул он всё так же лживо.— Ты надолго в Париж?

— Я живу здесь восемь лет, Эдвард. Я вышла замуж за Frenchman. Это мои мальчики.

Тот, что в коляске, спал, забыв закрыть один глаз. Слюнявый, с засохшими у губ белыми пятнами. Второй, переступив с ноги на ногу, отвернулся и замахнул ногу, целясь в голубя. Чесоточный одиночка не улетел, но отбежал чуть-чуть к деревянной колонне и стал наблюдать оттуда человеческую сцену.

Он не узнал её. И фамилия Штейн ему ничего не говорила. В нью-йоркской телефонной книге можно найти сотни Штейнов.

— Я знала, что ты живёшь в Париже. Ванда сказала мне. И я видела твои фото в журналах. Без них, я бы, пожалуй, тебя не узнала. Ты изменил причёску. И вообще… изменился.

Из облака пыли, окружающего прошлое, начинал появляться силуэт. Причёску он сменил в 1978 году. Следовательно, Мэрэлин Штейн относилась к знакомым его раннего нью-йоркского периода, сам он называл период «героическим»: 1975, 1976, 1977 годы.

— Садись, Мэрэлин,— сказал он, придвинув к своему стальному стулу ещё стул. В момент, когда она, переступив, сделала шаг по направлению к стулу и села, смешно разведя руками, он вспомнил её. Мэрэлин-Балерина!

— Кто твой счастливый супруг, Мэрэлин?

— Бизнесмен. Крупный бизнесмэн. «Индустриалист», как они здесь называют.

— Ни за что бы не сказал десять лет назад, что ты выйдешь замуж за бизнесмена. Скорее можно было предсказать, что ты свяжешь судьбу с секс-маньяком!

Она поёрзала на стуле. Тёмные глаза метнули несколько прежних, образца 1976 года, взглядов.

— Я была очень приличной девочкой. Это вы, русские, совратили меня…

Тогда ему казалось, что это она, Мэрэлин, совращала их, русских.

По крайней мере его. Оказалось, что возможна другая интерпретация прошлого. Он не стал оспаривать её интерпретацию. По выбранной им луже энергично запрыгали пузыри. Дождь усиливался. В беседку вошли два clochards. Оба в sneakers и джинсах. Он отметил, что на clochards новенькие отличные джинсы. Старший — джинсы были ему длинны, вельветовый пиджак и кепочка делали его удивительно спортивным и современным — шёл за младшим и бурчал. Как супруги, подумал писатель… В дальнем углу беседки уселась компания молодёжи, одетая в яркие, детсадовских цветов, тряпочки, и весело хохотала. Старуха, грудью упёршись в старика, грозно вопрошала на одной ей понятном языке «Где?» или, может быть, «Дай!».

— Я давно собиралась тебе позвонить,— сказала Мэрэлин,— но твой телефон не значится в телефонной книге.

— Я на liste rouge.— Он подумал, что, если бы она задалась целью найти его, могла бы позвонить в одно из двух его издательств или же его лит-агентше.

Массовый убийца с walkman резко остановился рядом с ними, так что его карман оказался на уровне лица писателя. Убийца уставился в кроны каштанов, покачиваясь в такт неслышимой писателю музыки. Каждый из нас слышит свою музыку. Какие же мелодии, интересно, слышит Мэрэлин? Странным образом он не помнил её тела. Не помнил ни единого ощущения от процесса делания любви с ней. А ведь Мэрэлин-Балерина не была всего лишь эпизодической тенью в его жизни.

…Индиец в тюрбане, дежуривший в ту ночь, остановил его, направлявшегося к лифту. «Мистер Савенко, вас ожидала мисс, но ушла, оставив вам вот это». Индиец помахал конвертом. «Хорошая мисс. Очень хорошая мисс!» Тюрбан скучал на ночном дежурстве, было три часа. Странный мистер русский Савенко, живущий в отеле «Опера», каковой тюрбан презирал, несмотря на то что работал в нем ночным porter, удостоился визита хорошо одетой мисс. Тюрбан был удивлён. Откуда у русского такие знакомства.

Он выдернул конверт из руки тюрбана. В лифте он оторвал край конверта и, скомкав его в шарик, сунул в карман кожаного пальто. Он был очень хорошо воспитан. Он вспомнил, как его, мальчишку тринадцати лет, поймали на кладбище «копачи» (могилокопатели) и привели, выламывая руки, в кладбищенскую сторожку. Оставшиеся на свободе участники экспедиции (вполне невинной, они хотели выкопать несколько кустов крыжовника, чтоб пересадить их на участок земли у нового дома Витьки) Витька Проуторов и Сашка Тищенко видели, спрятавшись в кустах, как он вытер ноги перед тем, как войти в сторожку. Такие вещи делаются подсознательно, родители таки вопреки его желанию незаметным образом воспитали его.

В конверте оказалась открытка. За десять лет он забыл всё её содержание, но помнит первые два слова. «Wonderful spirit!» — начиналось послание. Мэрэлин-Балерина высказывала ему своё восхищение его поведением. Предшествующей ночью на party в доме Балерины он бросился с ножом на экс-жену. Кто-то из мужчин успел схватить его за руку, нож лишь располосовал руку непрошенному спасителю. Была драка, его свалили. Тогда в нём ещё бушевали страсти. И какие! Сейчас он бы пожал плечами и ушёл. Или светски беседовал бы с бывшей супругой ни о чём. Американцы, вытаращив глаза, глядели на русские страсти. Несмотря на восхищение, кто-то вызвал полицию. «Wonderful spirit», однако, успел покинуть поле боя до прихода полиции. Сопровождаемый некрасивой девушкой.

Он позвонил ей и поблагодарил за открытку. Тогда всякий знак внимания, оказанный ему женщиной, расценивался им как приглашение к постели. Он предложил ей встретиться, хотя она была ему совершенно не нужна физически. Он самым вульгарным образом «покорял» женщин, желая избавиться от комплекса неполноценности, привитого ему изменой жены. Нет, он не установил себе цифры, количества, достигнув какового, ему следовало остановиться. Покорение женщин замещало ему все другие победы — успех, славу, деньги… Он пригласил Балерину в диско. Почему-то он решил, что пригласить её в «Барбизон-Плазу» будет прилично. «Барбизон-Плаза» — теперь он удивляется своей глупости — была скучнейшим заведением на Шестой Авеню в районе 58-й улицы. Туда ходили танцевать секретарши и salesmen. Уже через год он повёл бы её в «Mud Club» или в другую модную дыру в downtown. Но десять лет назад он очень расстроился, что в «Барбизон-Плазу» их не пустили. Почему не пустили? Тогда он не понимал, сегодня понимает. Балерина, зная, что он — бедный, оделась специально для него в старое зелёное пальто. Он же, зная, что отец Балерины очень well-to-do торговец готовой одежды, специально для неё нарядился в никогда ещё не надёванную апельсиновую дублёнку-кожух, бежевые брюки и розовые туфли на каблуках. Они выглядели, как pimp3 и дебютировавшая лишь вчера потаскушка.

— Ты помнишь, как мы ходили в «Барбизон-Плазу»?— Он улыбнулся.

— Отлично помню. На тебе были розовые туфли на пластиковых платформах, какие носят в Нью-Йорке чёрные pimps, а на мне старое пальто старшей сестры. Ну и парочку мы составляли!

— И шёл снег. Буря была над Нью-Йорком.

Ему внезапно стало стыдно, что он расчувствовался. Он уважал себя, образца 1976 года, за другие эпизоды. За то, что, сцепив зубы, он сел писать книгу. За то, что один выходил ночами на площадь к «Дженерал Моторс Билдинг», напротив отеля «Плаза», и сидел, запрокинув голову — таким образом ему были видны сомкнувшиеся вокруг куска звёздного неба вершины небоскрёбов. За то, что, глядя на них, он шептал: «Всё равно я выебу вас всех! Я стану известным, самым известным писателем! Больше вашего Нормана Мейлера. I gonna fuck you all!» За то, что кричал то же самое, кричал в небо, когда бывал пьян. За то, что приходил на холодную каменную скамью у «Дженерал Моторс» несколько лет кряду и ни разу в себе не засомневался, хотя книгу его не хотели и его самого никто не хотел. В 1983-м, приехав к публикации романа в самом лучшем их издательстве, в «Рэндом Хауз», он не удержался — сходил к «Дженерал Моторс», сел на ту же скамейку, задрал голову и закричал: «Ну, что, я выебал вас! Выебал! Все считали меня мечтателем, а у меня оказался стальной хребет!» Защекотало в глазах, но только на мгновение. Через несколько минут он спокойно встал и ушёл, как уходит солдат, взяв наконец трудную стратегическую высоту. Ушёл к другим высотам, не оглянувшись на могилы друзей. За такие жесты он себя уважал.

Но себя, вышедшего тогда вместе с Балериной в нью-йоркский ветер, выгнанного, он не уважал. Они пошли в диско-бар, находящийся на той же Шестой Авеню. Это была его идея. Он хорошо подготовился, изучил местность. Перед свиданием с ней он проверил окрестности и изучил цены. И именно за эту трусливую подготовленность, за чрезмерную заботу о встрече с женщиной, ему вовсе не нравящейся, он себя и не уважал. Сегодня он стеснялся того типчика не из-за того, что тип имел на ногах розовые башмаки на каблуках в 13 сантиметров, но за заискивание перед каждой пиздой.

— Ты был очень mysterious тогда, Эдвард!— Обернувшись на старшего мальчишку,— тот ломал пальцы, сунув их в переплетение железных прутьев стула, на котором она сидела,— мать приказала зло: «Пойди поиграй с детьми!» В беседке скопилось уже с полдюжины детей, и они сообща наладили игры. Ребёнок нехотя вынул пальцы из стула и ушёл.

— Ты развратил меня!— воскликнула она внезапно.— Ты познакомил меня со злом!

Он не ожидал упрёка. Искренне рассмеялся.

— Я тебя развратил? Я был русский поэт со стеклянными крыльями, в определённом смысле неиспорченный, несмотря на трёх жён, юноша, приземлившийся в Новом Вавилоне. Вы, американцы, казались мне monsters разврата! С вашей сексуальной революцией, sex-shops, с порнофильмами… Я очень боялся выглядеть провинциальным, это правда, боялся оказаться смешным и old-fashioned в ваших глазах, в твоих глазах тоже…

— Я не утверждаю, что ты развратил меня осознанно. Но ты развратил меня, да, вниманием к сексу, тем, что делал любовь со мной несколько раз ежедневно…

— …Я делал это — признаюсь теперь, дело прошлое — из боязни оказаться хуже американских мужчин. Когда не знаешь стандартов, не можешь оценить себя по достоинству. Я был уверен, что ничего особенно героического мы в постели не совершаем. Не забывай, что от меня только что ушла жена, я сомневался в себе как в мужчине. Если от меня ушла женщина — значит, я плох, так примитивно мыслил я.

— Ты был formidable!4 — сказала она по-французски.— Ты знаешь, ты ведь мне совсем не нравился…

— Зачем же ты пришла в отель и оставила открытку. Wonderful spirit!

— О, это произошло случайно. Я была у Ванды, у Линкольн-центра, рядом. И потом, ты вёл себя на моем party так иррационально, так страстно, что вызвал моё восхищение. Вот, подумала я, у русских ещё есть могучие страсти. Но восхищение моё было чисто интеллектуальным. Мне и в голову не пришло, что, мол, хорошо бы выспаться с этим парнем… Но когда я, не желая того, выспалась…— Она закатила глаза, изображая, может быть, экстаз.

— Я был неудачник, а неудачники обычно прекрасные любовники… Не уверен, что я способен на такие подвиги сегодня.— Он и вправду твёрдо верил, что losers вкладывают в lovemaking всё существо своё. Единственный способ самоутвердиться.

— Насколько я знаю, ты не женат. Живёшь один?

— Один… Пытался жить с женщинами. Последняя попытка окончилась год назад, неудачей разумеется…

Она погрузила обе руки в сумочку, висевшую на ручке детской коляски и закопалась в брюхе сумочки. Извлекла… joint. Оглядевшись по сторонам, прикурила и затянулась…

— Хочешь?— протянула ему joint.

— Спасибо, но я должен ещё работать сегодня. Пытался сосредоточиться целое утро, но без успеха. Вот вышел прогуляться… Made in New-York?

— Да. Очень крепкая трава. Женщина, набирающая нам журнал, имеет прекрасные связи…

— Ваш журнал?

— Я выпускаю журнал вместе с ещё тремя…— она замялась,— жёнами. Информационный бюллетень по-английски. Нужно же чем-то заниматься в этой жизни, помимо воспитания детей…

— Да-да,— поспешно согласился он.— Нужно.

— Муж много работает, редко бывает дома. Я скучаю… Скажи мне…— она затянулась и, вытолкав дым в дождь, продолжила: — Я очень изменилась?

— Не очень,— солгал он, не задумываясь.— Разумеется, никто не молодеет, но у некоторых индивидуумов с течением времени меняется даже психологическая структура. Я встречал таких. Нет, ты не изменилась, разве что похудела или мне это кажется?

— Лето,— оправдалась она.— Стояла, как ты знаешь, страшная жара, совсем не хотелось есть…

Ему захотелось уйти. Но дождь, судя по его луже, был очень частым. Вне сомнения, уже через несколько минут пиджак и брюки превратятся в мокрые липкие тряпки. И в холодные тряпки, так как в природе было не тепло. Он вздрогнул, воображая холодную липкость на теле, и остался под навесом. Протянул руку к её joint.

— Одну затяжку… Позволишь?

— Му pleasure. Очень хорошая трава.

Он затянулся, но неглубоко. Десять лет назад в Нью-Йорке унции марихуаны хватало ему всего лишь на неделю. Bon, другие были времена. Он поймал себя на том, что вздыхает. «Жалеешь о том времени?» — спросил он себя с удивлением. Нет, он не жалел, но в этом времени ему явно не хватает ощущений. Острых чувств. Не хватает негодования. Не хватает злобы. Ощущается острая нехватка возмущения и гнева. Не хватает зависти. Кому он должен завидовать, подписавший только что свой седьмой французский контракт? Он видел свои фото в журналах всего мира. Ну, если не всего мира, то в журналах самых цивилизованных стран, стран с развитым «publishing business»…

Внезапно приблизившись и разбившись на мелкие отдельные фацетики кожи, зашевелилось рядом лицо Мэрэлин. Десять лет назад он не понимал её лица. Лица американки. Сейчас всё было ясно. Было попятно, что владелица лица боится. Было понятно, что она боязливо ждёт. Было ясно, что если иногда Мэрэлин и бывает в чём-либо уверена, то состояние уверенности не продолжается достаточно долго. Было ясно, что любой прохожий может смастерить себе такой образ Мэрэлин, какой желает, и поступить с Мэрэлин согласно законам, применяемым в общении с боящимися женщинами. Может сесть на все фацетики кожи Мэрэлин голой задницей, если хочет. Но только в том случае, если его чистая сила боли сильнее её чистой силы воли. И если ему интересно подчинение Мэрэлин. Его лично эта игра уже давно не интересовала.

Она облизала губы и прикрыла глаза. Язык ещё раз робко лизнул уголок рта. Спрятался. Ненужно дёрнулась щека, сжав мелкие морщинки в мгновенно разошедшийся узор. Она чего-то ждала. Он представил себе корову, переступающую с ноги на ногу, жуя траву. Вот она дёрнула хвостом. Опять переступила ногами. Не раздвигая задних ног, извергла лепёшку вегетарианского, приличного дерьма. И затопталась в нём…

В сущности, секс ведь куда больше секса. Менее всего секс — это сочленение двух органов, мужского и женского. Эта простейшая операция на деле лишь результат естественного отбора воль, результат сравнения и единоборства биологических духовных сил, иногда — молниеносного краткого единоборства, иногда — мучительной и упорной борьбы. И женщина может оказаться далеко не слабее мужчины. Невидимые молнии воли, испускаемые ею, могут быть не слабее молний, испускаемых мужчиной. Талант существа, всё существо участвует…

— Да, хороша трава.

Она набралась храбрости.

— Я читала твою книгу. Ну эту, где ты описываешь события, в которых мы все участвовали. Это чудовищно, что ты видишь мир таким вот… И всё ведь было совсем не так…

— Я не настаиваю на том, что мой вариант видения тех событий единственный. Но я — единственный из всех нас — сумел выразить «случившееся» в словах. Напиши свой вариант, если можешь. Плюс это самое случившееся всегда неоднозначно. Я мог бы написать ещё полдюжины книг, описывающих ту же историю, но ни один издатель не может позволить себе роскоши опубликовать шесть вариантов одной и той же истории.

Внезапно, прилетев из прошлого, перед ним, заслонив молодые деревья и корты, появилась её пизда меж раздвинутых ног. Тёмные волоски спускались по обе стороны серой половой щели. У некоторых она розовая, у других — красная, у Мэрэлин, вспомнил он, серая. Знаком американского доллара, расклеившись, пизда Мэрэлин висела в небе, и сидели, как в кинозале, глядя на неё, Эдвард и Мэрэлин. За десять лет пизда не состарилась нисколько, но задорная испуганность исчезла с лица пизды. Её сменило выражение подавленной испуганности. Можно было безошибочно угадать, что это пизда жены индустриалиста, матери двух мальчиков, а не пизда Мэрэлин, по кличке Балерина.

— Мам!— Старший мальчик давно уже стучал по плечу Мэрэлин Штейн.— Хочу в туалет… Мам!

— Jesus Christ! Ты видишь? какой дождь… Отбеги в…— Мать огляделась, ища, куда бы услать ребёнка совершить естественную надобность.

— Дети…— вздохнула она, вставая и одёргивая комбинезон.— То пить, то в туалет, вечное «мама»!— Взяв сына за руку, она подошла с ним к краю беседки.— Я буду считать до трёх. На «три» — бежим изо всех сил. Хорошо? Раз, два, три!

Мать и сын, мелькая подошвами сандалет, побежали к туалету. По пути они пересекли его лужу и замутили её. Он встал. Пизда исчезла с небес. Может быть поняв, что ею не интересуются. В беседке появился полицейский в старомодной накидке. Грудью упираясь в полицейского, старушка-комсомолка, задрав голову вверх, кричала требовательно на только ей понятном языке. Может быть, она требовала от полицейского свиной варёной советской колбасы, как воронёнок?

— Туалет рядом,— он указал пальцем на невысокий заборчик за «его» лужей.— Видишь? В десятке метров.

Он поднял воротник пиджака и вышел в густой дождь.

1 Quelle couleur! (франц.) — Какой цвет!

2 Soleil de Paris (франц.) — парижское солнце.

3 Pimp (англ.) — сутенёр.

4 Formidable (франц.) — потрясающий.


из сборника рассказов
«Коньяк «Наполеон»» • 1987 год

Замóк

— Я участвовал в трёх войнах, написал двадцать одну книгу, был женат шесть раз.— Он остановился, посмотрел на зажатый в руке стакан с канадским виски — его любимым напитком — так, как будто видел стакан впервые.— Я пью виски-straight и рассчитываю прожить ещё лет десять. Жизнь — говно, не стоит стараться… Ты меня понимаешь? Ты русский, ты должен меня понять…

Я его понимал. Он успешно изображал из себя нечто среднее между Хемингуэем и Женей Евтушенко. Мы сидели в piano-bar в подвале на Сен-Жермен, и чёрный пианист в белом смокинге выбивал из piano джазовую вещь, очень подходящую к настроению моего собеседника. Пахло пролитым алкоголем. Было полутемно и красиво. Казалось, вот сейчас к piano выйдет Лорен Бокал, а из «Только для служащих» двери — руки в карманах — появится презрительный Хамфри Богарт и — сигарета в зубах — прислонится к стене. Он меня привёл в этот piano-bar, может быть, он заранее сговорился с чёрным пианистом, чтобы тот проаккомпанировал его хемингуэевской арии?

— Понимаю,— промычал я и налил себе виски из бутыли. Все остальные, рядовые посетители, получали свои drinks штуками в бокалах, мы же, по его желанию, взяли бутылку. Мы были настоящие мужчины, как же иначе. Два писателя.

— Зачем она тебе?— Он неожиданно ухватил меня за лацкан старого белого пиджака и через стол потянул к себе. Ему было лет шестьдесят, но рука была крепкая. В отличие от меня, он хорошо ест.— Отдай её мне…

Он думает, что «её» можно отдать, как будто она книга, которую один из нас написал, или велосипед, или квартира, которую можно уступить другому человеку. Ему.

— Возьмите,— сказал я, снял с себя его руку и выпил свой виски. С удовольствием, обжигаясь, чувствуя дубильную крепость напитка. Несмотря на то что в основном мы оба казались мне ужасными позёрами, мне было время от времени вдруг приятно то виски, то его тяжёлая, с набухшими алкогольной кровью венами рука на столе, то табачный дым, донесённый к нам от соседнего стола, где бледная рослая красотка только что прикурила сигарету от спички, поднесённой совсем не подходящим ей, слишком молодым и робким самцом.

— Спасибо, русский.

Его старые чёрные глаза, проследившие выход двадцать одной книги из пишущей машинки, целившиеся в трёх войнах и ласкавшие шестерых жён, увлажнились. Он не заплакал, но расчувствовался.

— Только как мы осуществим передачу?— Я налил себе виски опять.

Я редко бываю в подобного рода заведениях, у меня нет денег. В отличие от него, я написал две книги и находился в процессе издания первой. Я радовался виски. Я хотел напиться вперёд.

— Ты не должен больше с ней видеться. Никогда.

— Как? Не пускать её к себе в studio? Глупо. У неё есть ключ. Она ни за что не отдаст мне ключ, если я потребую.

— Это твоё дело. Ты мне обещал.

Обещал. Он ничего не понимает. Мы сидим уже в третьем баре, и он до сих пор не может понять. Он думает, достаточно сказать русской женщине: «Я не люблю тебя. Я не хочу тебя больше видеть. Отдай мне ключ от моей studio» — и русская женщина обидится и исчезнет навеки. Он плохо знает русских женщин, хотя и утверждает, что у него была когда-то ещё одна. Когда ему было столько лет, сколько мне.

— Сказав вам «Возьмите её», я имел ввиду, что я не отношусь к ней серьёзно. И что, если вы, как вы говорите, любите её, я не стану…— я остановился. Мне стало вдруг противно даже произносить эти слова: «Вы любите». Что за выражения, обороты, ей-богу, словно мы школьники, запершиеся в туалете и обсуждающие, свежие и благородные, первую любовь. Нашу общую. Он, трагически сощурившись и одной рукой оглаживая серую бородку, ждал, когда я закончу. Я решил впредь говорить с ним на моем языке, а не на его — условном, культурном и жеманном. Пусть принимает мои правила игры.— Если я начну её избегать, она станет уделять мне всё своё время и внимание. Ей не понять, что мужчина может быть к ней равнодушен. Я вам обещаю с ней не видеться, но я не уверен, что она выполнит моё обещание. Вы понимаете?

— Да-да, я понимаю. Я ведь сам русский…— Он глядел на меня теперь, как актёр в плохой американской production по роману Достоевского, «рюсски мюжик» с загадочной душой.

Русский… Он был наполовину еврей, его мама родилась в конце того века в Минске или Пинске. Я улыбнулся, вспомнив, как Фрейд и Юнг изучали русский характер в Париже и Женеве на евреях-эмигрантах. И обнаружили в русском характере самоубийственные тенденции. Ничего не имея против евреев, считая их нацией талантливой и энергичной, всё же не могу согласиться с тождественностью еврейского и русского характеров. Вот и он, он не понимает, пусть подсознательно, но очень по-ближневосточному он приписывает мне — любовнику и другу женщины — власть, присущую в восточной семье патриарху-отцу. Он мне на неё жалуется и верит, что я в силах ей указать, приказать и направить к нему. Ещё один шаг в этом направлении — и мы начнём обсуждать, какой бакшиш он мне заплатит за женщину. Сколько овец, верблюдов, сколько браслетов из серебра а золота… Ха…

— Сколько тебе нужно денег, чтобы нанять новую квартиру?

Он совсем с ума сошёл. Он готов совершать передвижения других писателей по Парижу ради этой женщины. Такие вещи не называются любовью, они называются obsession1.

— Но я не хочу менять квартиру. Моя studio мне нравится. Мне удобно в Марэ, я только начал привыкать к виду из окна, к камину, к старым авионам на старых фотографиях.

— Ты мне обещал, русский. Мы оба писатели.

— Нет, я не стану менять квартиру. Я сменю замок.

Он засмеялся.

— Да, проще сменить замок.

— Послушайте, Давид, я хочу вас предостеречь…

— Я знаю, она очень опасна. Я знаю…— Он улыбался восторженной улыбкой старого дурака, попавшегося на удочку молоденькой бляди и с тех пор уверенного, что на крючок его поймала сама Вирджин Мэри. Улыбкой одного из тех нескольких ершей, которых, по-кошачьи собравшись, выдернула из пруда Нормандии прошлым летом нами обоими усиленно упоминаемая особа. Его поколение раболепно относится к женщинам. Сексисты. Моё поколение их не замечает.

— Я хочу вас предостеречь, что Светлана — эгоистическое существо, способное не только взять и не отдать ваши любимые книги или позвонить от вас по телефону в необычайно отдалённые страны мира, но и существо, способное разгрызть, прожевать и проглотить очень объёмистый кошелёк в рекордно короткие сроки. Помните об этом, Давид. «Светоносная», как вы её называете…

— Пребывание в Соединённых Штатах не прошло для тебя даром, бедняга.— Он покачал головой и посмотрел на меня с жалостью.— Ты заразился непристойным материализмом.

— Вы сами жаловались мне, что «Светоносная» так и не вернула ваши любимые книги и наговорила по вашему телефону с отдалёнными странами на астрономическую сумму франков.

— Ну, я был тогда немножко зол, потому что она исчезла и не показывалась. Мне кажется, она просто не знает разницы между своим и чужим, она уверена, что всё принадлежит ей, весь мир. Разве можно винить её за это, мой молодой коллега?

Молодой коллега подумал, что, если бы старый коллега знал, в каких выражениях «Светоносная» описывала его молодому коллеге, он, может быть, получил бы сердечный удар. «Скучный старик» — было самым лёгким. «Мудак» — наиболее употребимым. «Давно хуй не стоит, а туда же лезет…» — убийственным для мужской репутации человека, прошедшего через три войны и шестерых жён. Выслушивая приговор «Светоносной», молодой коллега даже чувствовал что-то вроде чувства мужской солидарности со старым коллегой. Потому что пронесутся двадцать с небольшим лет, и кто знает, может быть, и о нём какая-нибудь экзотической национальности «Светоносная» скажет с пренебрежительной усмешкой «Давно хуй не стоит, а всё туда же…» За что, сука? Мало мы вас ублажали, старались?.. Даже хуй среднего мужчины, рабочего муравья, успевает много поработать за жизнь, а уж члены любопытных писателей, лезущих даже в войны, очевидно, трудятся ещё более усердно… С другой стороны, неизвестно, может быть, Давид никогда не отличался высокой производительностью хуя… Однако же сексуальная жизнь у иных мужчин не останавливается и после семидесяти… Молодой коллега вспомнил, тренера по боксу, бывшего поэта-имажиниста, друга Есенина, жившего с ним в одной квартире в Москве у Красных ворот. На того, 74, по утрам жаловалась жена, 38, что «кобель» не даёт ей спать, пристаёт, ебаться хочет…

— Вот и она.

Губы старого писателя расползлись растерянными половинками, и он вскочил, одёргивая белый пиджак-френч с накладными карманами — изделие Пьера Кардена. Шея напряглась в петле футляра всеми жилами, кадык, как поршень учебного автомобильного мотора в автошколе, совершил несколько судорожных движений, ноги и туфли поспешно выдвинулись из-под стола, и обладатель их уже стоял на опилках и поддельных мраморных плитах пола, почему-то расшаркиваясь. Самец, завидевший самку.

Весь зал наблюдал прибытие «Светоносной». Толпе постоянно нечего делать, и она пользуется малейшим поводом, чтобы чуть развлечься. Русская женщина явилась в лиловой шляпе с набором цветов вокруг тульи и с недоразвитой вуалью, доходящей ей до верхней губы. Такие шляпы возможно разыскать в парижских шляпных магазинах, однако, чтобы водрузить такую шляпу на голову и отправиться в ней по улице, требуется известное мужество. Посему только «Светоносная» да ещё, может быть, десяток дам, столь же отважных, как она, разгуливают со странными сооружениями на головах. Голые груди «Светоносной» покоились в чашечках из чёрных кружев, легкодоступные обозрению, так же как и весь левый бок, включая места, которые обычно покрывают трусики. Внизу ноги и колени «Светоносной» взбивали пену чёрных и лиловых кружев — выбивали какую-то испано-цыганщину.

— Baby,— чмок.

— Bon soir, papa,— чмок-чмок.

Господи, она называет его «papa», он её — «baby».

Из всех возможных вариантов ласкательных имён оба кривляки выбрали эти, самые употребительные.

— Привет. Ты, конечно, не можешь встать, чтобы приветствовать женщину…

Голос был злой. Я нарочно лениво поднялся с табурета.

— Я встаю, чтобы поприветствовать женщину.

— Тебе никогда не сделаться джентльменом.

— Я активно не хочу делаться джентльменом. Это, должно быть, ужасно скучная профессия. Ещё скучнее писательства.

Старый коллега уступил ей своё место. Она, шурша нарядами, опустилась большой молью на сиденье. Давид Хемингуэй топтался, не зная, что дальше делать. Сообразив, взял табурет от соседнего, полупустого стола. Сел. Поглядел на неё, потом на молодого коллегу.

Она брезгливо передвинула к еврейскому Хемингуэю его бокал и бутылку.

— Виски лижете… Фу…

Сейчас она потребует шампанского. Я не сомневался в этом нисколько. Русская женщина всегда хочет шампанского. Зимой и летом, ночью и днём, в городе и в деревне.

— Бутыль «Дом Периньон»,— объявил Давид нашему официанту в смокинге. Она его уже успела выдрессировать. Хемингуэй уже не спрашивал «Светоносную», что она будет лизать.

— Ну, мужчины, беседуете?

«Светоносная», довольная предстоящим распитием бутыли едко-шипящей, хорошо замороженной, дорогостоящей жидкости, возлегла спиной на сиденье и оглядела меня и старого Хемингуэя из-под шляпы. Снисходительно. Тёмно-серые очи её с одинаковым пренебрежением скользнули по нам обоим. У меня не было денег, и никто меня не знал. У него были деньги, и его знали в мире, по нескольким его книгам были поставлены фильмы, но он был стар, у него «хуй не стоит, а туда же лезет…» Я опять вспомнил, что мне тоже предстоит стать старым, задумался о будущем моего хуя и потому тепло поглядел на него, а на неё — зло.

— Что?— спросила он встревоженно.

Я бы ей не постеснялся сказать, что, но он понимал по-русски. Зачем он её пригласил, было мне малопонятно.

— Счастлив тебя видеть,— сказал я. И посмотрел на неё так, как она на нас, снисходительно.

Кто она такая, в конце концов, даже если её никогда не загорающая очень белая кожа обтягивает красивые мышцы лица, задницы, ног и всех других частей, по которым мужчины шарят глазами и руками. В хорошо питающемся человеческом европейском обществе всё больше становится приятных глазу и пальцам экземпляров женского пола. Количество обесценивает качество.

— Я вижу.— И к Хемингуэю: — Какой вы сегодня красивый, папа… Загорели, помолодели. Белый френч вам ужасно идёт.

Светская любезность плюс желание позлить меня. Она уверена, что я в неё влюблён. Так же, как и он и минимум всё мужское население зала.

«Papa» привстал и, наклонившись, поцеловал руку «Светоносной». «Papa» за всю писательско-военноженатую жизнь не устал духовно и всё ещё тяготеет к женщинам, и очень мощно, судя по его телефонным мольбам о сегодняшней встрече. И предпочитает всё тот же тип. Экстравагантных. Последняя его жена, актриса, покончившая с собой совсем недавно, немало попортила ему крови, психопатка. «Безумец, куда ты опять лезешь!— захотелось мне сказать старшему коллеге.— Да этот нежный зверь в шляпке в один прикус переполосует тебе горло». Я увидел, как он любовно погладил толстыми, поросшими седым волосом пальцами её тонкую кисть в кольцах, о красоте которой я уже наслушался от него гимнов в предыдущих двух барах. «Таких женщин почти не осталось,— утверждал он.— Светскость и шарм. Природное благородство. Тонкость кости. А руки! Какие руки! Аристократка!» Она наплела ему, что происходит из старинного дворянского рода. Что голубая кровь течёт в её жилах. Видел бы он её маму, в Москве, похожую на толстую торговку рыбой. Я видел, но я не стал его разочаровывать. Я не напомнил ему закона природы, о существовании которого он, наверное, знает и сам, что такие гадкие девочки вырастают на пустырях из почвы скорее гнилой, чем благородной. Аристократы во многих поколениях уродливы, как смертный грех… Тут я вспомнил вдруг своего приятеля по шиздому, Гришку. Параноик, парень из деревни, Гришка был красив, как греческий бог Аполлон. И это не истёртое сравнение, по недосмотру автора не выброшенное из текста, но яркая и странная загадка природы. Нос, форма головы, светлые кудри, мышцы семнадцатилетнего юноши из крошечной украинской деревни, где избы покрыты соломой, немедленно вызывали ассоциации со знаменитыми статуями знаменитого бога. Позднее я проверил гришкины параметры в Великом Риме. По шиздому Гришка гордо разгуливал голый. Доктора, санитары и интеллигентные психбольные дружно сходились во мнении — Аполлон был заперт у нас в буйном отделении 4-го корпуса. Гришкой мы гордились.

От шампанского я отказался и с удовольствием придвинул к себе бутылку виски, в то время как пара занялась «Дом Периньоном».

— Готовишься в писатели?— ехидно спросила она меня.— Спешно наживаешь профессиональную болезнь — алкоголизм? Скоро выходит твоя книга?

— В ноябре,— лаконично сообщил я и налил себе виски. Я тренирую себя не в алкоголики, но стараюсь быть cool2. Свалив из Соединённых Штатов, я всё же успел многое позаимствовать в той части света. Быть cool много выгоднее, чем разозлиться, наскандалить, нагрубить, как часто поступают мои экспансивные экс-соотечественники.

— Выпьем за Россию! За страну, которая рождает таких прекрасных женщин!— провозгласил papa, повернувшись ко мне с бокалом пузырящегося шампанского. Шампанское было цвета оливкового масла. Вежливый и тренированный, я поднял свой scotch и, уже зная, что он любит чокаться, стукнулся своим толстым стаканом с его тонким стеклом. Она тоже выпила за Россию, которая рождает таких, как она. Бесподобно серьёзно, без улыбки.

*

Они заговорили по-французски, перемежая речь русскими фразами, а я, наблюдая их, старался участвовать в беседе как можно меньше. Я сидел и размышлял потихоньку о жизни, о том времени, когда я был любовником этой женщины, о том, что наши пути разошлись из-за того, что у неё оказался сильный и упрямый характер, и в результате, утомлённым борьбой, нам пришлось расстаться. Я отдавал ей должное в моих неспешных философских этюдах-паутинках, материалом для которых служили виски, табачный дым, piano, послушное пальцам пианиста, выделяющее неизвестные мне джазовые мелодии, её глаза, время от времени стреляющие в меня из-под шляпы, её или его вопрос, обращённый ко мне. «Combien?» — переспросил где-то сзади голос, и другой пробубнил мутную цифру франков. Сколько? Несколько лет. Четыре года. Больше. Почти пять. Расстались. Что-то в ней есть. Весёлый нрав, может быть? Да, и это. И авантюризм. Не говоря уж о внешности. Но «красавица» к ней как-то не идёт. Хотя она и красавица. Femme fatale? Да, пожалуй, если не для меня, то вот для старшего коллеги. Дух таинственности. Плюс её туалеты. Включая бесподобные шляпки.

«Papa» пусть бесконечно говорит о том, что он русский, но он её никогда не поймёт, хотя это просто. Я же видел её мать, первого мужа — представляю, откуда она и куда она движется, «Светоносная». Для начитанного «papa» она и Настасья Филипповна, и Сонечка Мармеладова, и Наташа Ростова, и Анна Каренина. Весь сонм русских женских душ, злых, красивых и страшных, пялится на «Papa» из-за спины «Светоносной» и из её жёлто-серых зрачков, которыми она умеет очень хорошо пользоваться. Мой вариант «Светоносной» куда проще. Для меня она — девочка из коммунальной квартиры на Арбате.

«Papa» икнул и, распахнув шею, стянутую футляром, застеснялся: «Простите». Она, светская, то есть без труда усвоившая поверхностную вежливость, сделала вид, что не заметила громкого, однако же, звука. И «papa» милый, подумал я, опорожнив стакан. И вообще, что у нас есть в этой жизни, у людей? «Papa» может протянуть ещё лет десять. Вряд ли, однако, он сможет наслаждаться этим дополнительным временем. На него уже навалилась тяжесть старости, и за плечами его в piano-баре время от времени появляется в рентгеновских лучах смерть. Судя по всему, «Светоносная» — его последняя любовь. Зачем же я его отговариваю, предупреждаю. Возможно, для него положить поросшую седыми волосками тяжёлую, набухшую жизнью руку на её белую грудь — уже удовольствие безграничное… Завтра же куплю новый замок… Нечасто теперь, но «Светоносная» приезжает ко мне вдруг среди ночи, вваливается, шумит, хохочет, требует любви и внимания. Теперь мне нужно будет отказаться от взрывающих моё достаточно одинокое существование её визитов в его пользу. Жаль… Нет, не куплю замок, почему я должен быть благородным…

Как глупо, что весь романтизм еврейского Хемингуэя, вся животная жажда жизни «Светоносной», всё моё честолюбие бывшего юноши из провинциального города, проделавшего долгий путь по нескольким странам и континентам, прежде чем найти первого издателя, моё одиночество, их страсти — всё свелось к простой хозяйственной дилемме: пойти ли мне в BHV и купить в подземелье его, в sous-sol, новый замок или не купить? На мою дверь, сквозь щели меж частями которой преспокойно можно разглядеть лестничную площадку и взбирающихся на оставшийся верхний этаж студенток и baby-sitters, разве вообще нужен замок? Старик бредит, я слушаю старика, зачем? Старику кажется, что я — его соперник, но это романтическая чушь из репертуара его поколения. Мы оба — и он, и я — только части её жизни. Есть и другие части. Старик полагает, что если она перестанет заваливаться среди ночи ко мне, то тут же станет приезжать к нему на Севр-Бабилон? Нет, «papa» тебя она бережёт для выходов в дорогие кабаки или в места, подобные тому, где мы сейчас сидим, где один drink, если не ошибаюсь, стоит полсотни франков, а сколько стоят бутылка виски плюс бутылка «Дом Периньон», которую они уже высадили, я затрудняюсь сказать. Наверняка вдвое больше моей месячной квартирной платы.

*

Хемингуэй попросил прощения и удалился походкой старого моряка в туалеты и телефоны.

— Мне кажется, у тебя плохое настроение. Что случилось?— голос медсестры, только что вытащившей обгорелого морячка из горящей шлюпки. Когда хочет, она умеет.

— Я не совсем понимаю, какова моя роль в этом старомодном спектакле? С восьми вечера он ноет и просит меня от тебя отказаться.

— И что ответил ты?— очень заинтересованная интонация.— Отказался конечно?

— Как можно отказаться от того, что тебе не принадлежит, а? Ты тоже можешь от меня отказаться, если хочешь.

— Значит, ты от меня отказался?

— Слушай, не придирайся к словам. Я просто объяснил лунатику, что ты существо дикое и никому принадлежать не можешь, а бродишь сама по себе. И что я не имею на тебя никакого влияния.

— Ты имеешь на меня очень большое влияние.

— Я?

— Ты.

— Вот уж не ожидал. Необыкновенный сюрприз. Я скорее считал себя твоим другом детства. И как другу детства, думал я, мне принадлежат некоторые несомненные привилегии. Например, право на выслушивание твоих любовных историй со всеми их приятными и некрасивыми подробностями вроде этой последней — кто был во фраке, кто держал за руки, у кого из двоих был лучше запах и член… Но влияние… Ты что, хотя бы раз изменила свои намерения в результате разговора со мной?

— Изменяла. Я тебе…

— Ты мне изменяла?! Ты не можешь мне изменить хотя бы потому, что я никогда тебе ни в чём не верил.

— Я оговорилась. И недоговорила. Не извращай смысл моих слов.

— Я понимаю, что ты оговорилась, но правда, не очень морочь старику голову, а? Все мы будем старыми, и мне жалко в нём себя самого, каким и я стану когда-то.

— Я не буду старой. Я покончу с собой.

Я подчёркнуто иронически расхохотался. Однажды она мне сказала, что так как сама она не способна писать книги или рисовать картины и практикует взамен искусство жизни, то я — как бы её представитель, заместитель в мире искусства. И потому она хочет мне протежировать. Протежировать? Тогда я согласился, смеясь. Теперь моя покровительница сообщает мне о своём желании избежать обязанностей протеже, хочет покончить с собой, когда она станет старой. Сейчас ей 27.

— Весь фокус в том, darling, что ты всегда будешь чувствовать, что ты ещё не стара. Недостаточно стара, во всяком случае, для того, чтобы покончить с собой.

— Не называй меня darling. Это пошло. В каждом фильме он называет её «darling».

— Хорошо. «Светоносная», как называет тебя наш общий друг Давид.

— Каким бы смешным тебе ни казалось прилагательное «светоносная», которое наш друг превратил ради меня в имя собственное, это его личное изобретение. Ты же, несмотря на всю твою талантливость, никогда не поднялся выше пошлого «darling». Ещё одно доказательство того, как поверхностно твоё ко мне отношение.

— Моё отношение к тебе так же поверхностно, как и твоё ко мне. Не ты ли всегда злилась и фыркала, если я проявлял слишком, по твоему мнению, усиленное внимание к твоей жизни. Ты никогда не ответишь на вопросы: «Где ты была?» или «Что ты делала?», если тебя спрашивать. Если не спрашивать, ты расскажешь сама и будешь очень обижена, если тебя не слушать достаточно внимательно. Всё, что тебе нужно от меня и других,— пристальное внимание к твоей особе. Вызвав внимание, ты равнодушно отворачиваешься.

— Неправда,— она надулась. Носик её, на одном из крыльев которого, весной — я знаю это — выступают несколько смешных веснушек, сморщился. «Если бы у неё не было пизды,— подумал я,— она была бы отличнейшим существом, хорошим другом и товарищем».— Ты мне очень близок. Я слежу за твоими успехами, как за своими собственными. Я знаю, что ты будешь очень большим писателем.

— Твои слова бы да Богу в уши,— заметил я. Оглядел бар, приподнявшись на стуле, с которого чуть съехал под влиянием виски. «Большим писателем»? Буду. Но что тогда изменится? Будет ли эта девочка за соседним столом, выставившая мне напоказ очень хорошую ногу в чёрном чулке, смотреть на меня иначе, чем она смотрит сейчас? Будет ли более доступна?

«Светоносная» взглядом знатока ощупала фигуру рыжей красотки за соседним столом. Рослая светло-рыжая девочка с простоватым лицом и вульгарными большими губами была, вероятнее всего, немка или голландка.

— Ничего…— нехотя согласилась «Светоносная».— Кожа не очень хорошая. Когда ты станешь большим писателем, ты будешь неотразим. Я только советую тебе ещё более развить в себе цинизм.

— Буду стараться,— пообещал я и развеселился.

— Я позвонил в «Распутин»,— вернувшийся Давид курил сигару.— Нас ждут… Поехали с нами, мой молодой коллега?

— Давид, вы прелесть!— «Светоносная» привстала и поцеловала Давида в аккуратную седую бородку.

— Спасибо за приглашение, но не могу. Меня ждут…— соврал я, чтобы одновременно позлить «Светоносную» и избавиться от этнографического веселья знаменитого ночного клуба в стиле a la Russe. Да и Давид, как мне показалось, недостаточно активно меня пригласил. Разумеется, ему хочется остаться с ней.

— Свидание? В два часа ночи?— «Светоносная» недоверчиво заглянула мне в глаза. Я встал. Поцеловал в душистую щеку «Светоносную», царапнувшись бровью о твёрдый край её шляпы.— Ебаться идёшь?— прошипела она насмешливо. Потом я пожал руку Давиду.

— Я всё понял, и я сделаю всё от меня зависящее,— сказал я.

Его рука ответила мне, дружески крепко сжав мою руку: «Спасибо». И я побежал по выкрашенным чёрной краской деревянным ступеням вверх из piano-подвала, оставив позади табачный дым, уютный запах алкоголя, swing и надтреснутый голос певца.

*

На следующий день в BHV я купил-таки замок с двумя бронзовыми язычками, ухлопав на него полторы сотни франков — обычно мне хватало этих денег на неделю питания. Я обещал старику. Вернувшись, я собрался было снять с двери старый замок и привинтить новый, как вдруг обнаружил, что у меня нет отвёртки. «Ох, бля!» — выругался я и хотел опять идти в BHV. В этот момент раздался телефонный звонок. Звонили с той стороны Атлантики. По моей просьбе мне организовали лекции в нескольких университетах. И, оказывается, даже уже выслали билет. Я бросил в синюю спортивную сумку пару десятков предметов, абсолютно необходимых путнику в путешествии, и покинул свою студию. Новый замок остался лежать на столе, распакованный, бронзовый и масляный.

*

Вернулся я в Париж в самом конце ноября. Среди множества писем в почтовом ящике обнаружил я и несколько экзотических открыток от «Светоносной», отправленных ею из Сингапура, Бангкока и почему-то Гватемалы. Ничего связного. В основном восклицательные знаки восторга от пребывания в местах отдалённых и горячих. Открытки заставили меня улыбнуться.

В студии было скучно и пыльно. За несколько месяцев пыль успела густо покрыть и масляные части моего нового замка. Я сгрёб его со стола и вместе с бумагами сунул в один из старых шкафов, которыми в изобилии снабжена меблированная студия. Мне было не до замка. Я уселся на садовый, более приличествующий Люксембургскому саду, железный стул — полдюжины их наполняет студию — и позвонил в издательство. Слава Богу, с книгой — бриллиантом моей души — всё было в порядке. Она должна была выйти в срок. Я стал вытирать пыль.

Извещение о самоубийстве старого Давида Хемингуэя было опубликовано в том же номере журнала, где я обнаружил первую рецензию на мою книгу. Судьба, очевидно, обожает подобные совпадения. Сообщалось, что старик застрелился из старого маузера, сохранившегося у него со времён первой его войны. Писали, что, по всей вероятности, последние месяцы находился он в глубокой творческой и персональной депрессии. Чем объяснялась депрессия, автор некролога знал не более моего. Упоминалась история последней жены старика, покончившей с собой несколько лет назад, и высказывалась догадка, что два самоубийства связаны между собой. С журнальной страницы, подпёрши рукою седую бороду, на меня глядел мой старший коллега. Кокетливо и очень по-литераторски. Приводилось также высказывание близкого друга старика, которому он якобы однажды сказал, что он обязательно покончит с собой при приближении дряхлости.

От портрета мёртвого писателя я вернулся к рецензии на свою живую первую книгу и с удовольствием перечитал её. По-латински несдержанно меня хвалили и по-галльски же мимоходом укололи пару раз, сравнив с Генри Миллером, который-де дебютировал сорок лет назад. «Интересно, что сказал бы старый коллега о моей книге, будь он жив?» — подумалось мне. Интересно, кем он считал меня, за кого держал меня до этого, не прочитав ни единой написанной мной строчки? За ебаря женщины, в которую он влюбился? За ебаря, выпендривающегося под писателя? Вероятнее всего… Внезапно старик расплылся, серо-бородатенький на журнальной странице, и на мгновение стал похож на моего отца, которого я также не успел узнать в этой жизни, даже не успел понять, кто он, мой папа. У нас никогда не было времени поговорить, мы только смертельно обижались друг на друга за совсем неважные в жизни вещи и ни разу не сели вместе, не поговорили как смертный со смертным. Так я и живу с наспех сочинённой мной самим версией моего отца, несомненно далёкой от истинной. Оставалось выяснить, не замешана ли «Светоносная» в самоубийстве Давида по кличке Хемингуэй, и если да, то насколько. В журнале её имя упомянуто не было.

С этим пришлось подождать. «Светоносная» появилась в Париже только весной следующего года. Сидя в подземном баре отеля «Плаза д'Атэнэ», я спросил её об этом.

— А, Давидка!— оживилась она.— Покончил с собой?.. Да-да, мне кто-то говорил, что он покончил с собой, припоминаю… Что тебе сказать? Мне, конечно, было бы очень лестно, если бы писатель покончил с собой из-за меня. Но… между нами говоря…— она допила свой coup de champagne3 и по-мужски твёрдо взглянула на меня,— я не думаю, что старик застрелился из-за меня. Скорее он влепил в себя пулю из-за совокупности причин. Из-за укорачивающейся жизни, из-за того, что стал несносно скучным, а может быть, и был… Из-за того, что, затащив женщину в постель, уже ничего не мог с ней сделать, возился только…— «Светоносная» улыбнулась мне безжалостной улыбкой женщины, которая прошла через всё и не сохранила никаких иллюзий.

— Посмотри, какой красивый мальчик за соседним столом, какие брови, какой рот. Галчонок…

Её самая красивая в мире рука с чуть уже взбухшими тонкими венами внезапно хищно прыгнула вперёд, выдернула из сосуда на столе красную крупную розу и рывком поднесла её к лицу. И зарыла нос в мягкую внутренность. Фарфоровые, хмуро-серые глаза хищно обвели зал и, остановившись на широкоротом юноше за соседним столом, сузились.

1 Obsession (англ.) — одержимость.

2 Cool (англ.) — невозмутимый.

3 Coup de champagne (франц.) — бокал шампанского.


из сборника рассказов
«Коньяк «Наполеон»» • 1987 год

Coca-Cola generation and unemployed leader1

Мы договорились встретиться с Рыжим у кладбища. Не решившись купить ни десять билетов метро за 26,50, ни один билет за четыре франка, я пришёл к Симэтьер дэ Пасси из Марэ пешком. Перестраховавшись, я пришёл на полчаса раньше. Чтобы убить время — сидеть на скамье на асфальтовом квадрате против входа в симетьэр2 было холодно,— я зашёл внутрь. Могилу-часовню девушки Башкирцевой ремонтировали. Позавидовав праху девушки Башкирцевой, лежавшему в самом центре Парижа, по соседству с фешенебельными кварталами, дорогими ресторанами и музеями, рядом с Эйфелевой башней, я вышел с кладбища и, прикрываясь от ветра воротником плаща посмотрел на часы. Оставалось ещё десять минут. Я пересёк авеню Поль Думэр, размышляя, тот ли это Думэр, изобретший знаменитые разрывные пули «дум-дум», искалечившие такое множество народу, или не тот? И вдруг вспомнил, что этого Думэра убил в 1932 году наш русский поэт Горгулов.

Архитектурная фирма гостеприимно предлагала в десятке ярко освещённых витрин свои проекты по строительству, внутреннему оборудованию и переоборудованию жилищ, снабдив их изумительными образчиками уже выполненных работ. Колонны и статуи украшали круглый зал на особенно восхитившей меня цветной, во всю витрину фотографии.

«Где, бля, можно найти круглый зал?— размышлял я.— Разве сейчас строят круглые залы?..» Я вынул руки из карманов плаща и потёр их, чтобы согреться.

— Кайфуешь, старичок?— Рыжий тронул меня за плечо.— Выбираешь стиль для будущего шато?

— Скажи, Рыжий, кто же может себе позволить удовольствие иметь такой вот круглый обеденный зал с колоннами и статуями? Или такую гостиную…— Я подтолкнул Рыжего к соседнему окну.

— Во Франции до хуя богатых людей, старичок. Вот мы сейчас идём именно к таким людям. Войдёшь и сразу чувствуешь — могуче воняет деньгами!

При упоминании о деньгах глаза Рыжего вспыхнули. Может быть, пачки зелёных долларов виделись Рыжему в момент, когда он протискивался сквозь иллюминатор советского траулера, дабы прыгнуть в канадские воды. Может быть, по запаху денег, как по следу, шёл Рыжий через Канаду, Соединённые Штаты и, наконец, пришёл в Париж…

— Пойдёмте, мсье Ван-Гог?

— Тронемся не спеша,— согласился Рыжий и поглядел на часы.— Очень не спеша, прогулочным шагом. В богатые дома нехорошо являться первыми.

Я не хуже его знал, что нехорошо. Однако мне хотелось выпить. И поесть. Стакан виски и сэндвич с ветчиной представлялись мне крупными и яркими в серой перспективе ноябрьской авеню Думэр. Мочевого цвета виски, ярко-розовая ветчина с белым вкраплением сала и лист салата, придавленный мятой плотью багета, висели, в тысячу раз увеличенные, над скучной бензиновой колонкой. От возбуждения я проглотил слюну. Дома у меня был только суп в закопчённой кастрюле… Рыжий вёл меня к богатым людям на парти. К женщине из мира haute couture3. К изобретательнице и производительнице духов и бижутерии.

Несмотря на то, что мы затратили минут десять на отыскание места, где бы мы могли пописать (являться в богатые дома и тотчас же бежать в туалет — нехорошо), мы всё же пришли первыми. Маленькая толстушка горничная, по виду испанка или португалка, впустила нас в тёмное и тёплое помещение. Снимая плащ и оглядываясь вокруг, я понял, что стены прихожей окрашены в почти чёрный цвет переспевших украинских вишен. Украинских вишен я не видел уже четверть века, но исключительно редкий цвет их ностальгически помню. Высокие тяжёлые шкафы украшали прихожую. В шкафах была видна посуда и ящички с бижутерией.

— Игорь!

Из колена коридора появилась низкорослая девушка в чёрных тряпочках. Большеносая, с аккуратно окрашенным белым клоком волос у лба, она вошла в раскрытые руки Рыжего. На меня пахнуло резкими духами. Поцеловавшись, они расклеили объятья.

— Познакомься, Дороти… Это мой мэйор ами, Эдвард… Трэ гранд экриван…4

Я не выношу манеру Рыжего представлять друзей, как «трэ гранд» художников или писателей. Я его предупреждал несколько раз не употреблять по отношению ко мне пышные и глупо звучащие эпитеты. Дороти подала мне руку и, поколебавшись мгновение, подставила щеку. Затем вторую. Судя по выражению её лица, она слышала моё имя впервые.

— Вы публикуетесь по-французски?— спросила она.

— Да. У меня вышли три книги во Франции.

Девичье лицо подобрело. Выпустив три книги, можно всё равно оставаться таким же подлецом, вором или убийцей, как и до выпуска трёх книг, но почему-то всех всегда радует, что я их выпустил. Почувствовав, как мой вес увеличился, я втиснул третий поцелуй в уголок рта Дороти.

— Мне сегодня исполнилось двадцать лет!— сказала Дороти, отступив на полшага от меня и схватив Рыжего за рукав.

— Кэль оррор!5— вскричал Рыжий и выпучил глаза.— Кэль оррор! Почему твоя мама не сказала мне, что сегодняшнее парти — твой день рождения? Я пришёл без подарка. Я бы принёс тебе картинку в подарок. Кэль оррор!

— Прекрасно. Принесёшь картинку в следующий раз, когда придёшь к нам опять,— нашлась расторопная Дороти.

Рыжий стал художником недавно. Может быть, повинуясь незримому влиянию сходства своей физиономии с Ван-Роговской, Рыжий взялся вначале за карандаш, потом за кисть. В настоящее время он изготовляет яркие, красивые, бьющие в глаза работы. Следует, по-видимому, относить его «картинки», как они их называет, к полунаивному искусству, но как бы там ни было, обширные социальные связи Рыжего способствуют распространению его творчества в среде богатых кутюрье, и, о чудо, в последнее время его картины покупают всё чаще и чаще.

Дороти потащила нас в глубь квартиры, дабы снабдить дринками, по пути горделиво сообщив, что пригласила на деньрожденческое парти семьдесят три человека.

— Придёт, разумеется, куда больше… Получится за сотню… Маман очень хотела тебя видеть, Игорь, но она появится не раньше одиннадцати. У неё срочная деловая встреча.

Получив из рук Дороти «Блади-Мэри» (безалкогольный Рыжий с наслаждением цедил несолёный томатный сок через пластиковый корешок), я позволил себе рассмотреть бар. Увы, мираж над авеню Думэр обманул меня. Ветчины, розовой, с белым салом, на столе, служащем баром, не оказалось. Было множество типов орешков и разнообразно печёной картошки (проклятых чипсов, ненавидимых мной ещё в Америке!), были маслины и оливы, ещё какие-то сушёные солёности в вазах и вазочках, но никаких сэндвичей. Не было даже вина! Водка, томатный сок, одна бутылка виски и очень много кока-колы. Поддёв ногою спускающуюся низко скатерть, я обнаружил ещё несколько ящиков её же, проклятой.

— Жрать хочешь?— спросил Рыжий участливо, заметив мой ищущий взгляд.

— Сэндвич бы.— Я загрёб горсть орешков и с отвращением зажевал солёные, запивая их «Блади-Мэри».

— В прошлый раз, после десяти, подали горячее.— Рыжий, позвавший меня, чтобы я пожрал и выпил, был смущён.

Я потянул носом воздух:

— Кухней не пахнет. Сомневаюсь, чтобы они стали готовить горячее на сто человек. Новое поколение, Рыжий. Они живы одной кока-колой и орешками.

Они были живы ещё и музыкой. В большой гостиной у камина (нам было видно сквозь распахнутые двери маленькой гостиной, где мы стояли, нависая над столом-баром) обширный угол был занят электронной аппаратурой, декорированной приборами с дрожащими стрелками и живо мигающими разных цветов лампочками. Среди аппаратуры уже возились три молодых человека, пробуя на наших с Рыжим барабанных перепонках свои усилители и смесители. Оторвавшись от Рыжего, я прошёл в центр большой гостиной и сделал несколько движений бёдрами. (Не выпуская бокал из рук.) Юноши среди аппаратуры одобрительно, как мне показалось, хмыкнули. Из глубин квартиры появилась Дороти с двумя девушками, такого же типа, как и она. Из категории не интересующих меня девушек. Прошли, скрипя старым паркетом, к бару. Хихикая, на всех шести ногах чёрные чулки, затоптались вокруг Рыжего, как пони в Люксембургском саду вокруг единственного осла. Я пошёл к ним, по пути завершив опустошение бокала.

— Эдуард?— Дороти ждала, что я продолжу за неё, прибавлю забытую ею русскую фамилию.

Я, вежливый, прибавил.

Девушки звались Сильви и Моник. Сильви была бы вовсе ничего — блонд с мягкими большими губами, в которые — я тотчас же представил (как ранее предвкушал сэндвич) — я вкладываю член. Но у Сильви были короткие ноги, а я не терплю коротких ног. И вообще, я явился не для того, чтобы заклеить девушку, но чтобы пожрать и выпить бесплатно. Я сделал себе ещё «Блади-Мэри». Сказав каждому пару добрых фраз, гостеприимная хозяйка убежала в прихожую, заслышав звонок в дверь. Девушки со стаканами кока-колы стояли рядом, смущённо переглядываясь. Нужно было говорить с девушками.

— Спроси их о чём-нибудь, Рыжий?— предложил я.

Нахально улыбнувшись, Рыжий заметил, что девушки не его возраста. Замечание соответствовало истине. Рыжему 32, но он решительно предпочитает женщин сорока-пятидесяти лет. Ему не нужно за ними ухаживать. Они сами ухаживают за Рыжим, водят в рестораны, покупают его картины, приобретают ему костюмы и спят с ним. Все же он снизошёл к моей просьбе.

— Что ты делаешь в жизни?— спросил он Моник.

Моник, тяжёлой комплекции, тёмная, как и Сильви, коротконогая, обещающая вырасти в неприятную даму, сказала, что собирается стать актрисой.

— Наглая, как танк! Актрисой она хочет быть!— сказал мне Рыжий по-русски.— Посмотри на её фигуру, Эдик… Хамбургер! Да мы с тобой красавцы по сравнению с ней.

Классическими красавцами нас с Рыжим назвать трудно. Но многочисленные женщины Рыжего свидетельствуют о том, что Рыжий не урод. Женщины моей жизни также были многочисленны и порой высокого качества. Назвать Моник уродливой было бы однако несправедливо.

— А что. И такие актрисы нужны. Будет играть домашних хозяек. Посмотри, какие они все ординарные в современном кино. Нарочно невыразительные, похожие на любую девушку из толпы. Что ты возьмёшь крепенькую деревенскую Валери Каприски, что Марушку Дитмерс или эту пизду, как её, самая новая…

— Софи Марсо,— подсказал Рыжий.

— Или эта, которая в фильме «Без закона и крыши»… ну беспризорница, подзаборная девочка…

Тут Рыжий не смог мне помочь. Он лишь улыбался, схватив Моник за руку, и кажется, собирался куда-то эту руку пристроить. Если бы я не знал, что Рыжего молодые девушки не интересуют, я бы решил, что рука Моник будет водружена Рыжим на хуй. Моник вырвала руку и отошла, сердитая.

*

Народ прибывал. Появилось несколько высоких и по-настоящему красивых девушек, к сожалению, явившихся с юношами.

— Мы с тобой выглядим как два влюблённых пэдэ,— сказал я Рыжему.— Ходи, общайся, давай разбежимся на некоторое время…

Я решительно отделился от Рыжего и вышел в гостиную не то с пятым, не то с шестым «Блади-Мэри» в руке.

Рыжий привёл меня на школьное парти. Ошибся. Хотя девки были здоровые и жопатые, у некоторых юношей были совсем младенческие лица молочных поросят. Меня школьное парти нисколько не смущало, а вот Рыжий… Я поискал Рыжего взглядом. Он скучал на диванчике один со стаканом томатного сока. Физиономия у него была грустная. Не было вокруг ни единой женщины нашего возраста, не говоря уже о трогательных пятидесятилетках, решительно предпочитаемых Рыжим. И он даже не может расслабиться, поддав, потому что не выносит алкоголя. Бедняга.

Мне стало жаль Рыжего и я вернулся к диванчику.

— Кажется, мы старше всех,— сказал я.— И намного.

— Да, старичок. Одни дети, хотя и с толстыми ляжками. Извини. Я виноват. Ты любишь запах молока? От девок несёт материнским молоком.

— Терпеть не могу любое молоко, а уж материнское… Гадость, очевидно, ужасная. Что будем делать?

— Я подожду мамашу Дороти до одиннадцати. Она обещала купить у меня картинку. Если она задержится, я слиняю. Завтра мне рано утром нужно валить в префектуру. А ты, если хочешь, оставайся. Можешь уволочь одну из тёлок к себе.

Мне некуда было торопиться. В розовой мансарде под крышей было очень холодно. В склепе девушки Башкирцевой, думаю, было теплее. Я экономил электроэнергию и не пользовался шоф-фажем. И никто меня не ждал. Однако ебаться я не хотел, так как только в середине дня от меня ушла девушка, пробывшая в моей постели два дня. Я был даже рад, что она наконец ушла. Я хотел жрать. Я пришёл к бару и стал поедать маслины, чипсы и всё, что попадалось под руку. Даже печенье. Мы не буржуа салонов, как сказал Жан-Мари Ле Пен. Я собирался завтра утром сесть писать рассказ, заказанный мне журналом «Гэй пьед»6. Нужно было сделать так, чтобы желудок до половины дня меня не беспокоил. Вокруг чирикали девушки. Никакой сентиментальности по поводу девических голосков я не чувствовал. Мы не Марсели Прусты. Во всех девушках я прозревал уже будущих морщинистых владелиц бутиков или упитанных, разбухших к пьедесталу мамаш семейств. Заносчивых инженерш паблисити и жриц бухгалтерии, называемой моими современниками глупо и пышно ИНФОРМАТИК. Я огляделся… Хотя бы одна будущая Мата Хари или Марлен Дитрих. Последняя романтическая девушка Бета Волина ушла из моей жизни, когда мне исполнилось 17 лет. Вышла замуж за футболиста, каковой избивал её после каждого проигрыша своей команды.

— У вас, должно быть, прекрасный желудок, Эдвард,— Дороти появилась из-за моей спины.— Я хочу вас представить… Беттин…

Дороти позволила вдвинуться между собой и мной большой блондинке, лишь несколько более атлетического телосложения, чем принято быть женщине. Руки мои заняты были «Блади-Мэри» и орешками, потому я, вытянув голову, поцеловал Беттин в подставленную щеку. Промелькнули большие, чуть треснувшие в нескольких местах губы.

— …И Рита. Они тоже иностранки. Из Берлина.

У Риты были волосы цвета скорлупы каштана, и в крыле носа торчала головка золотой булавки. Я подумал, интересно, как держится булавка? И почему она не выскакивает, если Рита вдруг сморщит нос…

— Очень рад…— сказал я.

— Эдвард — писатель. Вы можете говорить с ним по-английски.

Сбыв девушек с рук, Дороти бросилась обниматься с молодым человеком, похожим на юного Алена Делона.

Высоко поднятые ярко-красным корсетом платья, удобно помещались передо мной большие белые груди Беттин. Возьми я её сейчас за эти груди, какой будет крик! А ведь именно этого мне и хочется. Не ебаться, но потрогать. Тряхнув головой, я отбросил глупые мысли и сказал:

— Рита! Ваша золотая булавка не выскакивает, когда вы морщите нос?

Берлинские девушки переглянулись, и Рита сказала что-то Беттин на языке германского племени.

— Нет, не вываливается. А вы откуда, из какой страны?

— Из Франции.

— Нет, я имею в виду до Франции.

— Из Соединённых Штатов.

— Так вы американец?

— Нет. Я родился в России.

Далее состоялась беседа из категории наиболее неприятных мне бесед. Труднее всего бывает выбраться за пределы вопроса: «А разве нееврей может уехать из СССР?» Однако с помощью опыта прошлых боёв и напористости мне удалось вырваться из немецкого окружения довольно быстро. Прорвавшись, злой, я в свою очередь задал им трудный вопросик.

— Ну как там «Фронт Лайн» и «Красная Армия»?

— О, это уже в прошлом. Политика никого не интересует. Слава Богу, мы живём не в 60-е годы,— сказала Рита.

— Разумеется,— съехидничал я.— Мир счастливо перебрался в пищеварительный период своей истории. Что же в моде? Секс?

— Сексом никого не удивишь,— сказала Беттин, тряхнув грудьми.— Все делают карьеру.

Я хотел сказать ей, что она могла бы сделать хорошую карьеру с такими грудьми и жопой, если бы похудела, но не сказал.

— Ваше правительство шлёпнуло в 70-е годы троих безоружных в тюремных камерах, уже после суда. Понятно, что теперь молодые люди нового поколения, перепугавшись, делают карьеры в паблисити и информатик. Вне всякого сомнения, хуесосы убили Баадэра и Распэ и раньше их — подвесили Ульрику Мэйнхоф… Ведь невероятно же, чтобы двое заключённых застрелились в хай-секьюрити тюрьме, если даже допустить, что такая крепкая дама, как Ульрика, повесилась?

— Мы не знаем, мы были маленькие,— сказала за обеих коров Беттин.

— Сколько же вам было лет, малышки?

Они даже не знали, когда произошли эти «самоубийства». Я спросил, сколько им лет, и подсчитал за них. Рите было двенадцать, Беттин — одиннадцать.

— А вы что, защищаете террористов?— спросили крошки, пошептавшись.

Споксмэном выступила Бетаин.

— Вы считаете, что можно убивать женщин и детей?

— Нет,— сказал я.— Убивать женщин и детей — последнее дело, если женщины и дети не вооружены Калашниковыми и гранатами и не могут себя защитить.

— А если вооружены, тогда их можно убивать?

— Тогда можно.

— Вы ненавидите людей, да?— сказала Беттин. Щеки её пылали.

— Эй, легче…— сказал я.— Я тоже могу, если захочу, произносить благородные речи… Ладно, оставим это. Секс, конечно, не в моде, «аут оф фэшэн», но могу вас пригласить обеих в постель после парти…

Я произнёс эту фразу несерьёзно, как bad boy7 в американском фильме, и лишь затем подумал, что после двух суток в постели с одной французской девушкой мне наверняка не справиться сразу с двумя немецкими девушками. Да ещё такими здоровенькими. На одних маслинах и орешках?

— Спасибо. Мы уж как-нибудь сами, в своей постели…

Резко дёрнув жопами, они ушли. Протолкались в большую гостиную и стали у камина, притопывая в такт музыке и всё же иногда исподволь поглядывая на меня. «Группа Биль Бакстэр» пела бодрую детсадовскую песню «Амбрасс муа, идиот!» (Обними меня, идиот).

Исключительно из чувства хулиганства я решил добить их. Сделав себе ещё «Блади-Мэри», увы, впереди «Блади-Мэри» не предвиделось, бутылка была почти на исходе, я пробрался к ним.

— Вы видели, конечно, знаменитый фильм «Гитлер»? О нём сейчас много пишут во французской прессе. Я не помню имени режиссёра, но это документальный фильм. Он идёт целых восемь часов. Говорят, сейчас в Германии оживился интерес к Гитлеру. Как вы относитесь к фюреру?

— Мне стыдно, что моя страна дала миру этого монстра! Моя бедная несчастная страна!— Беттин включила щёки.

— Вам совершенно незачем стыдиться Гитлера. Это неразумно. С точки зрения истории мосье Гитлер несравнимо интереснее всех благонамеренных юношей и девушек благонамеренной новой Германии. Если ему и его эпохе будет посвящён целый том даже в краткой истории нашего века, то пищеварительному периоду, в который мы с вами живём, будет посвящена одна страничка. И та уйдёт на описание действий группы Баадера и Исламик Джихад…

Они взлетели, как два больших жирных голубя в Люксембургском саду, вспугнутые сапогом проходящего солдата. Мирные жопы мирной Германии. Я допил «Блади-Мэри» и поставил стакан на камин. Огляделся. Большая часть молодого поколения танцевала, неровно колыхаясь и мирно подпрыгивая. Танцующие дружески беседовали и перекрикивались. Юноша в очках, с вихром русых волос надо лбом, «умный студент», как мысленно назвал я его, пытался тащить за руку высокую горбоносенькую девушку в белой блузке и в чём-то убеждал её, но в чём — не было слышно, хотя они помещались рядом, за моим плечом. От девушки время от времени подлетало ко мне сладкое облако запахов, состоящее из её мэйкапа, духов, сладкой губной помады и, может быть, запаха конфет-карамелек. Такими карамельками я хрустел в детстве… Что-то похожее на раскаянье шевельнулось во мне. Зачем я приебался к двум здоровым, упитанным спокойным животным с Гитлером, с героями и психопатами. Вот к ним (я мог видеть, что они стоят у бара, на диванчике за их жопами угадывался разговаривающий с девушкой с рыжим шиньоном Рыжий) подошли два высоких парня. Оба в джинсах и пиджаках. Каждый на голову выше меня. Сейчас они сговорятся и к ночи устроят в квартире одного из них здоровое спаривание немецких девушек с французскими юношами… Я подошёл к девушке с простым лицом деревенской бляди и пригласил её танцевать. Мне показалось, что она смотрит на меня приветливо. Мы сделали несколько пробных движений, и я немедленно почувствовал себя голым, видимым всем до самой отдалённой складки кожи. Мой агрессивно-трагический стиль никак не вязался с манерой танца не только этой девушки в частности, но и всей этой толпы мирных молодых людей. Вокруг меня и моей партнёрши тотчас же образовался пояс отчуждённости. Нас сторонились другие танцующие. Я двигался гротескно, метался, жил то в мелких дробных прыжках, то вдруг поворотах, они же танцевали, переговариваясь между делом… Моей партнёрше было трудно со мной, я видел, как ей трудно и как ей стыдно. Потому что я увлёк её в мой абсурдный стиль, а она этого не хотела, ей было неудобно перед толпой. Она стеснялась вместе со мною быть другой. Я увидел, как она обрадовалась, когда вдруг кусок музыки закончился. Спиной, вымученно улыбаясь, она отпятилась в толпу, и толпа сомкнулась. Я хорошо танцую, посему дело было не в смущении за мои неуклюжие или неуместные движения, нет, я твёрдо знал, что я хорошо танцую. В лучшие времена мне удавалось срывать аплодисменты зрителей. Ей было стыдно быть, как я. Заодно со мной. Танцующей не дискоритм, но Шекспира!

Я прощался с уходящим Рыжим, так и не дождавшимся мадам мамаши, когда над нами навис красивый, вежливый молодой человек. Очень красивый и очень вежливый.

— Дороти сказала мне, что вы писатель,— обратился он ко мне.

— Да,— охотно подтвердил я и подумал, что, может быть, он читал мои книги.

Нет, он не читал. Та же Дороти сказала ему, что Рыжий — художник. Он приблизился, чтобы сообщить нам, что он заканчивает профессиональное учебное заведение, специализирующееся в изготовлении мастеров паблисити. Он сказал, что считает свою профессию исключительной и рад представиться представителям столь же исключительных, хотя и более традиционных, профессий. На лице юноши крепко сидела маска значительности. Мы с Рыжим тоже сделали серьёзные выражения лиц.

— В начале этого учебного года я перешёл на отделение «видео-паблисити», так как считаю, что видеопаблисити быстро становится всё более перспективной профессией. В этой области я смогу делать куда больше денег, чем я мог бы делать, закончив отделение, на котором я учился в прошлом учебном году…

— Да,— сказал Рыжий,— видео-паблисити — это келькэ-шоз!— Рыжий причмокнул губами.

Я знал, что Рыжий мечтает купить видеокамеру, чтобы снимать голых баб.

— Угу,— поддержал я Рыжего,— вы выбрали себе прекрасную профессию. Я желаю вам сделать много денег.

Юноша снисходительно улыбнулся.

— Не волнуйтесь. Я сделаю мои деньги. Я ещё очень молод. Мне только девятнадцать лет.— И он поглядел на нас с Рыжим покровительственно, очевидно жалея нас за то, что мы не учимся на таком прогрессивном отделении, и за то, что нам не девятнадцать лет. Вежливый и самодовольный, он отошёл от нас.

— Ну и мудак!— сказал Рыжий.— Редкий мудак. Такой молодой, а уже мудак.

— Да,— сказал я,— глуп, как пробка. К нам он ещё снизошёл, даже подошёл представиться, как равный к равным, генерал к генералам… Можешь себе представить, Рыжий, как он ведёт себя с простыми смертными?

— Жуткий мудак!— резюмировал Рыжий.— Ну, я пойду, старичок. А ты оставайся и обязательно возьми себе пизду!

Я остался. Я решил ещё понаблюдать их, чтобы унести с собой абсолютно нужные писателю сведения. Я уже не сомневался в том, что сформулировал для себя эту несложную мысль по-английски, что «I don't like them». Но я хотел знать подробности. Почему я не люблю их. Сжимая в руке бокал с виски (водку я прикончил), чувствуя, что неумолимо пьянею, я разглядывал танцующих и размышлял. Прежде всего, я разрешил себе безграничную критику новых людей, двигающихся передо мной. Какого хуя, сказал я себе, почему я обязан любить новых людей, их поколение? Откуда это рабское преклонение перед всякой новизной, Эдвард? Ты имеешь право не любить их, и никаких скидок на юность! Ребёнок тоже человек, и пятилетний гражданин может зажечь спичку. Все ответственны, и никто не исключён… Они глупы и бескрылы. Столкнувшись с несколькими из них, ты выяснил себе, что они неинтересны. Что они ужасающе лимитированы: немки не пожелали говорить о Гитлере. Им известно лишь одно измерение, упрощённо-дикарское и примитивное, Гитлер для них монстр. Может быть, он был монстр с точки зрения общечеловеческой морали, но человек, так попотрошивший старую Европу, заслуживает интереса… А эти глупые курицы!.. А самодовольный будущий жрец паблисити…

— What do you want from life?— спросил я жующую маслину за маслиной, беря их из вазы на камине, девушку с белым клоком над лбом, как у Дороти. Основная масса волос была чёрной.

— Что?!— прокричала она сквозь музыку.

— Чего ты хочешь от жизни?!— прокричал я, подавшись к уху девушки.

Запудренные крупные поры кожи надвинулись на меня, как гравюрное клише, травленное на цинке,— вдруг.

— Ты что, работаешь для статистической организации?

— Нет. Для себя…

— Ты пьян!— поморщившись, белоклоковая отодвинулась.

— Ну и что?— сказал я.— Я никого не трогаю…— И я снял, очевидно в знак протеста, куртку с попугаями и положил её на доску камина. Разорванная тишорт с «Killers world tourne» на груди задиристо обнажила себя толпе.

— О-ооо! Какой шик!— насмешливо простонала белоклоковая.

— Подарок,— пояснил я гордо.— Дуг — мой приятель.

— Дуг? Какой Дуг?

— Ну да, Дуг, Дуглас, барабанщик Киллерс, бывший барабанщик Ричарда Хэлла….

— Я не знаю, о ком вы говорите, и вообще, чего вы ко мне привязались…— Она демонстративно отодвинулась ещё. Отодвинуться далеко она не могла, толпа была плотной.

— Привязался? Я не привязался, я думал, вы хотя бы знаете музыку. А вы не знаете. Вас ничто не интересует…

— Ça va pas?8— спросила она, покачала головой и, боком протиснувшись в толпу, постепенно исчезла в ней. Последним скрылось напудренное лицо и ярко-красные губы, извивающиеся в процессе жевания маслины. Вынув косточку, она показала мне издалека язык.

«Их ничто не интересует. Они даже не знают своей собственной музыки. Они знают бесполого Майкла Джексона или Принца, потому что не знать их невозможно, их насильно вбивают в сознание. Откуда им знать Ричарда Хэлла? Я вспомнил, что мой первый перевод с английского на русский был текстов Лу Рида. Я перевёл их из журнала «Хай Таймс». Тогда меня интересовала новая музыка. Меня всё интересует… Пизда с белым клоком!» Разговаривая таким образом сам с собой, я отправился сквозь качающуюся толпу за новой порцией виски.

Уровень виски в бутылке почти не понизился со времени моего последнего визита к бару. Зато множество пустых бутылок из-под кока-колы были рассеяны по столу, и пара пластиковых синих ящиков с пустой кока-коловой стеклотарой высовывалась из-под стола. Благоразумные, они остерегаются разрушать свои организмы алкоголем… Кока-кола — их напиток. Я понял, что меня злит их порядочность, безалкогольность, их нездоровая здоровость. Могучие тётки с большими жопами и ляжками и мужичищи со щетиной на щеках грызут орешки и пьют сладкую водичку, как питомцы детского сада. В их возрасте во времена войн и революций ребята бросали бомбы в тиранов, командовали дивизиями, ходили в конные атаки с клинками наперевес, а эти… Э-эх, какое пагубное падение…

Решив, что виски им всё равно не понадобится, я налил себе бокал до края.

— Ça va9, Эдуард?— насмешливо спросила меня на ходу Дороти и, не дожидаясь ответа, втиснулась в толпу.

— Ça va,— сказал я, отвечая себе на её вопрос.— Эдуард всегда ça va… Он, кажется, надирается, но в этом факте ничего страшного нет… Эдуард промарширует через весь Париж и за полтора часа отрезвеет. Ну, если не совсем отрезвеет, то хотя бы наполовину.

— Что ты думаешь о Кадафи? Do you like him?— прошипел я в ухо немки Беттин, так как обнаружил себя продирающимся мимо её крупнокалиберной жопы.

Немка даже подпрыгнула от неожиданности и, отпихнув меня бедром, прокричала:

— Оставь меня в покое!

— Да, я оставлю тебя в покое, корова!— сказал я и, бережно прижимая к груди бокал с виски, полез в месиво торсов, задниц, шей и локтей.

— Sick man!10— пришло мне вдогонку.

«Больной» меня обидело. Я включил задний ход и, оттолкнув обладателя серого пиджака с галстуком, головы я не увидел, она помещалась где-то надо мной, оказался вновь у могучей задницы.

— Я прекрасно здоров,— сказал я и поглядел на немку с презрением.— Всё дело в том, что я real man. Ты же, корова, никогда не поймёшь, что такое настоящий мужчина и всю жизнь будешь спариваться с себе подобными домашними животными мужского пола. В вас нет страстей! Вы как старики, избегаете опасных имён и опасных тем для разговора. Так же, как опасных напитков. Вы — fucking vegetables!11

— Я вижу, Эдвард, что вы, в противоположность нам, не избегали весь вечер опасных напитков,— строго сказала явившаяся неизвестно откуда Дороти.— Пожалуйста, не устраивайте скандал в моем доме!

Музыка вдруг исчезла, оборвав металлическую бесхарактерную диско-мелодию, и отчётливо были услышаны всеми последние слова Дороти.

— Я думаю, тебе… Вам…— поправилась она,— лучше уйти, Эдвард. Оставьте нас, пожалуйста, в нашем растительном покое!

— Stupid маленькие люди,— сказал я,— fucking глупые домашние животные. Вы отдали наслаждение борьбой — главное удовольствие жизни — в обмен на безмятежную участь кастрированных домашних животных… Вспомните Гёте: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них вступает в бой…» Вы — не достойны жизни и свободы. Souffarance! Douleur12…— передразнил я, сам не зная кого.— Вы так боитесь суффранс и дулер, вы хотите испытывать только позитивные пищеварительные эмоции. Digestive generation!13 Кокаколя сэ са-ааа!14 — пропел я, упирая на «Коля».

— Ху ду ю тсынк ю арь?!— на визгливом английском закричал самый худосочный из них, прилизанный, небольшого роста очкарик.— Ты что, панк? Ты думаешь, мы боимся твоих мускулов?

Я вспомнил, что у прикрытого только Киллерс-тишоткой у меня, да, есть и видны мускулы.

— Не is Russian!15— возмущённо сказала Беттин.

— Эдуар, я прошу вас уйти!— уже истерически вскрикнула Дороти.

— Я если я не уйду, что будет?

— Мне придётся вызвать полицию…

— Нам не нужна полиция. Мы справимся сами…— Упитанный, чистый юноша, разводя руками толпу, пробирался к нам. Несомненно, университетский атлет. Блондин, странно напоминающий Джеймса Дина, но раздувшегося от инсулинового лечения.

— Иди, иди сюда, прелестное дитя!— сказал я, перефразируя забытого мною русского поэта.— Приближайся!— Я поманил его пальцем.

От моей гостеприимности пыл его, кажется, поохладел. Во всяком случае, Джеймс Распухший Дин приближался медленнее, рассчитывая, может быть, что девушки успеют схватить его за бицепсы с криками: «Не надо, Саня!» Впрочем, я сразу же вспомнил, что действие происходит во Франции, в Париже, а не на Салтовском посёлке — окраине Харькова. Я же, разумеется, блефовал, то есть у меня не было ни ножей, ни револьверов, плюс я знал, что я очень пьян и достаточно просто разогнаться и толкнуть меня, чтобы я свалился. Я угрожающе сунул руку в карман брюк…

Позже выяснилось, что это была в корне неверная тактика. Нужно было не упорствовать и уйти. На что я надеялся? Собирался драться с толпой юношей? Что вообще может сделать один пьяный тип в толпе, окружённый со всех сторон? Ничего. Но они не желали рисковать. Нечто тупое и холодное ударило меня по затылку сзади, и белые кляксы мгновенного бенгальского огня закрыли от меня лица представителей digestive generation. Так Энди Уорхол заляпывает портреты знаменитых людей брызгами краски. Кляксы сменились наплывающими с тошнотворной медленностью друг на друга белыми же пятнами, а затем темнотой. Как дом, умело взорванный американскими специалистами, я аккуратно опустился этаж за этажом вниз. Вначале колени, потом бедра, туловище, руки, и, наконец, накрыла всё крыша.

Когда я открыл глаза, оказалось, что я таки накрыт. Моей же курткой с попугаями. Я лежал в холодной старой траве, и вокруг меня столпились растения, чтобы разглядеть идиота. Может быть, это был Ботанический сад. В стороне, сквозь листву, разбрызгивал свет, несомненно, фонарь. Голова весила в несколько раз больше, чем обычно… Человек бывалый, я потрогал голову. С физиономией и ушами было всё в порядке. Рот, десны и язык функционировали нормально. Все зубы, я прошёлся по ним языком, были на месте. Правая рука в локте побаливала, но не очень. Беспокоила меня задняя часть черепа. Я повозился, сел и только тогда ощупал затылок. Он увеличился в размерах. Мне даже показалось, что у меня два затылка. Несомненно также, судя по густо, в комок, слипшимся волосам, на затылке запеклась в корку кровь. Однако я снова легко прошёлся пальцами по корке, разлома скорлупы головы не нащупывалось. И это было самое главное. Дёшево отделался.

Встав на четыре конечности, я попытался принять вертикальное положение. Голова перевешивала, и посему на поднимание у меня ушло несколько минут. Скорее даже не на сам процесс поднимания, мышцы ног действовали исправно, но на то, чтобы освоиться с держанием новой, много более тяжёлой головы. Я встал и, держась за ствол дерева неизвестной мне породы, огляделся… Заросли простирались, насколько позволял видеть глаз. «Большая дорога начинается с обыкновенного первого шага, Эдвард»,— сказал я себе по-русски и совершил этот первый шаг. Денег оплатить такси у меня не было, мысли о существовании метро мне даже в голову не пришли, в этот час ночи они были бы абсурдны, посему нужно было шагать. Плаща своего в окрестностях я не обнаружил. После десятка шагов сквозь заросли меня неожиданно вырвало. Так как меня уже лет десять не рвало, исключая те редкие случаи, когда я по собственному желанию засовывал два пальца глубоко в рот, желая избавиться от проглоченных гадостей, то струя вонючей жидкости, вдруг брызнувшая из меня на невинные старые травы, меня ошеломила.

— Ни хуя себе!— пробормотал я и, сорвав поздний большой лист, вытер листом рот. Застегнул молнию на куртке до самого горла и побрёл к фонарю…

Выяснилось, что я нахожусь в парке, спускающемся от Трокадеро к мосту Йены и Эйфелевой башне. Я думаю, что, испугавшись содеянного, папины детки, добрые души, привезли меня в автомобиле и оставили в парке, накрыв даже курткой. Очевидно, им было ясно, что я жив, посему они лишь хотели свалить от ответственности. От суффранс и дулер, которые вызовет у них беседа с полицейскими, ибо представители законности несомненно попытаются узнать причину появления мужчины с разбитой головой и без сознания в апартменте Дороти… Я недооценил их способности. За что и получил. Однако я справедливо винил себя и только себя. Если ты сам нарываешься на драку, не жалуйся потом, если тебя побьют. А они тебя побили, Эдвард…

Я пошёл, держась Сены, ориентира, который всегда на месте, и даже пьяный человек с разбитой головой не сумеет выпустить из виду такой выразительный ориентир.

Приближаясь к пляс де ля Конкорд, я сочинил себе рок-песню на английском языке. Чтобы веселее было идти. Потирая руки, я шёл и распевал:

Не looks James Dean
At least what people said
He's nice and sweat
But he is slightly fat…16

Далее я исполнял арию аккомпанирующего музыкального инструмента, может быть, пьяно или гитары с одной струной, и прокрикивал припев:

I'm an unemployed leader!
An unemployed leader!
An unemployed leader!17

Под «безработным лидером» я, очевидно, имел в виду себя. Не инсулинового же блондина…

Возле моста Арколь меня застал рассвет. Было холодно, но красиво.

1 Coca-Cola generation and unemployed leader (англ.) — поколение кока-колы и безработный лидер.

2 Cimetière (франц.) — кладбище.

3 Haute couture (франц.) — высокая мода.

4 Это мой мэйор ами, Эдвард… Трэ гранд экриван… (сказано на эмигрантском французском) — Мой друг Эдвард. Очень большой писатель…

5 Quel horreur! (франц.) — Какой ужас!

6 «Gai pied» (франц.) — журнал для геев.

7 Bad boy (англ.) — плохой мальчик.

8 Ça va pas (франц.) — Ты что, не в себе? Не в порядке?

9 Ça va (франц.) — Всё в порядке?

10 Sick man! (англ.) — Больной!

11 Fucking vegetables! (англ.) — Ёбаные овощи!

12 Souffarance! Douleur… (франц.) — Страдание! Боль…

13 Digestive generation! (англ.) — Пищепереваривающее поколение!

14 Coca-Cola c'est ça-a-a! (франц.) — французская реклама кока-колы.

15 Не is Russian! (англ.) — Он русский!

16
Не looks James Dean
At least what people said
He's nice and sweat
But he is slightly fat… (англ.) —
   Он смотрится Джеймсом Дином,
   По крайней мере, так говорят люди.
   Он хороший и сладкий,
   Но он немного жирноват…

17
I'm an unemployed leader!
An unemployed leader!
An unemployed leader! (англ.) —
   Я безработный лидер!
   Безработный лидер!
   Безработный лидер!


из сборника рассказов
«Обыкновенные инциденты» • 1987 год

Мутант

В те времена Жигулин был работорговцем. Торговал молодыми, красивыми и хорошо сложенными девушками. Выискивал их в диско, ресторанах и барах Нью-Йорка и переправлял в Париж, где продавал модельным агентствам. Прибыв в Париж, они останавливались в моём апартменте. Нет, я не получал проценты за моё гостеприимство, я уступал часть моей территории из любопытства и в надежде на бесплатный секс…

Она появилась в моих дверях, одетая в глупейшие широкие восточные шаровары из набивного ситца в выцветших подсолнухах, на больших ступнях — растрескавшиеся белые туфли на каблуках. На плечах — блуджинсовая куртка. Бесформенная масса волос цвета старой мебели. От неё пахло пылью и солдатом. Из-за её плеча выглядывала маленькая красная физиономия парня, державшего в обеих руках её багаж.

— Я — Салли,— сказала она. Улыбнулась и облизала губы.— А ты — Эдвард?

— Ох, это я… Куда же ты исчезла, Салли? Ты должна была появиться четыре часа назад? Мне есть что делать помимо ожидания Салли из аэропорта…

Она радостно улыбнулась.

— Я ездила смотреть апартмент Хьюго.— Она обернулась к парню.

— Да. Мы ездили смотреть мой апартмент.

В глазах Хьюго я увидел страх. Может быть, она сказала ему, что я её отец.

— Спасибо, Хьюго, за то, что ты привёз её,— сказал я сухо.— Гуд бай, Хьюго. Салли идёт принимать ванну.

Он ушёл, как осуждённый уходит в газовую камеру. Я закрыл дверь и поглядел в её лицо более внимательно. Она опять широко улыбнулась и гостеприимно показала мне зрачки цвета шоколада без молока. Я не нашёл никакой воли в них. Её глаза были глазами коровы. За месяц до приезда Салли я достаточно насмотрелся на коров в Нормандии. Я понимал теперь, почему четыре часа прошло между телефонным звонком из аэропорта и появлением Салли в моем апартменте.

— Я хочу, чтобы ты приняла ванну,— сказал я.— Сними с себя немедленно эти ужасные тряпки.

Она сняла.

— А Саша придёт повидать меня?— спросила она, когда я вышел из моей крошечной ванной, где приготовлял её омовение.

Она стояла совсем голая и большим пальцем одной ноги потирала щиколотку другой. Вокруг на полу валялись её одежды. Сняв, она лишь уронила их на пол.

— Нет. Саша не придёт. Он звонил сегодня трижды. Мы волновались, куда ты могла исчезнуть из Шарль-де-Голль… Он очень зол на тебя. Ты сделала любовь с Хьюго?

— Он хороший парень, этот Хьюго,— сказала она.— Нет, я не делала. У него очень маленькая комната на последнем этаже.— Она задумалась на некоторое время.— Вид из окна, однако, приятный… Нет, я не делала,— повторила она и потёрла ещё раз ступню о ступню.

— Если бы оказалось, что у него большой апартмент, а не маленькая комната, ты сделала бы с ним любовь?— спросил я серьёзно.

— Я не знаю. Может быть,— она вздохнула.— Я устала, Эдвард.

— ОК. Иди в ванну.

Она, послушная, пошла. Я стал собирать её одежды с пола.

*

5 футов 11 дюймов, 125 паундов. Она сидит в кухне на стуле, кроме тишорт, на ней нет одежды, и монотонно рассказывает мне свою историю. Рассказывая, она похлопывает себя по холмику между ног и машинально закапывает пальцы в волосы на холмике.

— …Потом я встретила Оливье. Он был француз. Он был очень богатый, несмотря на молодость, ему было только 19… Оливье водил меня в дорогие рестораны и хотел меня ебать, но я не хотела, потому что он мне не нравился. В то время я опять жила в Нью-Йорке и искала работу… Однажды Оливье сказал мне, что его друг Стив ищет секретаршу на несколько дней. Я сказала, что я была бы счастлива работать для Стива, но что я не умею печатать на пишущей машине… Стив оглядел меня и сказал, что мне не нужно будет печатать, что единственной моей обязанностью будет отвечать на телефонные звонки… На второй день работы у Стива в офисе я подслушала разговор между Стивом и его другом… Они говорили о драгс… оказалось, что Стив недавно получил откуда-то кучу всяких драгс. Среди других Стив упоминал и квайлюды. Я спросила: — «Стив, могу я иметь несколько квайлюдов?» — «Без сомнения, моя сладкая!— сказал Стив.— Ты хочешь принять их сейчас?» — «Да!» — сказала я. Потом они оба выебли меня…

— Ты хотела с ними е… делать с ними любовь?

— Нет. Стив хороший парень, но он уродец.

— А его друг?

— Он старый. Тридцать семь, я думаю.

— Тогда зачем ты согласилась?

— Квайлюды обычно делают меня очень слабой, Эдвард. К тому же я хотела сохранить за собой работу.

— Даже если только на несколько дней, Салли?

— Стив держал меня три недели. И он платил мне 200 в неделю. И билетами, не чеком, Эдвард!

— И держу пари, они ебали тебя каждый день оба, Салли… Да?

— Не совсем так… Почти.

— Вот настоящая эксплуатация. Они наняли тебя ебаться с ними за 200 долларов в неделю. Дешёвая проститутка стоит 50 долларов за раз, колл-гёрл — сто долларов в час. Ты что, глупая, Салли?

— Я не очень сообразительная, Эдвард,— соглашается она неожиданно.

*

Она не очень сообразительная, это ясно. Но почему она так притягивает к себе мужчин, мне совсем неясно. А она притягивает их. Десятки мужских голосов в день спрашивали Салли. После всего нескольких дней в Париже она сделалась более популярна, чем я после нескольких лет…

В тот первый день я приказал ей после ванны идти в постель, и когда я явился в спальню вслед за нею и лёг на неё, она ничуть не удивилась и не запротестовала. Я лёг на неё, я сжимал её неестественно маленькие, твёрдые груди… Странная улыбка не удовольствия, но удовлетворения была на её потрескавшихся губах — единственный знак участия в сексуальном акте. Её волосы пахли пылью и после ванной. Большие ноги возвышались в молчаливом величии по обе стороны моего торса. Её дыхание было ритмическим и спокойным. Было ясно, что она ничего не чувствует.

Впоследствии мы так и продолжали спать в одной постели, хотя я больше никогда не пытался делать с ней любовь опять. В ливинг-рум находилась другая кровать, но Салли никогда не спросила меня, может ли она спать отдельно от меня. Как хорошая большая маленькая девочка, она безропотно подчиняется желаниям мужчины. С ней хорошо спать. Она не ворочается во сне, не храпит.

По утрам, без мэйкапа, она — крестьянская девочка. Я думаю, она составила бы прекрасную пару Тарзану. Её прошлые приключения, однако, были много опаснее невинных прогулок Тарзана по джунглям.

— …и я вернулась к родителям, Эдвард. В вечер Кристмаса я и Мэрианн поехали в местный бар. Бар был полон, и все были пьяные в баре…

— Эй, какого хуя вы отправились в бар вечером Кристмаса? Искать на свою жопу приключений?

— Мэрианн хотела увидеть своего экс-бой-френда, Эдвард. Она думала, что он может быть в баре в этот вечер… Его там не оказалось, но мы заказали пиво. За одним из столов сидела банда пьяных парней. Завидев двух одиноких девочек, они стали кричать нам всякие глупости и гадости… О, мы не обращали на них внимания. Потом Мэрианн пошла в туалет. Когда она возвращалась, один из парней схватил её за задницу… Моя сестра, о, Эдвард, она очень специальная девушка! Она не уступит парню! Она по-настоящему дикая, Эдвард… Мэрианн схватила с бара две бутылки пива, разбила их друг о друга и воткнула один осколок в плечо обидчика. К несчастью, она глубоко распорола себе руку другой бутылкой. Боже, Эдвард, все стали драться! Я швырнула мой бокал в рожу парню, бросившемуся на меня, и сильно поранила его. Вся физиономия в крови, он заорал: «Fucking bitch!» — и бросил в меня стул. Стул попал в бар…— Лицо Салли сделалось оживлённым более, чем обычно при воспоминании о её героическом прошлом…— В конце концов бармен закричал нам: «Бегите, девушки! Бегите!» Мы выскочили из бара, прыгнули в машину и отвалили… Я облегчённо вздохнул и порадовался тому, что отважные сестры счастливо сбежали от банды негодяев. Happy end.

— …но хуесосы тоже прыгнули в их автомобиль и рванули за нами. Через десять минут они стукнули нас сзади. Хуесосы хотели сбить нас с хайвэя в канаву… Два часа, Эдвард, мы мчались между жизнью и смертью. Я была за рулём. О, это было нелегко. В конце концов мы сбили их в канаву, и их автомобиль перевернулся! Мы поехали на парти. Через полчаса Мэрианн упала, лишившись сознания во время танцев… Она потеряла много крови.

— Почему вы такие дикие там у себя? Вы что, пещерные люди?

Салли счастливо улыбнулась.

— Сказать по правде, Эдвард, я сбежала в Париж от одного сумасшедшего парня. Моего экс-бойфренда. Он только что вышел из тюрьмы. Он убил бойфренда своей сестры за то, что тот сделал сестру беременной и бросил её.

— Звучит, как история из семнадцатого века. Я и не предполагал, что люди в Новой Англии до сих пор ещё ведут себя как дикари.

Салли улыбается моей невинности.

— Он больной — этот парень. Он, бывало, ловил меня на улице, бросал в машину, привозил к себе, насиловал меня, выпивал весь алкоголь, сколько бы его ни было в доме… Иногда он ломал мебель и потом, устав, засыпал. Тогда я убегала. Утром он ничего не помнил.

— Надеюсь, он не знает, где ты живёшь в Париже? Пожалуйста, Салли, не давай ему мой адрес! Ни в коем случае…

Она начала сексуальную жизнь в 13 лет. В 15 она забеременела в первый раз. Аборт. Она утверждает, что сделала любовь с сотнями мужчин. Её наивысшее достижение — несколько месяцев она была герл-френд знаменитого теннисиста Джи.

— О, какая у меня была прекрасная жизнь, Эдвард! Он давал мне деньги и каждый день… он выдавал мне два грамма кокаина!

Салли гордо поглядела в моё зеркало на длинной ручке. У Салли нет своего зеркала. Странная модель, не правда ли? Модель без зеркала.

— И что ты должна была делать за эти два грамма кокаина?— спросил я скептически.

— Ничего. На самом деле ничего. Только делать с ним любовь, когда он хотел делать любовь.— Она положила одну большую ногу на другую.— У меня была действительно прекрасная жизнь. Он уезжал тренироваться каждый день, а я отправлялась покупать себе одежду или оставалась дома, нюхала кокаин и слушала музыку. У меня было пятьсот кассет в моей коллекции, Эдвард! О, что за жизнь у меня была!.. Хорошая жизнь.— Она вздохнула.

— Почему же ты не осталась с ним? Он тебя бросил?

— Нет. Я потеряла его.

Если бы другая девушка сказала мне это, я бы не поверил ей. Но Салли я поверил.

— Я поехала к родителям, я уже говорила тебе. За то, что я вернулась, они подарили мне новый автомобиль. Спортивный. Потом я разбила этот мой пятый автомобиль и приземлилась в госпитале с несколькими переломами… Когда через несколько месяцев я вернулась в Нью-Йорк, оказалось, что он сменил апартмент.— Лицо Салли внезапно стало грустным, и она задумалась: — Ты не знаешь, Эдвард, где я могу найти его?

— Неужели у него нет постоянного адреса? Он должен иметь дом или квартиру. И у такого известного и крупного теннисиста, как он, несомненно, есть агент… Попытайся найти его через агента или же через спортивные организации, Салли.

— Ты мог бы найти мне богатого мужчину, Эдвард?— спросила она меланхолически, без всякого энтузиазма.

— Неужели я выгляжу как человек, который имеет богатых друзей, Салли?

— Да, Эдвард,— сказала она убеждённо.

Ошеломлённый, я поразмышлял некоторое время и в конце концов вспомнил, что у меня, да, есть богатые друзья. Увы, все мои богатые друзья-мужчины — гомосексуалисты.

*

Жигулин-работорговец утверждает, что Салли — женщина будущего. Что она более развита, чем мы, Жигулин и я.

— Сашка, Джизус Крайст, однажды она написала мне записку. В одном только слове «tonight» она сделала несколько ошибок! Я ёбаный русский, но я знаю, как правильно написать «tonight».

— О, вне сомнения, она безграмотна,— согласился Жигулин.— Однако же она cool как Будда. И она живёт в мире с самой собой. Её интеллигентность отлична от твоей и моей, Эдвард. Мы — невротические дети старомодной цивилизации. Она — новая женщина. Мы, с нашей почерпнутой из книг искусственной интеллигентностью, должны исчезнуть, чтобы уступить дорогу новым людям. Тысячам и миллионам Салли.

Он не шутил, работорговец. Он серьёзно верил в то, что она превосходит нас.

— Между прочим,— сказал он.— Я нашёл для неё апартмент. Она может переселиться туда даже завтра, если ты хочешь.

— Нет,— сказал я.— Пусть поживёт ещё некоторое время у меня. Я должен провести некоторые дополнительные исследования. Я хочу проверить, действительно ли она такая свеженовая женщина, как ты утверждаешь.

И она была! В этот период я часто ел куриный суп. Дешёвая, здоровая быстроготовящаяся пища. Вы кладёте половину курицы в кастрюлю с кипящей водой. Лавровый лист, небольшую луковицу и несколько морковок туда же. Через пятнадцать минут после закипания бросьте туда полчашки риса и ещё через десять минут — нарезанный картофель. Я сказал Салли:

— Ешь суп, если ты хочешь. Когда ты хочешь. О'кэй?

— Спасибо, Эдвард!

Однажды я пришёл домой поздно. Салли спала. Я вынул кастрюлю из рефриджерейтера и поставил её на электроплитку. Через несколько минут налил себе в чашку суп. Голые куриные кости плавали в супе.

Я сказал ей на следующее утро:

— Кто научил тебя бросать обглоданные кости обратно в суп? Или ты собака, Салли? Ради Бога, ешь хоть всю курицу. Но бросай кости в ведро для мусора.

Единственной реакцией на моё замечание была улыбка Будды. Сотни смыслов скрывались в этой улыбке.

Салли двадцать лет. Она участвовала в шестнадцати судебных процессах! Судили не её, нет. Салли судила. Её милый седой папочка-адвокат использует дочерей тарзаних для выколачивания денег из мира. За все семь автокатастроф дочурки Салли папа сумел отсудить мани не только у страховых компаний, но и у автомобильных фирм, произведших на свет железные ящики, в которых сломя голову мчалась по американским дорогам женщина нового типа. Незлая девушка Салли иной раз пытается скрыть от папочки место, где произошёл очередной дебош, жалея владельцев бара или ресторана. Но безжалостный папай неукоснительно узнает правду и изымает причитающуюся ему компенсацию.

Кровь и несколько сотен мужских членов — вот что значится в жизни двадцатилетней крошки в графе кредит. Члены все были её возраста или чуть старше. Иногда — чуть младше. Со старыми мужчинами она ебалась только за деньги, и ей было противно,— говорит она. Всегда практично, заранее договаривалась о цене.

— Он сказал, что хочет, чтоб я у него отсосала. Я посмотрела на него… Ему сорок пять, он старый. Я спросила, сколько он может заплатить. Он сказал — двести. Я согласилась. Потом пожалела, что мало. Ведь он старый.

По её стандартам я тоже старый мужчина.

— Салли, я для тебя старый?

— Ты ОК, Эдвард.— По физиономии её видно, что врёт.

Под подбородком у неё слой детского пухлого жира. Подбородок и попка — самые мягкие её части. Всё тело необычайно твёрдое. Недоразвитые, недораспустившиеся почему-то груди не исключение. От шеи, с холки, треугольником на спину спускается серовато-чёрный пушок. Все эти сотни юношей, 500 или 600, или 1.000, не оставили никакого следа на её теле. Оно холодное, как мёртвое дерево.

Я полагаю, что из фильмов, из ТиВи, из металлических диско-песенок она знает, что настоящая женщина должна ебаться, и чем больше, тем лучше. Она делает любовь как социальную обязанность. Пару поколений назад её новоанглийские бабушки точно также считали своей обязанностью производство детей и ведение хозяйства.

Новая женщина вряд ли знает, где именно находится Франция. Я уверен, что если бы кто-нибудь решил подшутить над ней и посадил бы её в самолёт TWA, летящий в Индию, в Дели, и по приземлении пилот объявил бы, что это Париж, она так и жила бы в Дели, считая, что это — Париж. И никогда бы не засомневалась. Даже завидев слона, бредущего по улице. Как-то мы проходили с ней мимо Нотр-Дам.

— Вот Нотр-Дам!— сказал я.

— Что?— переспросила она.

— Знаменитая церковь.

— А-аа! Я думала это…— она задумалась, вспоминая,— как её… башня.

Она думала, что это Эйфелева башня.

Когда, продолжая её исследовать, я устроил ей примитивный экзамен, оказалось, что она никогда не слышала имён Энди Уорхола или Рудольфа Нуриева. Зато, как вы помните, у неё было пятьсот кассет с современной музыкой.

Ей необходимо шумовое оформление. Встав с постели, она первым делом движется к моему радио, полусонная, и ловит какой-нибудь музыкальный шум… Она безжалостно минует станции, где звучит человеческая речь… Выставив большие ноги, сидит и рассеянно слушает, разглядывая в моём зеркале своё лицо. Если музыка вдруг сменяется речью, она немедленно меняет станцию. Застав меня слушающим ВВС, она была очень удивлена тем, что я понимаю английский. Она, о чудо, английского языка ВВС не понимает!

Каким-то чудесным образом одна ветвь цивилизации вдруг проросла стремительнее других ветвей в будущее, и вот по моей квартире расхаживает в большой тишотке агентства «Элит» женщина из двадцать первого века. Тишотка не прикрывает треугольника волос между ног, но пришелица из будущего вовсе не выглядит непристойно. Потому что она уже не совсем «она». Я понял, что Жигулин прав, Салли мутировала, видоизменилась за пределы женщины. Мутант-Салли и ещё женщина, и уже нет. Мутанты, да, выглядят как люди, но они уже нелюди.

Через неделю Салли сделала первые деньги. Я подсчитал, что за всего лишь несколько дней участия в шоу Салли заработала сумму большую, чем издательство «Рамзэй» заплатило мне за третью книгу. Эта арифметика навела меня на грустные мысли о том, что интеллект и талант всё менее ценятся в нашем мире. Что каркас и крестьянская физиономия мутанта с успехом заменяют ей и знания, и талант, и чувства.

Она притопывала большой босой ступней в такт музыкальным шумам, изливающимся из радио, а я думал, что вот он передо мной — может быть, конечный продукт нашей цивилизации. Вот она пользуется радио. Что она знает о радио? Она пользуется всем, ни на что не имея права. Неужели для таких, как она, для ходячих желудков с коровьими глазами свершалась трагическая история человечества. Страдали, умирали от голода лучшие люди: философы, изобретатели, мудрецы, писатели, наконец… Получилось, что для неё, да, Джордано Бруно горел на костре, Галилея осудили, расщепили атом, сконструировали автомобиль, изобрели тайприкордер, радио и ТиВи. Чтобы мутанты разбивали свои автомобили на дорогах Новой Англии, с трудом соображая, где они находятся.

Это для них предлагают урегулировать бюджет, чтобы ещё улучшить их жизненный комфорт, правительства мира. Чтоб отец мутанта купил мутанту новый автомобиль.

Только один раз буддийское спокойствие мутанта Салли было нарушено. О нет, не мной. Представитель исчезающего старого Мира не может возмутить спокойствие Мутанта. Некто Джерри позвонил ей из Новой Англии и сообщил, что умерла её собака.

Мутант издала звук, похожий на короткий всхлип, шмыгнула носом и, обращаясь ко мне, сказала:

— Умер мой дог.

Следующая фраза была уже обращена к Джерри в Новой Англии:

— Как твой автомобиль?

Жигулин прав. Для людей будущего, для мутантов, автомобиль такое же существо, как и собака. И может быть, более близкое и понятное, чем человек…

*

Я бы ещё, может быть, понаблюдал за мутантом некоторое время, если бы однажды, заметив, что она не моет волосы, не спросил её:

— Почему ты не моешь голову, Салли?

— Я не могу Эдвард. Доктор сказал, чтобы я мыла голову как можно реже. У меня экзема скальпа.— Мутант светло и невинно улыбался.

Всмотревшись в её голову, я обнаружил в волосах омертвелые кусочки кожи, покрытые струпьями. На следующий день я попросил её очистить помещение.


из сборника рассказов
«Обыкновенные инциденты» • 1987 год

Салат нисуаз

Какого хуя они решили меня пригласить, я и по сей день не имею понятия. Однако, когда мне позвонила дама из организационного комитета и сообщила, что они меня приглашают, могу ли я приехать в Ниццу за четыре дня, вы думаете, я стал спрашивать, кто ей дал телефон и чем я заслужил такое доверие? Ошибаетесь. Я только спросил:

— Вы оплачиваете и алле-ретур авион и крышу над головой?

— Разумеется,— обиженно всхрапнула дама в трубку.

— Когда нужно там быть? Даты?— лаконично востребовал я.

Даты мне подходили любые, мне совершенно нечего было делать, я даже ничего не писал в ту осень, но для важности я спросил. Она назвала даты.

— Подходит,— подтвердил я.

Они моментально прислали мне пачку бумаг толщиной в палец. Методически перечитав бумаги с помощью словаря, мне удалось выяснить, что специальный самолёт отбудет из аэропорта Шарль-де-Голль, но если я желаю, я могу выбрать любой другой способ передвижения в Ниццу, и они обещают позже выплатить стоимость билета. Мне очень хотелось отправиться на юг в поезде, поглядеть на прекрасную Францию из вагонного окна, воспользоваться случаем, но я побоялся, что хуй с них получишь потом деньги за билет. Доверия к людям у меня нет. К неизвестным организациям, базирующимся в Ницце, тоже.

Я взял в путешествие синюю сумку, заключающую в себе предметы туалета, пару опубликованных мной книг и смокинг в пластиковом чехле, ибо среди других развлечений в программе значилось несколько обедов, имеющих состояться во дворцах и отелях. Ярким солнечным октябрьским утром, страдая похмельем, я явился в аэропорт на автобусе Эр-Франс. «Почему я всегда напиваюсь накануне вечером, если утром мне необходимо быть в аэропорту?— философски размышлял я, входя в стеклянный шатёр Эр-Франс в аэропорту.— Нужно бы давно отказаться от нескольких юношеских привычек, весьма неудобных в размеренной, трудовой жизни писателя…» Я с наслаждением опустился в первое же попавшееся пластиковое кресло и только после этого оглядел внутренности шатра. Прилавки, кассы, группы пластиковых стульев, как деревья и кусты в оазисе, сосредоточились вокруг раблезианского размера пепельниц, оформленных в хром. Потом я увидел бар. Увидев его и обрадовавшись ему, я вспомнил о своём смокинге и, не доверяя залу, встал, взял и сумку, и чехол, и потащил их к бару. Живые существа в зале показались мне бандой профессиональных жуликов, одевших очки, наманикюривших ногти и притворно читающих газеты, а на деле намеревающихся спиздить мой чехол со смокингом.

Я пил «Пельфор», размышляя о том, в какую же сторону мне следует податься, где именно происходит ёбаная регистрация писателей — участников Дней мировой литературы, как вдруг меня обняли за талию. Из-за меня вышел мой приятель Пьер, хорошо пахнущий набором не менее чем трёх крепких и живых одеколонов.

— Эдуард…— начал он драматическим голосом и вдруг встал на пуанты (в дни своей красивой юности Пьер собирался стать балетным танцором)…— и ты тоже, Брут?

— И я…— сознался я, с удовольствием оглядывая моего Пьера, обещающего быть моим единственным знакомым в обещающей быть большой толпе писателей.

— С утра уже пиво, дарлинг?— крупное лицо критика повело носом.

— Где происходит эта ёбаная регистрация, Пьер?— спросил я, не обращая внимания на его родительские манеры. По-моему, он успел уже опохмелиться и потому мог позволить себе снисходительное отношение к менее расторопному собрату.

— Бедный потерявшийся ребёнок! Пойдём, я покажу тебе французскую литературу!— сжалился Пьер.

Я поднял с полу сумку и чехол.

— Эдуар, я вижу, ты собираешься покорить сердце Пьера Комбеско и потому везёшь в Ниццу весь свой гардероб?

— Только смокинг. В Париже я никуда не хожу, хоть в Ницце одену смокинг.

Мы пошли: он — походкой истерика, то вырываясь вперёд, то возвращаясь ко мне, я — упрямым размеренным шагом русского солдата. Солдат, правда, был одет в чёрные узкие брюки, остроносые сапоги и чёрную куртку с плечами, розовый какаду вышит на спине — в свою лучшую гражданскую одежду.

Картавою и быстрой птицею Пьер подлетал ко всё чаще встречаемым нами его знакомым, так или иначе деформированные тела которых изобличали их принадлежность к сословию писателей. Подлетал, как яростный скворец, наклевавшийся только что винных ягод, прокрикивал, широко открывая рот, шутки и опять отлетал ко мне. Вывернув из коридора налево, мы вдруг вышли в открытое пространство, где несколько сотен пожилых мужчин и женщин шевелились, гудели и стояли в нестройных интеллигентских очередях к двум или трём прилавкам. Интеллигентные люди крайне неорганизованны, неорганизованнее их могут быть только маленькие дети или отряд душевнобольных на прогулке. Платки, очки, авторучки, лысины, седые, выкрашенные в цвет красного дерева или пшеничного поля волосяные покровы женщин, глубокие и неглубокие вертикальные и горизонтальные морщины французской литературы окружили меня, и я пристроился к одной очереди, неуместно чётко-силуэтный среди расслабленных пончо, плащей, накидок, твида и трубочных дымков.

Пьер покинул меня, отпрыгнув в сторону, и я, чтобы убить время, мысленно попытался вычислить средний возраст личного состава Дней мировой литературы. На глаз мне показалось, что возраст колеблется между 60 и 65 годами. «Бумагу живым!» — вспомнил я циничный лозунг Маяковского, который возражал против издания произведений классиков. Похоже было, что во Франции бумага принадлежит если не мёртвым, то очень старым. Тотчас же всплыли в памяти и несколько доказательств. Мой приятель Пьер-Франсуа Моро, принёсший в одно издательство роман, был встречен следующим замечанием:

— Куда вы торопитесь, молодой человек, вам только двадцать семь лет!

— Рембо в двадцать бросил писать, а Лотреамон умер в двадцать четыре,— заметил тихий Пьер-Франсуа.

Цивилизации, идеал которой сытый и чистый человек — кот, одомашненный и духовно кастрированный, нужны именно старички на должности толкователей снов. И такие вот дамы вороньего типа со свисающими с цепей очками.

«Ты тоже будешь старичком, бэби»,— сказал мне вдруг проснувшийся во мне мой вечный оппонент Эдуард-2.

«Я? Спокойно делающий пятьдесят пуш-апс и двести приседаний со штангой?»

«Ага. Ты»,— хмыкнуло моё второе я.

«Никогда не изменюсь. Селин умер злым и так и не сделался кастрированным старичком…»

«Поглядим»,— уклончиво заметил Эдуард-2, и мы, воссоединившись опять, дружно забеспокоились о том, что две наглые бокастые бабы, облобызавшись с толстожопым мужиком в плаще и с вонючей сигарой, пристроились впереди нас. «Куда прёте, пёзды?» — хотели мы им сказать, но так как не знали этой фразы по-французски и не посмели разрушить благопристойный гул этого слаженного коллективного хозяйства своим заиканием, промолчали и только ещё раз подумали по-русски: «Куда прёте, пёзды?»

В самолёте со мною уселся не писатель, но хромой фотограф Жерард, насмешливый молодой парень, единожды приходивший ко мне домой снимать меня для не помню какого журнала.

— Как твой французский?— спросил он меня на неустойчивом, как лай комнатной собачонки, английском.

— Точно так же, как твой английский.

— Мы с Жерардом друг друга подъёбываем.

— Почему столько стариков? У Франции, что, нет молодых писателей?— спросил я.

Старческий дом вокруг нас оживлённо двигался, смеялся, садился, кряхтел, кашлял и разворачивал «Ле Монд» и «Фигаро». Жерард, которому 23, засмеялся.

— В вашем бизнесе, насколько я знаю, добиваются успеха небыстро.

Несмотря на то, что Жерард часто снимает писателей, или, может быть, благодаря этому, мне показалось, что он относится с презрительной покровительственностью и к нашему бизнесу, и к писателям. Жерард повесил на шею тяжёлую пушку-камеру с объективом диаметром в кулак хорошего дяди и встал.

— Отправляешься пахать и сеять?

— Угу,— хмыкнул он, уже нацелившись в изборождённого глубокими морщинами дядьку с длинными грязными волосами.

Мы взлетели. Кодло, затихшее было, чтобы выслушать капитана, пожелавшего нам необыкновенных удовольствий в Ницце и сообщившего, что нас в самолёте двести писателей, опять расшумелось.

— Представляете, если самолёт разобьётся,— засвистел женский голос сзади меня,— какой страшный удар для французской литературы!

— Да, лучшая часть французской литературы будет уничтожена!— восторженно подхватил мужской голос.

И они заговорили ещё быстрее о деталях беды, которая постигнет «лё литтератюр франсэ», но я уже не в силах был различить их быстрое интеллектуальное щебетание, к тому же и корпус нашего аэр-бюса задрожал и загудел.

«Разобьётся, освободятся места… Пьер-Франсуа напечатает роман и Тьерри — сборник полицейских историй»,— подумал я.

«Ты тоже гробанёшься, не радуйся!» — прошипел Эдуард-2.

Они во множестве бродили по салону, менялись местами, стояли, наклонившись над собеседниками, а я разглядывал всех двести и размышлял. Милейшие дяди и тёти были удивительно похожи на членов Союза писателей, скажем, города Ленинграда, в полном составе отправившихся на четырёхдневный пикник к Чёрному морю. Дело в том, что у меня, большую часть жизни прорезвившегося в одиночестве, все ещё дикого, неодомашненного зверя, чудом, но сохранилось свежее, социальное воображение, без церемоний связывающее похожести.

«Хуля ты их судишь,— вступился за них Эдуард-2,— ты даже не читал, что они пишут. Разводишь в авионе крутую физиономистику. Тебя что, зовут Ломброзо? Ты что, по типу черепа, по ушам и очкам можешь выяснить степень верноподданности и конформизма?» — «Могу. Разве не ясно, что все они эстаблишмент? А все эстаблишмент мира похожи».— «Тогда и ты эстаблишмент, тебя ведь тоже пригласили»,— объявил Эдуард-2.— «Меня пригласили по недоразумению, потому что я иностранный писатель, живущий в Париже. Или чтобы удешевить расходы. Чем приглашать, скажем, Апдайка из Америки и платить ему туда и обратно первый класс, можно пригласить Лимонова из Парижа…» — «Ты не Апдайк…» — радостно возразил Эдуард-2.— «Я талантливее и Апдайка, и сотен других, но пока это видно немногим!— разозлённо бросил я оппоненту. И добавил: — Ты что целку из себя строишь? Мы же отлично знаем, что писателя начинают по-настоящему читать только после того, как в сознании критиков и читателей осядет его имя. Через годы. Только тогда…»

Встречали нас, как Сталина в его родной Грузии. У выхода из самолёта стояли дети — прелестные девочки, одетые в нечто похожее на национальные костюмы, и раздавали гвоздики. Я прикрепил свою к чёрной куртке. Репродукторы играли весёлую патриотическую ниццеанскую музыку. Высокие пальмы качались в солнечном ветре, подымающем подолы пионерок Ниццы и обнажающем их юные ножки-спичечки и иной раз трусики. «О этот юг, о эта Ницца, о как их блеск меня тревожит…» — вспомнил я строчки поэта Тютчева. В морозной Москве конца шестидесятых годов любила их повторять моя жена Анна. «Вот и в Ниццу сподобились попасть, Эдуард Вениаминович!» — сказал я себе радостно. «Выпить бы сейчас… Стакан красного вина или лучше шампанского…» — предложил Эдуард-2, которому Ницца тоже понравилась.

Верный своей привычке обращаться к помощи местных населений только в исключительных случаях, я сам уверенно вышел к автобусам и, найдя на одном из них надпись «Отель «Меридиан»», влез в его жаркое брюхо. Через несколько минут, однако, мне пришлось вылезти. Нашу литературную толпу, оказывается, должны были показать по ниццеанскому телевидению и запечатлеть на фотографиях. Старухи, старики и дотла загорелые дамы с тоскующими глазами давно неёбанных красавиц, я и другие столпились у автобусов. Несмотря на моё скептическое и скучающее лицо, меня тотчас вытащили из толпы на передний план телевизионные люди и облизали меня камерой. Даже заставили меня повернуться спиной и показать людям города какаду. В Соединённых Штатах Эдуард Лимонов подцепил несколько паблисити-трюков, и главный из них — острый, крутой стиль одежды, необходимый каждому, кто хочет добиться успеха. Я повертелся, скорчил две-три рожи, но убедившись, что интервью не предвидится, решил, что незачем стараться бесплатно, ускользнул в толпу и взобрался в автобус.

В вестибюле отеля «Меридиан», услышав мою фамилию, меня не послали к такой-то матери, не сказали, чтоб я убирался из их города в 24 часа, но выдали пластиковую карту — сверхсовременный ключ. Однажды мне пришлось обитать несколько дней в отеле «Хилтон» в Лос-Анджелесе, но даже там дверь не открывалась при помощи пластиковой карты, которую полагалось совать в щель. Как совать, я не знал. Я остановил чёрную горничную, катившую мимо тележку с бельём, и та приобщила меня к ещё одному благу цивилизации в несколько секунд. Я бросил сумку и чехол на кровать, включил ТВ, открыл мини-бар и выпил вначале бутылку пива «Бэк», потом четверть литра красного вина. Умывшись и пригладив волосы, я покинул своё новое жилище, в холле должно было состояться мероприятие под названием «аперитиф «Добро пожаловать»». У лифта я с любопытством сунул ботинок в щель машины для чистки туфель, и забава эта мне так понравилась, что я провозился с машиной добрых минут десять.

В том, что тебя никто не знает и ты никого не знаешь, есть известные преимущества. Можно в подробностях обозреть спектакль вместо того, чтобы в нём участвовать. Я обозревал и пил красное вино, заедая его чёрными маслинами. Когда вино показалось мне пресным, я перешёл на шампанское. Чтобы не выглядеть алкоголиком, я попеременно обращался к услугам двух баров, но подозреваю, что мои появления перед обоими барменами всё же были неприлично частыми.

Только после первой дюжины бокалов шампанского (впрочем, всегда недолитых, хочу заметить) я перестал стесняться. Вероятнее всего, на лице моём появилась улыбка спокойного высокомерия, отражающая маниакальность одинокого Байрона, романтически стоящего на скале над бушующим морем. Холодно, брызги, а он стоит. Такое выражение появляется у меня всякий раз на коктейлях, если я одинок и пьян.

А я оказался так одинок. Много раз пересёкши толпу и постояв у многих колонн и стен, я только на несколько минут задержался, чтобы перекинуться парой слов с новым шефом издательства «Рамзэй» и один раз с Жерардом. Мне хотелось общения, но, увы, босс «Рамзэя» приехал в Ниццу с женщиной и был занят ею, а Жерард усиленно обслуживал свой аппарат. Мой критик Пьер на коктейль не явился по неизвестной мне причине. Можно было присоединиться к одной из летучих, собирающихся и тут же рассыпающихся групп, но мешало недостаточное знание языка.

Между тем четверых упитанных стариков посадили в угол, поставив за их спинами ширмы, залили стариков ослепительным светом, и несколько телевизионных камер сразу занялись стариками. Пару десятков фотографов, и Жерард среди них, снимали неизвестных мне типов или группы неизвестных мне типов. Я, несмотря на байроновскую улыбочку превосходства, не отказался бы ни от телевизионных камер, ни от фотообъективов, но никто не бежал ко мне с микрофонами в руках. Всё внимание доставалось старым актёрам, уже десятилетиями находившимся на сцене. Я был новый актёр, приехавший только что из другого театра. Блядь!

Я мужественно проработал статистом и пустым местом до самого конца коктейля. Когда обнажились залитые вином скатерти баров и раздавленные маслины на полу, я, совсем пьяный, поднялся к себе на шестой этаж. У лифта я опять остановился, чтобы поиграться с машиной для чистки обуви. Войдя в комнату, я задёрнул штору, включил телевизор, убрал звук и лёг спать.

Проснувшись, заглянув в программу и сверившись с часами, я понял, что проспал три мероприятия. Оставалось надеть смокинг и отправиться на последнее мероприятие дня — на приём во дворце Массены, в резиденцию местного мэра. Я тщательно вымылся под горячим душем, натёрся духами и, высушив голову привезённым с собою феном, оделся. Укрепив под горлом бабочку и подтянув шёлковые чёрные носки, взволнованный, я спустился в холл, где сидели, постепенно стекаясь в компании, как маленькие капли стекаются в лужи, наши литераторы. Я высокомерно обвёл их взглядом и уверенно, не задерживаясь в холле, ступил на эскалатор, повлёкший меня вниз, к выходу из отеля.

Излишняя самоуверенность человека-бродяги, вдоволь повидавшего мир, сверхпрофессионализм и фамильярность в обращении с незнакомыми городами — опасны. Невидное, мощно шевелилось в стороне Средиземное, низкое море. Было душно, собирался дождь. В голове моей было ещё душнее, чем в Ницце. Я уверенно пошёл в Старый город, в сторону, где, я думал, находится дворец наполеоновского маршала. По звонким и глухим тротуарам, мимо харчевен на открытом воздухе, мимо бряцающих гитарами исправившихся жуликов и изобретательных алкоголиков, терзающих аккордеоны, мимо наглых средиземноморских официантов с кривыми носами, мимо американских туристов и итальянских нищих шёл человек в смокинге. Шёл, поворачивал, вглядывался в название улицы на угловом доме, опять поворачивал. Щёлкали хорошей кожи лаковые туфли. И только когда обнаружил себя окружённым подозрительными складскими строениями в кривом переулке, освещённом только луной, смокинг понял, что заблудился.

Не будь я в смокинге, моё положение было бы куда лучше. В моей жизни я попадал сплошь и рядом в куда более дурные места. Однако человеку, которого пригласил на приём сам мэр — хозяин города — очень обидно взамен блистающего огнями зала найти себя стоящим у воняющих тухлой рыбой ящиков в окружении облезлых старых стен. Где этот ёбаный дворец! Вокруг даже не было прохожих.

Я вырвался оттуда, и даже без потерь, если не считать потери психологические. Но когда, пройдя через тёмный сад, я наконец протянул свой пригласительный билет группе толстомордых стражей в клубных пиджаках, встретивших меня в дверях ёбаного дворца, была уже половина двенадцатого. Мне с трудом удалось раздобыть в закрывающемся баре пару стаканов скотча и слить их в один. Ещё я успел увидеть, как мой пьяный критик Пьер швырнул через плечо пустой бокал, и бокал раскололся на прекрасных старых плитах террасы, выходящей в сад. Строгие бульдоги в клубных пиджаках тотчас прибежали и занялись расследованием. Я успел позволить Жерарду, нашедшему меня в смокинге сногсшибательным, снять меня в нескольких жеманных позах у рояля, на фоне старых картин, очевидно награбленных маршалом в походах. Я был так зол на себя и подавлен своим двухчасовым путешествием в никуда по переулкам незнакомого города, что согласился сидеть и стоять в неестественных мне позах перед Жерардом, вызывая улыбки всей этой старой рухляди. Я вернулся в отель, идя за двумя нашими старичками, и, выпив всё содержимое мини-бара, лёг спать.

Утром я встал очень рано, с твёрдым желанием начать новую жизнь. Придерживаясь Средиземного моря как ориентира, я отыскал магазин, торгующий спортивными одеждами, и приобрёл у похожей на кусок старого дерева дамы олимпийские купальные трусики. Самые маленькие взрослые купальные трусики, какие у неё были. Из магазина, по начинающейся утренней октябрьской жаре, я вышел опять к берегу и спустился на низкий бледный пляж, где группами и индивидуумами лежали человеческие существа, напоминая редкое стадо тюленей. Повернувшись к лежбищу задницей, я освободился от одежд и натянул оказавшиеся мне тесными трусики. «Переоценил миниатюрность своей жопы»,— фыркнул Эдуард-2. Я достал из кармана пиджака «Надю» Бретона, маленький франко-английский словарик и, растянувшись на тотчас же впившемся в меня галечном ложе, стал читать.

Прошло четыре часа. Я разительно загорел, так как моя татаро-монгольская кожа обладает удивительной способностью моментально темнеть даже от самого слабого и кратковременного соприкосновения с солнечными лучами. В пять тридцать я должен был быть в шапито в сквере против отеля «Меридиан», дабы подписывать свои книги, если окажется, что кто-либо из ожидающей толпы читателей захочет их купить. Вынув часы из ботинка, я справился со временем. Следовало собираться. Перевернувшись на спину, я увидел, что надо мной стоит смуглая крепкая девочка с обнажённой грудью.

— Бонжур!— сказала она.— Можно я сяду?

— Пожалуйста.

Я подумал, что сейчас она попросит у меня денег. «Уличная девочка. Местная. Хулиганка. Вымогательница»,— решил я.

— Мне скучно. Я никого здесь не знаю.— Она порылась рукою в мелкой гальке.

— Угу,— философски промычал я.

Я был уверен, что она попросит у меня денег, но вначале сообщит, что она только что освободилась из тюрьмы или из госпиталя. Её французский язык был чуть лучше моего, но мой ведь был ужасен.

— Ты не француз?

— Нет.

Я не желал углубляться в беседу. Мы помолчали. Я закрыл книгу.

— Вы тоже не француженка конечно?— наконец промычал я, потому что она сидела и не уходила, поглядывая на меня смущённо.

— Какой, вы думаете, я национальности?— обрадовалась она.

— Испанка?

Я был уверен, что она уличная цыганка, но постеснялся сказать ей об этом.

— Нет, я из Бразилии!— обиделась она, как будто между бразильянкой и испанкой такая уж гигантская разница.

— А я русский,— объявил я только для того, чтобы она не очень гордилась своей редкой национальностью.

— Правда? Первый раз вижу живого русского.

Я был уверен, что в Рио найдётся несколько тысяч русских, мы обитаем повсюду.

— Меня зовут Люсия,— она протянула мне руку. Я взял.

— Меня — Эдвард.

Рука её была маленькой и твёрдой, рука девочки, занимающейся физическим трудом. Пальцы — я воровски скосился на руку из-под очков — короткие, и небольшие ногти глубоко вросли в мясо. Простушка.

— Что ты делаешь в жизни, Люсия?

— Я?— Пауза.— Фотограф.

Я тотчас не поверил, что она фотограф.

— А ты, Эдвард?

— Приехал на Дни мировой литературы,— я кивнул головой на видимые с пляжа флаги, развевающиеся над шапито и моим отелем. Незаконно развевающиеся, по сути дела.

Иностранных писателей на Днях оказалось только двое: Эрскин Колдуэлл и я. Опустившаяся на полотенце рядом с нами блондинка сняла тишорт, обнажив две нежные белые груди с розовыми сосками. У меня встал член и больно впился в олимпийские купальные трусы.

— Дни литературы?

— Ну да, я писатель…

Мне казалось, что вся Ницца должна быть занята нами, писателями, но вот сидел передо мною экземпляр, который понятия не имел о том, какие важные события происходят в Ницце.

— Первый раз встречаю живого писателя.

Если бы она была профессиональным фотографом, она встретила бы десятки живых писателей и несколько живых русских. Врёт, сочиняет себе интересную биографию. Я открыто оглядел цыганку Люсию из Бразилии. Всю… Она была катастрофически не моего типа. Я любитель больших белых женщин, маленькие и смуглые меня не привлекают. Но у неё были широкие бедра и небольшие груди ещё несъебавшейся девочки с почти чёрными сосками.

— Я подошла к тебе потому, что ты показался мне…— она подыскивала слово,— живым. Все другие мёртвые.

Получив комплимент, я подобрел. Смущённо опустив руку в мелкий гравий, переходящий в песок, как плешь на старческой голове переходит в лысину, она провертела в пляже небольшой кратер. «Кто её знает,— подумал я,— может, она бразильский трансвестай и влюбилась в меня с первого взгляда».

— Что ты делаешь в Ницце?— я сел в позу лотоса и наконец оставил «Надю» в покое.

— Я приехала сюда отдыхать.

— В каком отеле ты остановилась?

— Недалеко отсюда.— Она показала в сторону моего отеля.

— Там живу я,— уточнил я географию Ниццы.— В отеле «Меридиан».

— Черт, ты богатый,— она улыбнулась.— Я живу дальше, за бульваром, в Старом городе. Не в отеле…— Она расширила воронку кратера.— Вначале я жила с подругой в маленьком отеле, а теперь снимаю комнату.

На запястье руки её, всё ещё создающей Попокатепетль в Ницце, я увидел свежие шрамы. Попытка самоубийства? У многих моих женщин были резаные шрамы на запястье.

— Вовсе не богатый. Бедный. За меня платят мэр и город Ницца.

— Всё равно хорошо… За меня никто не платит.— Я был уверен, что у неё нет денег и она в затруднительном положении. Нужно было уходить.

Я не люблю бедных. Я никогда не даю денег нищим, они меня раздражают и злят. Я стараюсь на них не смотреть. Я сам бедный, и бедняки наводят на меня тоску. Мне их жалко, а я вовсе не хочу испытывать жалость. Я предпочитаю, чтобы мои партнёры и приятели были богатыми, держались бы нагло и я бы за них не беспокоился. Одевая брюки, я, поглядев на склонённую ещё ниже чёрную голову Люсии, решил, что, вне всякого сомнения, она голодна, что не может совсем простая девочка или трансвестай из бедной Бразилии явиться отдыхать в Ниццу, и её история или проще, или сложнее. Если её история проще — она бродяжка-португалка из… ну, скажем, Лиссабона, одна из тех девочек, которые путешествуют с бродячими гитаристами или фокусниками и носят после исполнения номера шляпу или коробочку, собирая монеты. Сейчас гитарист или фокусник её бросил. Если её история сложнее — она наводчица воровской или террористической банды, выбравшей своей мишенью человека в очках. Девочка из ETA, например. Кто-то из членов банды похож на меня, и им нужны мои документы, которых (этого они не знают) у меня нет. Я апатрид. Вариант: банда разгромлена, все её друзья арестованы, и девчонка судорожно ищет спасения. «Может, это интересно?» — вдруг высказал своё мнение Эдуард-2.

Я присел на корточки.

— Люсия, я должен идти. Мне необходимо быть в 5:30 в шапито, у меня есть обязанности.

— Да,— согласилась она грустно.

— Но если ты хочешь,— продолжил я,— я могу тебя пригласить пообедать. У меня свободный вечер.

— Хочу.

— Тогда приходи в восемь часов в холл отеля «Меридиан».— И, приминая песок, я отправился мимо белогрудой, намазавшей груди маслом, пересёк пляж и поднялся по лестнице.

Я просидел в шапито два часа. Под деревянным шестом с моей фамилией. Я расписался несколько десятков раз под своей плохой фотографией в «Книге посвящений», которую устроители имели глупость выпустить. Хитрые читатели, купив дешёвую «Книгу посвящений», имели возможность получить автографы всех двух сотен писателей, не покупая их книг, что они и сделали с удовольствием, обойдя нас всех от А до ЗЭД. Я выпил шесть бутылок пива и наблюдал трагическое происшествие. Старичок-читатель неуклюже задел ногою за шест с моей фамилией, и шест упал, ударив «Эдуардом Лимоновым» по голове женщину-читательницу. Ахающую пострадавшую увели под руки санитары…

Ровно в восемь, одетый в куртку с попугаем, я спустился в холл. Участники «Дней» находились в процессе отхождения в рестораны. Мой первый издатель Жан-Жак Повэр, похожий на бравого кота, стоял у входа в бар. В баре за крайним столом Жан-Эдерн Аллиер (развязанный галстук по моде американских бизнесменов на груди) профессионально разговаривал с протянутым ему членом микрофона. Член держала в руке нервная полинялая блондинка, представительница женского журнала. Приличия требовали, чтобы я сказал несколько слов Жан-Жаку Повэру. Я сказал и быстро удалился, воспользовавшись появлением седого мужчины в сером, одного из ещё нескольких дюжин седых мужчин в сером, присутствовавших на Днях литературы,— все они были похожи, как японцы. Некто в сером ещё облобызовывал последнюю щеку Повэра, а я, уже сделав петлю в баре, из-за спины сердитого генеральского сына Жан-Эдерна вышел опять в холл. Именно в этот момент я увидел плывущую вверх на эскалаторе Люсию. Она явилась на свидание в серых спортивных брюках-трико, в сникерсах, в сером свитере с красно-белой эмблемой «Кока-Колы» на груди. Из-под свитера выглядывало колечко белой тишортки, ещё более утемняя физиономию моей цыганочки. Возможно, она и вправду бразильянка, похоже было на то, что подмешана в её кровь и капля негритянской,— засомневался я.

В одежде цыганочка выглядела ещё меньше. Вид у неё был растерянный, по-видимому, она стеснялась дорогого отеля. В холле нашего «Меридиана» пахло хорошими сигарами, кожей новых диванов, духами. Горели ёлками разноцветные витрины бутиков — короче говоря, совершался праздник жизни.

— Пойдём отсюда, Люсия.

На улице я взял её за руку, мы обогнули отель и вышли на Английский Променад, пошли на запад. От моря нас отделяла только автомобильная двухсторонняя дорога. Через один блок от отеля я заметил гостеприимно освещённое заведение под названием «Ле бистро де Променад», и люди, сидящие на террасе, показались мне вполне симпатичными. Не туристами, и в то же время о них нельзя было сказать, что они исключительно богаты. Туда мы и зашли. Я заказал себе виски и, спросив её, что она будет пить, получил ответ, что она тоже будет пить виски.

— Вовсе не обязательно, чтобы ты заказывала то же, что и я,— объяснил я ей.— У меня такое чувство, что ты не любишь виски.

Действительно, она любила бурбон. Блондин официант с лицом танцовщика Александра Годунова терпеливо дождался, пока мы объяснились друг с другом на очень плохом французском. Потом мы глядели в меню.

Явилась большая компания и разместилась за двумя столами, рядом с нашим. К неудовольствию своему, я узнал нескольких наиболее молодых участников «старческих» Дней мировой литературы. Усевшись, они заспорили, стали снимать и одевать очки, дамы подкрашивали губы и даже пудрили щёки и одновременно жевали хлеб. «Почему я не сижу с ними за одним столом?» — спросил я себя.— «Потому что ты лопочешь на курином французском, совершенно непригодном для интеллигентной беседы»,— ехидно объяснил Эдуард-2. «Не столько зачаточный французский язык тому виной, сколько моя воинствующая анти-эстаблишмэнт позиция. Точно также я терпеть не мог советских писателей»,— возразил я. Я выбрал себе салат нисуаз и бараньи котлеты. Подняв глаза, я увидел, что моя цыганочка безнадёжно запуталась в сетях меню, и посоветовал ей взять стэйк о пуавр. Цыганка согласилась, благодарно взглянув на меня. Хотя место и называлось почему-то «бистро», цены были впечатляющие.

— Твоё здоровье, Люсия!— я поднял мой сосуд с виски.

Она подняла свой, почти пустой.

«Я не сижу за соседним столом ещё и потому, что дикари привлекают меня куда более цивилизованных людей,— решил я.— Цивилизованные люди всё более или менее одинаковы, разные племена дикарей куда более оригинальны, не говоря уже об индивидуальных представителях».

Нам принесли ниццеанские салаты. Люсия принялась с энергией уничтожать свой, а я, неторопливо деля ножом анчоус и отправляя его в рот в сопровождении ниццеанских салатных листьев, этаким папашей любовался аппетитом дитяти. Выпив пару бокалов вина, я почувствовал, что обожжённое солнцем парижское лицо моё пылает. Горячее лицо мне очень понравилось. Мне всегда доставляло удовольствия сочетание вина с солнцем.

— Тебе не кажется, что французы плохо относятся к иностранцам?— сказала Люсия громко и грубо и вызывающе оглянулась.

Мне не понравилось, что она громко тянет на наших хозяев. В конце концов, границы ещё не отменили и это их страна.

— Ничего не могу сказать о массах иностранцев. Ко мне лично они относятся с вниманием. Печатают мои книги, и уже одно это обстоятельство заставляет меня быть признательным. С простыми людьми я мало сталкиваюсь. На араба я не похож, посему полиция ко мне не приёбывается на улицах и в метро. Живу я в Париже в еврейском гетто…

— Хозяин отеля, где я раньше жила с подругой, когда у нас кончились деньги, сказал, что мы должны спать с ним вдвоём. Что если мы откажемся, он вызовет полицию!— Люсия говорила всё громче, и я понял, что она мгновенно опьянела, очевидно потому, что была голодна.

— Любой народ,— начал я нравоучительно,— состоит из индивидуумов. Некоторые из индивидуумов — отвратительное дерьмо. Эскимосы и папуасы не исключение. Французы тоже.

— Он избил мою подругу. И он, и его приятели изнасиловали нас!— продолжала Люсия. За соседним столом прислушивались, заметил я.— Он отобрал у нас вещи и запер дверь, и нам пришлось бежать через окно…

Она налила себе вина и, задев бутылкой о тарелку, с яростью опустила её на стол. Я знаю, что такие истории происходят с девочками каждый день, но цыганочка могла и сочинить злого владельца отеля, дабы разжалобить меня. «Нет,— заметил Эдуард-2,— девчонка не врёт, видишь, как разнервничалась».

— Мир далёк от совершенства,— начал я, и поняв, что говорю банальности, попытался выкрутиться: — Главное — выбрать позицию в мире. Следует или не прощать ничего, и тогда тебе следовало перерезать горло владельцу отеля и попасть за это в тюрьму, или…— я помолчал.— Или получать удовольствие от насилия, как учит американская этика.

Она не поняла. Она обидчиво замолчала и допила вино. Блондин принёс нам мясо и развязно предложил вторую бутылку. От бутылки я не отказался, подумав однако, что люди, как животные чувствуют, с кем можно и с кем нельзя фамильярничать. Со мною официанты никогда не ведут себя развязно. Размахивающая руками цыганочка, громко кричащая на исковерканном французском,— мишень для фамильярности. Фамильярность сменяется презрением, презрение легко переходит в насилие. Неудивительно, что хозяин отеля на неё набросился.

Мы занялись мясом. Девочка ела с аппетитом жертвы эфиопского голода. Очевидно, цепь не очень интересных бытовых приключений привела её к встрече со мной на пляже. Теперь я уже был уверен в том, что она не террористка и даже не воровка.

Мне стало скучно, ибо обыкновенные проявления человеческой природы меня мало интересуют. Обед с работницей лиссабонской швейной фабрики имени Мигеля Диаса так же скучен, как обед с женой президента и генерального директора парижской фирмы канцелярских товаров.

— Они нас не любят,— икнув, сказала девчонка.

— Ну не любят и не надо. Ограничимся тем, что будем любить друг друга.

Я наколол на вилку одну из трёх бараньих котлет и опустил котлету на освободившуюся от стэйка её тарелку.

— Спасибо.— Она воткнула свою вилку в баранину. Остановилась.— Но ты ешь мало, Эдуардо. Почему?

— Питайся и не спрашивай. Меня несколько раз в день кормят бесплатно ниццеанские налогоплательщики.

Я подумал, что нужно будет её выебать. Не потому, что мне этого хочется, вовсе нет. Она обидится, если я её не выебу. В мачо-стране, какой Бразилия, несомненно, является, женщина должна быть выебана мужчиной. Таков неписаный закон. Ещё я хотел проверить, не трансвестай ли она. Судя по величине бёдер, не должна бы. Но кто знает. «Плюс,— вмешался Эдуард-2,— мы выебли трёх бразильских женщин в нашей жизни, хотя никогда не были в Бразилии. Выебав четвёртую, мы, возможно, обнаружим в бразильских женщинах только им присущую особенность».

Люсия, держа вилку в кулаке, распяла кусок бараньей котлеты на краю тарелки и резала его ножом, как спиливают ветку с дерева. Было видно, что девчонка не имеет опыта в этом занятии. Тарелка и нож лязгали друг о друга, тарелка стучала о стол. Насмешливые физиономии участников Дня литераторов время от времени обращались к нам — источнику шума. Я сохранял невозмутимое лицо. Я знал, что сам я непогрешим, «пэрфект» с головы до ног, похож на рок-стар, а не на писателя, в куртке с попугаями, в узких брюках, с причёской в два слоя. О том, что я как рок-стар,— писали критики. Ебал я писателей за соседним столом. У них у самих были внешние недостатки, которых не видела Люсия, но видел я. Их мужчинам не хватало выправки — сказывалось отсутствие физических упражнений. У них были неряшливые старомодные длинные волосы, какие носили нелюбимые мной неряхи-хиппи. А их женщины… о, они были вежливо буржуазны. Я нежно поглядел на мою дикарку. Может быть, она и работает на лиссабонской швейной фабрике имени Мигеля Диаса или на сан-паульском цементном заводе, но в её глазах, похожих на те чёрные, тугие, вымоченные в маринаде оливы, которые я так люблю, всплёскивает настоящая дикость. Такую дикость следует ценить.

Мы съели по куску пирога каждый. Мы выпили, я — три пальца фрамбуаза, которые мне налил наглый блондин Александр Годунов, очевидно, желая мне зла, она — половину большущей рюмки коньяка. Я заплатил, и, игнорируя насмешливые взгляды остававшихся без зрелища посетителей, мы вышли, качаясь, на Английский Променад. Она держала меня за талию и прижималась ко мне не как к обладателю хуя, я это чувствовал, а как к более мудрому, к опоре, к защите, к представителю хотя и великой, но такой же окраинной, как и Бразилия, страны, как к старшему брату, может быть. От неё пахло алкоголем, а от её тряпочек исходил свежий запах стирального порошка, очевидно, перед свиданием со мной она посетила «ландромат». За весь обед на её лице ни разу не появилось даже мельком довольство цивилизованной женщины, расколовшей мужика на хороший ресторан. Пьяное бравое наплевательство, веселье заводской девочки, надравшейся вдребезги с приятелем,— вот что выражала рожица Люсии. Лет двадцать назад у меня были такие девочки.

Мы решили пойти танцевать. Мы обнаружили диско там же, на Английском Променаде, неожиданно быстро. Я заплатил 140 франков и получил в обмен два ярко-синих билета, дающих нам право каждому на один бесплатный дринк. Внутри было красно-жёлто и жарко. Вокруг высокого круглого бара сидели и стояли пьющие. В стороне, на небольшом кругу-арене в затемнении танцевали буржуазного вида пары: женщины в платьях и с причёсками леди Ди (принцессы Уэльской) и юноши с усиками — типа сэйлсмэнов или полицейских. Мы вошли на круг и стали друг против друга. Белые зубы моей цыганочки оскалились в удовольствии. Мы задвигались.

Мне показалось, что я танцую лучшее её. Возможно, из-за того, что она совсем небольшая и мои движения более заметны. Мы прыгали в тесноте, время от времени натыкаясь на слаженные, стилистически двигающиеся пары. Я всякий раз говорил: «Пардон!», но не думаю, чтобы мы кого-нибудь серьёзно повредили. После восторга нескольких танцев я понял, что музыка у них такая же незначительная, как лица танцоров. Невнятная. Иногда попадался, правда, рок-энд-ролл с чистым ритмом в их репертуаре, но в основном преобладали диско-ритмы семидесятых годов, устаревшие и мутные по звучанию. Мы пошли к бару.

В обмен на наши синие билеты мы получили: я — виски, она — пиво.

— Ты хорошо танцуешь,— по лицу цыганочки лился пот.

— Куда мне до бразильцев,— я вытер свой пот со лба рукою и, сняв очки, вытер лицо подкладкой куртки.

— Правда хорошо… Ты учился танцевать?

— Нет, Люсия. Даже на курс французского в альянс Франсэз я никак не найду денег, какие танцы… Однако я хотел бы научиться танцевать танго…

— Ты не умеешь танцевать танго?

— Умею, как все, но хочу научиться классическому танго, по правилам.

— Са ва?— спросил меня стоящий рядом с бокалом пива загорелый молодой тип с рыжеватыми подстриженными усиками, в джинсах и клетчатой рубашке.

— Са ва,— подтвердил я.

Приятель типа, тоже с бокалом пива, толстый молодой человек, захохотал, глядя в нашу с Люсией сторону.

— Танцуем?— продолжил рыжеватый.

— Да,— Люсия приветливо улыбнулась, обнажив все зубы.

— Вы кто?— спросил толстый, почему-то очень бледный, не ниццеанского типа,— американцы?

— Нет!— возмутилась Люсия,— я не люблю американцев! Он — русский,— она гордо положила руку на моё предплечье,— а я — бразильянка!

Оба типа переглянулись и, толкнув друг друга локтями, расхохотались. Потом обменялись несколькими фразами, смысл которых я не понял, да и не расслышал в нечистом шуме диско-ритмов.

— Ты — русский, и ты — бразильянка, вы — «кошонс!»,— сказал парень с подстриженными усиками, рассмеялся и, сделав полуоборот, смеясь и скалясь, ушёл в толпу танцующих.

Люсия рванулась за ним, но я удержал её. Бледный толстяк с расстояния в несколько метров глядел на нас, пьяно хохоча.

— Ты понял, что он сказал?!— кричала Люсия, вырываясь из моих рук.

— Понял.

— Ты уверен, что ты понял? Он сказал, что мы свиньи!

— Ну сказал и сказал…

— Но нужно было что-то сделать — ударить его бутылкой!

— Если бы он ударил тебя или меня, Люсия, я бы ударил его. Он жалкий и глупый клерк, сэйлсмэн, один из говнюков, оперирующих компьютерами, или какая есть сейчас самая бесполезная, но модная профессия в пост-индустриальном обществе? Пусть он получит своё мизерное удовольствие…

— В Бразилии у нас за это убивают!— убеждённо сказала Люсия.

Я почувствовал, что она меня осуждает за то, что я не ударил типа.

«Правильно сделал,— одобрил Эдурад-2,— их страсти — не наши страсти».

— Выпьем ещё?— предложил я.

— Нет, идём отсюда!— глаза её метали дикость и презрение.— Мерзкое место! Я говорила тебе, Эдуард, что они ненавидят нас!

Чтобы доказать ей, что я не боюсь драки, я заставил её подождать, когда я закажу себе и выпью ещё одно виски. Потом мы вышли из диско, пересекли автостраду и спустились к морю. У моря внизу было сумеречно и влажно. Никем не считаемые волны наваливались на пляж, но, обессиленные идти побережьем, укатывались обратно. Принимая обессиленных беглецов, море урчало, как кухонная раковина. Вверху над нами были средиземноморские созвездия, но я только изредка взглядывал вверх, а Люсия и вовсе не глядела. Она переживала национальную ссору, в каковую мы только что были вовлечены. Я дал минутам истечь и, глубоко вдохнув тёплую влажность, сказал:

— Видишь, как хорошо, что мы не позволили себе ввязаться в драку. Мы не шли бы сейчас по берегу ночного моря, а находились бы в отвратительном полицейском участке, и нас обвинили бы в том, что мы затеяли драку. Тебя назвали бы несколько раз проституткой, а мне мимоходом врезали бы в живот… Выпустили бы нас только утром с помощью организационного комитета Дней литературы…

— Может быть, ты прав. Но какой подлец… Почему они нас не любят, Эдвард?

— Не они, а он. Я не знаю, много ли таких во Франции и почему они не любят иностранцев. Но тип с усиками — явное ничтожество, серийный продукт цивилизации. На нём джинсы, как на всех уродах, усы, как у всех уродов, он никто и ничто, и ему хочется сорвать на ком-нибудь злобу за свою собственную ничтожность. Ему подвернулись мы — иностранцы. Может быть, он импотент и его подружка вслух сказала ему об этом.

Люсия хмыкнула.

— Ты подумала, что я испугался?— спросил я, заглянув ей в лицо.

— Нет, я видела, что ты не испугался. Ты был спокоен. Хотела бы я быть такой спокойной, как ты.

— В твоём возрасте я тоже не был спокойным… Научился… Понимаешь, в таких случаях лучше игнорировать эмоции и уступить место интеллекту…

— Если бы все умели это, Эдвард, ты думаешь, никто не дрался бы и люди не убивали бы друг друга?

Она остановилась и прижалась вдруг ко мне, лицом в мою шею, в куртку на груди.

— Мы ведь не хуже французов, Эдвард, мы, может быть, лучше… Кому мы мешаем?

Я вдруг обнаружил, что она плачет.

— Эй,— я погладил её по жёстким волосам,— ты чего ревёшь?

— Я вспомнила хозяина отеля… Они сделали мне больно! А подружка, Эдвард…

Я не дал ей пожаловаться, я встряхнул её и повернул лицом к тёмной воде.

— Эй! В Париже у меня есть два друга — Тьерри и Пьер-Франсуа, они замечательные! Кроме этого, я знаю Жака и Катрин, и они замечательные. И в моём издательстве «Рамзэй» есть множество прекрасных французских людей. Не реви. Ты должна научиться чувствовать людей. Чувствовать способных причинить тебе зло и держаться от них подальше. И прекрати плакать! Глупо плакать у тёплого моря, в Ницце, под такими созвездиями. Где же знаменитая бразильская жизнерадостность?! Возьми платок и вытри слезы!

«Ох, женщины,— вздохнул Эдуард-2,— они ведут себя как дети и требуют от нас, чтобы после этого мы ебали их, как взрослых самок!» Люсия послушалась, вытерла слёзы и шумно высморкалась в мой большой платок. Воспользовавшись нашей занятостью, море лизнуло мои сапоги и полностью накрыло её сникерс.

— Ой, море!— вскрикнула она, и мы отбежали от воды.

У лестницы, ведущей вверх, на набережную, дикие туристы и просто бродяги сообща разожгли нелегальный костёр и теперь суетились вокруг него с кружками и бутылками красного столового.

— Пойдём ко мне? Выпьем ещё, и, если ты хочешь, будем делать любовь. Если не хочешь — не будем. Пойдём, Люсия?

Она задумалась.

— Бон суар! Идите к нам!— позвали нас от костра.

— Пойдём к тебе, Эдвард.

Мы напились. Мы выпили все содержимое минибара, который, слава Богу, вновь набили алкоголем. Люсия опять плакала, но уже от опьянения, и слезы её смешивались со смехом. Я раздел её и, разумеется, обнаружил, что она не трансвестай. Тёмная половая щель девчонки была того же возраста, как и девчонка, и была наполнена слизью. Я подумал, что она, может быть, уже несколько часов истекает желанием хуя, а я всё разговариваю с ней о мировых проблемах и рассказываю о временах, когда я был бандитом. Маленькая и большебёдрая, она доставила мне определённое, хотя и ограниченное, удовольствие своей вечнотекущей, крепкопахнущей щелью и звуками, неожиданно глубокими и густыми для такой маленькой девочки, которые она издавала. Увы, так как я был очень пьян, акт наш продолжался с переменным успехом несколько часов. И ничем не кончился. Только утром, с трудом открыв глаза, я решил, что следует оставить в темнокожей девочке мою сперму — символ покорения и освоения самки самцом. Солнце уже зияло в незадёрнутую шторой щель окна. Она молча сопела и упиралась в меня шершавыми ступнями, когда я, сжимая тёмный зад, ебал её на боку, не желая смотреть в её лицо. Почему? Может быть, в глазах-оливах оказалось бы выражение, которое помешало бы мне кончить. Я кончил в подозрительно горячую цыганочку и опять уснул с моим членом в её щели, поцеловав её в спину.

Проснулись мы в три часа дня. В четыре в отеле «Плаза» должна была состояться литературная игра. Десять авторов, и среди прочих дамы: Маша Мэриль, Людмила Перина и Режин Дефорж, должны были — каждому давалось тридцать секунд — сочинить совместную историю. На их игру мне было положить, но я должен был встретиться там с корреспондентом «Фринтэр» и обсудить возможное моё участие в какой-то передаче. Пришлось встать. Голова болела.

В следующие тридцать минут я чувствовал себя отвратительным обманщиком и подлецом, при этом ясно сознавая, что я таковым не являюсь. Ты не можешь взять в свою жизнь всех женщин, попадающихся тебе в дороге. Ты не должен этого делать, в противном случае, тебе придётся жить в толпе и для толпы. Тебя растащат по кусочкам. Нужно было отсечь только что связавшие нас нити. И я взмахнул невидимым ножом, профессиональный отсекатель нитей и уз. Я объявил ей, что сегодня — последний день конференции и назавтра очень рано я улетаю в Париж. Она грустно улыбнулась, сказала, что хочет приехать в Париж, она никогда не была в Париже, и пошла в ванную. Пока она находилась под душем, что-то пела тихое и неразличимое в струях воды, я подписал ей «Дневник Неудачника» и протянул книгу, когда она с мокрыми волосами вышла из ванной. Абсурдный подарок, поскольку она не сможет прочесть французский текст. Может быть, кто-нибудь когда-нибудь переведёт ей несколько строчек.

Недоверяющий людям, каюсь, я отправился в ванную после неё, зажав в кулаке два пятисот-франковых билета. Так же как искренни были её слезы вчера по поводу того, что «они нас не любят», таким же искренним могло оказаться сегодня её непонимание принципа частной собственности, а тысяча франков были мои последние деньги и в Ницце, и в Париже. Как всегда, я ждал контракта.

Мы вышли из отеля в жёлто-синий день. Я попытался пошутить, сказал, что Ницца окрашена сегодня в цвет украинского национального флага. Жёлтый — солнце, синий — тени. Она грустно кивнула головой.

— Напиши мне твой номер телефона в Париже, Эдвард,— вдруг попросила она.— Может быть, я доберусь до Парижа.

Я взял у неё из рук «Дневник Неудачника» и уверенной рукой вывел на последней странице заведомо неправильный номер телефона, подлец. В Париже со мною жила женщина, которую я любил.

— Ты знаешь,— она посмотрела на меня снизу вверх и улыбнулась,— мне кажется, что я забеременела от тебя этим утром. Я чувствую это. Если да, я рожу ребёнка.

Она прижалась ко мне, и я поцеловал её в мокрую голову. Я не поверил ей, но мне было приятно. Постояв с минуту, мы отлепились друг от друга и ушли не оборачиваясь.

Я явился в «Плазу» аккуратно к началу игры. Зал был полон, и я с трудом отыскал себе место. Рассевшись на эстраде, они смеялись, ворошили свои листки, снимали и одевали очки. Наконец ведущий Жан-Пьер Элькабаш ударил по камертону, и некто седой и в сером начал историю так:

— Прибыв на Дни мировой литературы, я вскоре устал от следовавших одно за другим мероприятий и отправился на пляж, взяв с собой книгу. Я долгое время читал, подставив спину солнцу, как вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд…

Мсье Элькабаш ударил по камертону, ибо время первого писателя истекло. Режин Дефорж, подтянув шаль в цветах на плечи, продолжила:

— Я поднял голову и увидел девушку с обнажённой грудью, пристально глядящую на меня. «Бонжур мсье,— сказала незнакомка и присела рядом со мной.— Я хочу спросить у вас очень важную вещь, мсье: любите ли вы салат нисуаз?»

Зал одобрительно зашумел, засмеялся, старушка с седыми буклями рядом со мной оживлённо заёрзала на стуле, все были в полном восторге от выбранного сюжета. Улыбнулся и я выбранному писателями сюжету.


из сборника рассказов
«Обыкновенные инциденты» • 1987 год

Полицейская история

Они нагнали меня, когда я уже не ожидал их. Расслабившись, миролюбиво вдыхая острый запах зимней ночи, я достиг пересечения бульвара имени маршала Сушэ с авеню имени художника Энгра. Я предвкушал длительное, но не неприятное путешествие через весь Париж к себе на улицу Архивов. Именно тогда они вдруг заквакали мерзким фольксвагеновским гудком. Двойной очередью: «Фаф-фаф! Фа-фа-фаф!», «Фаф-фаф! Фа-фа-фаф!» И не оглядываясь, я понял, что это они. Спрятаться было некуда. Моё белое пальто выдало меня им. И горели все фонари в месте впадения авеню Энгра в бульвар Сушэ.

Я сел в «фольксваген».

— Почему ты хотел сбежать от нас, Эдуард?

Эммануэль Давидов энергично выжала на себя неизвестного мне назначения чёрный рычаг. «Фольксваген» скакнул вперёд.

— Я потерялся,— соврал я.

Мне не хотелось пускаться в длинные объяснения по поводу того, почему я не захотел ехать с ними в русский ночной клуб. Лист причин оказался бы слишком длинным. Среди прочих — финансовая проблема. У меня оставалось совсем немного денег в банке. Траты мои были разумно распланированы, и посещение русского ночного клуба казалось мне вопиюще неразумным вложением денег. Аборигены могли себе позволить хаотичную жизнь, я, пришелец, выживал лишь благодаря железной дисциплине… Плюс, неисправимый циник, я разобрался в составе компании и понял, что ни одна женщина не свободна. Если я не могу рассчитывать затащить к себе в постель тёплую пизду, то чего же зря время тратить?.. Ещё? Я устал от их отличного французского языка и от их плохого английского…

— Я отошёл отлить и потерял вас.

— Мы же тебе кричали! Ты что, не слышал?

Давидов экспансивно крутанула руль и вечнозелёные насаждения юга шестнадцатого аррондисмана исчезли из окна, сменившись серыми каменными боками зданий.

— Мы видели, как ты уходил вдоль забора.— Эжен обернулся ко мне, он сидел рядом с водительшей. Эжен улыбался.— Ты пытался сбежать от нас, Эдуард, но воля коллектива тебя настигла. Мы победили. Ты побеждён.

Коллектив, ещё два автомобиля, как бы подтверждая слова Эжена, заклаксонили сзади.

«Ну ничего,— успокоил я себя.— Бастилия находится в полукилометре от улицы Архивов. Посижу с ними для приличия и свалю…»

*

На Трокадеро мы ждали зелёного огня (Давидов нетерпеливо пригнулась и сжалась, пытаясь увидеть вспышку зелени как можно раньше. Так кошка сжимается у мышиной норы, поджидая мышь), когда эженовскую дверь «фольксвагена» вдруг рванули снаружи, и плохо-одетый и плохо-остриженный тип с револьвером в руке возник в щели. Тучный Эжен, схватившись за дверь, молча пытался ликвидировать щель. Пират же, пыхтя и упёршись ногою в бедро «фольксвагена», пытался дверь распахнуть.

— Бандиты!— вскричала вдова Давидов безо всякого испуга. Вдова, потому что к двадцати пяти годам успела похоронить любимого мужа-адвоката.

— Гони!— закричал я.— Гони! Жми на газ!

Она нажала. Тип, не отпуская двери, висел на ней. Эжен, также не выпуская двери, тянул дверь на себя. Давидов рванула чёрный рычаг. Автомобиль подпрыгнул, стряхнул с себя абордажного пирата и устремился в ярко освещённую, цветную парижскую ночь. Эжен захлопнул дверь и обернулся ко мне… И тотчас же спрятал голову вниз, за спинку сиденья.

— Стреляют!— вскричал он.

Я услышал несколько хлопков. Если бы не информация Эжена, я бы не обратил на хлопки внимания, принял бы их за фрагменты обычных уличных шумов. Но я не стал проверять, я поверил Эжену на слово. И повинуясь Бог знает откуда пришедшему, мгновенно сработавшему инстинкту, я скатился с сидения на пол «фольксвагена».

— Правильно!— прокомментировала Давидов, не оборачиваясь, очевидно, она видела мои действия в зеркало. Сама она тоже сползла ниже по сидению. Послушный её не потерявшим уверенности ногам и рукам, автомобиль уверенно прорезал ночь. Некоторое время мы молчали.

— Это КГБ,— сказал я.— Или СиАйЭй.

— Бандиты!— сказал Эжен.

— У меня множество врагов,— сказала Давидов.

— Странный способ сведения счетов,— сказал я.

— Посмотри Эдуард, они не едут за нами?— Одной рукой Давидов извлекла откуда-то сигарету.

Эжен, несколько раз промахнувшись, высек синий огонь и поднёс его к губам Давидов. Закурил и сам. Вонючий «Житан».

— Кажется, не едут… Однако у меня большая близорукость…

— Даже в очках?— спросил Эжен.

— И в очках.

Он всмотрелся в дорогу за моей спиной.

— Бандит выскочил из «4-Л», если я не ошибаюсь?

— Угу…— Давидов заставила «фольксваген» проскочить перекрёсток в самый последний момент.

Красный огонь вспыхнул тотчас за нами, лизнув нам заднее стекло.

— «4-Л» не видать. И наших тоже не видать.

— Нужно остановиться и подождать их.

— Не нужно останавливаться. Что, если бандиты едут за нами? У нас ведь даже ножа с собой нет,— сказал я.

Я очень сожалел о том, что засиделся у Давидов после обеда и не сумел убежать от компании. Теперь судьба тащит меня вместе с «фольксвагеном», с моей переводчицей и её любовником. И куда? Мне решительно не нравилось уже одно то, что меня тащат.

Они даже не обратили внимания на мою реплику. Сразу за мостом Иены Давидов заставила «фольксваген» въехать на тротуар. Выключила мотор и вышла из машины. Эжен вышел вслед за нею. Стоя у края автострады, они стали вглядываться в автомобили. Я остался сидеть в «фольксвагене», лишь откинувшись на сидении и расстегнув белое тесное пальто. Я был зол на них и на себя. Мой инстинкт, столько раз выручавший меня в Харькове, Москве и Нью-Йорке, толкал меня в желудок, заставляя волноваться кишки. Он всегда толкает меня в таких случаях в желудок, это наш условный с ним знак. «Валить надо, валить как можно скорее, а не стоять у края дороги, дожидаясь бандитов,— понимал я». «Уходи сам, если эти сумасшедшие не чувствуют, что следует свалить, раствориться в ночи, въехать в тёмные улочки и замереть там. Уходи! Нет оружия отбиться — беги! Брось их на хуй!» — сказал желудок.

Я не мог бросить их на хуй. Я боялся прослыть трусом. Автор книги «Русский поэт предпочитает больших негров» не имеет права выскочить из «фольксвагена», бросить им: «Пока!» и раствориться в ночи. Боязнь потерять социальный статус в данном случае одержала верх над биологическим инстинктом. Но именно потому, что я всегда следовал биологическому инстинкту, я и жив до сих пор, в то время как по меньшей мере целый взвод временных спутников различных этапов моей жизни давно сгнил на кладбищах мира. Shit!

На автостраде возник рыжий обмылок, и они замахали обмылку руками. Проскочив их, обмылок остановился, и, зажёгши задние огни, сгазовал назад, на них. Из обмылка вышел музыкант Жаки, и они, неслышно для меня, но энергично жестикулируя, обсудили ситуацию.

— Мы решили ехать в «Балалайку»,— сказала Давидов, когда они уселись в машину.

— Глупо,— пробормотал я.

— Глупо позволить им испортить нам вечер, Эдуард,— сказал Эжен.

Я хотел было возразить, что лучше уж испортить один вечер, ночь, чем… Я промолчал, так как понял, что не смогу представить им сколько-нибудь связных аргументов. Не могу же я сослаться на свой желудок… Сказать, что именно таким вот образом, как сейчас, сжимался он за ночь до того, как Костя Бондаренко влип в историю, за которую его приговорили к высшей мере. Или что так же сжимался он, когда Володька-боксёр слишком долго копался в этом мудацком сейфе… Я сказал:

— Пора валить, Володька! Скоро мусора будут делать обход. Жадность не одного фраера уже сгубила!

Володька не захотел, пять минут ему, сказал, нужно, чтоб до денег добраться. Я ушёл один. Володьке, не послушавшемуся моего желудка, влепили восемь лет…

Я не успел вспомнить и половины всех случаев, когда мне удавалось спасти шкуру благодаря своевременному предупреждению моего органа пищеварения, когда на бульваре Генриха Четвёртого в автомобильное зеркало со стороны Эжена вкатился автомобиль и, спустя мгновение, на большой скорости поравнялся с нами.

— Они!— закричал Эжен.— «4-Л»! Их авто!

«4-Л», промчавшись мимо, забежал вперёд и, взяв влево, резко остановился, выставив на нас левый бок, преграждая нам дорогу. Из «4-Л» выскочили трое. В коротких куртках неопределённого цвета. В руках у каждого находился предмет, не оставляющий никаких сомнений по поводу проницательности моего верного желудка: револьвер.

В жилах Эммануэль Давидов, назвавшейся так на титульном листе моей книги (из нежелания быть известной в ежедневной жизни как переводчица тома «Русский поэт предпочитает больших негров»), течёт помимо французского ещё одна горячая латинская кровь — итальянская. Давидов резко бросила «фольксваген» назад, взбежав на тротуар, обогнула автомобиль врагов и, скрипя тормозами, залакировала между стволами деревьев и запаркованными автомобилями… Сзади — в этот раз я отчётливо услышал их — работали револьверы преследователей. Буф! Буф! Баф!

— What a fucking Jesus Crist!— выругался я идиомой, заготовленной у меня на самые крайние случаи жизни.

Испугаться наш экипаж опять не успел. Страх — следствие рефлексии. Чтобы почувствовать страх, нужно успеть подумать, как бы мысленно обсудить ситуацию. У нас для этого не было времени.

— Нас хотят убить,— констатировала факт Давидов даже несколько равнодушным тоном.

Впрочем, равнодушие проистекало оттого, что всё внимание, как, очевидно, и все эмоции её, были направлены на пролетание по тротуару на скорости не менее ста километров в час. И неслась она, увлекая и меня, вопреки желанию, куда бы вы думали? К ёбаному русскому ресторану на площади Бастилия, к «Балалайке»! Впрочем, неизвестно, изменилась ли бы наша судьба, если бы Эммануэль Давидов направилась бы вместо ярко освещённой Бастилии в тёмные улочки. Может, быть история была бы печальнее…

*

— Прорвались! Ой, как я сейчас выпью!— воскликнула Давидов и поворотом ключа выключила мотор.

Именно в этот момент, когда пальцы её ещё сжимали ключ, остановленные в намерении вытащить его из щели, рядом с нами на тротуар вспрыгнул автомобиль. Я увидел тело автомобиля и одновременно услышал супернатуральный визг тормозов. Распахнулись двери, и три тёмные тени метнулись к аквариуму «фольксвагена». В следующий момент я почувствовал, что кость лба у меня болит. Подняв глаза, я увидел дуло, направленное прямо в мой лоб. Дуло принадлежало револьверу. Револьвер же продолжался нервно подрагивающими руками. За руками прыгало лицо бандита, который пытался вломиться в «фольксваген» на Трокадеро. На Бастилии было куда светлее, и я смог рассмотреть грязные волосы и показавшиеся мне арабскими черты лица. Двое других бандитов точно таким же образом, по правилам растопырив ноги и сдав чуть назад жопы, держали на прицеле Эммануэль Давидов и Эжена.

«Если тебе надоела жизнь, Эдуард,— подумал я — вот тебе хорошенький и достойненький способ распрощаться с нею. Достаточно резко двинуть рукой — сейчас руки мирно покоятся на сидении,— и пуля проткнёт тебе череп как раз между бровей, неровно взломав кость. Даже если он не блестящий стрелок. С нескольких метров невозможно промахнуться».

— Выходи!— заорал эженовский бандит Эжену. И сняв одну руку с тела револьвера, согнувшись, открыл дверь «фольксвагена».— Выходи, сало!

«Сейчас они нас перестреляют одного за другим,— подумал я.— Стрелять сквозь стекла «фольксвагена» менее удобно, вот они выведут нас на свежий январский воздух». Я не задумался тогда над тем, что место, выбранное бандитами для экзекуции, чуть более публично, чем это необходимо,— площадь Бастилии. Все показалось мне логичным тогда. «Мой» бандит — я заметил, что воротник его куртки поднят,— продолжал подрагивать револьвером. Дыру, откуда вылетает в таких случаях носительница смерти — пуля, я по близорукости не видел, но я верил, что дыра там, на месте…

Эжен без слов, что было совсем не в его манере, выдвигался ногами вперёд из двери. Руки он держал на уровне плеч. Энергичная обычно Давидов тоже молчала… Только был слышен шум ночного трафика на площади.

Звук множества полицейских сирен, накатив внезапно, залил нам уши. Лишь мгновением позже ослепляющий свет фар сразу нескольких полицейских автомобилей залил место действия. «Спасены!» — подумал я с ликованием. Оставалось лишь уцелеть в перестрелке бандитов и полиции. Однако спрятаться от шальных пуль я ещё не мог, так как на меня по-прежнему был направлен револьвер «моего» бандита. Почему он не бежит, не прячется? Почему не стреляет в полицию или в меня?

Мои сомнения мгновенно разрешились. Я увидел, что выскочившие из ближайшего к нам авто полицейские бросились обшаривать уже стоящего с поднятыми руками на тротуаре Эжена. Полиция и бандиты, оказывается, были заодно! Совсем не невинный, я, однако, жил в Париже меньше года, плохо понимал французский язык и ещё хуже местные нравы.

— Это полиция!— сообщила мне Эммануэль Давидов.— Выходи! Они кричат тебе, чтобы ты выходил!

Я почувствовал, что рад тому, что на нас напала полиция.

— Выходи!— повторила Давидов.— Они шуток не понимают!— Давидов решила, что я сознательно злю полицию.

Сказать по-правде, я не только не понимал того, что они мне кричат, но на протяжении некоторого времени и не слышал вовсе их криков. Со мной случился обыкновенный шок… Осторожно, держа руки на затылке, я выдвинулся из «фольксвагена» и встал на тротуар. Привычные руки полицейского обежали моё тело от лодыжек вверх. Междуножье, также как и подмышки, не было забыто. Только после этого «мой» бандит наконец спрятал револьвер. Вместо револьвера он извлёк из одежды наручники и, больно захватив мою левую руку, защёлкнул один наручник вокруг запястья. Другой бандит подтолкнул ко мне величественно возвышающегося над всеми Эжена, и его присоединили ко мне, защёлкнув наручник на его правой руке.

Выли невыключенные сирены, и вращались неостановленные жирофары. Кричала на полицейских Эммануэль Давидов с шубой в руке, отказываясь от, по-видимому, также полагающихся ей наручников. Пытаясь помочь ей, Эжен рванулся к подруге, дёрнув и меня. Да так сильно, что я чуть не сбил с ног двух полицейских, за что и получил хороший удар полицейским локтем в бок. Полицейских вокруг было неожиданного много. Я насчитал шесть автомобилей. Из всех раций военно-полевыми голосами глаголили дежурные.

Появились зрители. Небольшая толпа окружала уже место действия, автомобили, нас и полицейских. Я заметил в толпе нескольких мужчин и женщин в фольклорных славянских костюмах.

— Ребята из «Балалайки»!— пояснил Эжен.

— Ты видел фильм «Скованные одной цепью»?— спросил я.

Эжен не услышал. Он во все глаза смотрел на Эммануэль Давидов и прислушивался к тому, что она кричит. А она кричала, да ещё как. Полицейские орали на неё. Я понимал тогда уже некоторые бранные слова самой культурной европейской нации, но их суперразвитой словарь был мне, разумеется, недоступен. Я различал лишь привычные «сало» и «кон», перебрасывемые с невероятной скоростью обеими сторонами.

— За что вас, Эжен?— крикнула женщина в фольклорном славянском костюме.

Больно вывернув мне руку, Эжен стал отвечать ей через головы полицейских. Не привыкший к подобному обилию людей вокруг, представитель профессии тихой и одинокой, я испытал вдруг тоскливое желание остаться одному. Не обязательно оказаться в студии на улице Архивов, но даже очутиться в одиночной камере было бы очень желательно. Они так несносно и неразумно, по моему мнению, все (включая Эжена и Эммануэль Давидов) кричали, так злились и дёргались, что утомили меня. Осторожно захватив браслет наручника правой рукой, я лодочкой сложил ладонь левой и… преспокойно вынул её из наручника. У меня всегда были на удивление пластичные ладони. Высвободив руку, я не предпринял попытки к бегству, справедливо опасаясь, что буду немедленно застрелен, но поднял свободную руку вверх и показал её народу. Фокус!

Я думал, они рассмеются, будут поражены самодеятельным Гарри Гудини, зааплодируют. Увы, вольный народ не заметил моего трюка, а «мой» бандит, как я его продолжал называть, уже подозревая, что он переодетый полицейский, наградил меня несколькими ругательствами, схватил мою освобождённую руку и вновь пленил её. На сей раз натуго. Браслет впился мне в мясо. Скованный одной цепью, Эжен благородно запротестовал. Его адвокатство разозлило «моего» бандита, он затянул и эженовский браслет потуже. Я не мог видеть, клеймо какой страны выбито на наручниках, но был уверен, что если даже «Сделано во Франции», то модель, вне сомнения, американская. Весь прогресс подобного рода всегда прибывает с другой стороны Атлантики.

Появился серый фургон для перевозки заключённых, и нас сняли со сцены, убрали в фургон. Стало тише и лучше. Несмотря на то, что болела рука, сжатая железом, и вместе с нами в фургоне находился буйный пьяный.

— За что они нас? Они что, приняли нас за кого-то другого? Может быть, кто-то из нас похож на известного интернационального террориста?— спросил я.

— Ты, Эдуард, романтик!— Эммануэль Давидов хмыкнула в темноте.— Эти трое салопардов утверждают, что мы пересекли красный свет и что когда они пытались нас остановить, мы удрали как преступники.

— Неужели эти личности в грязных куртках — полиция?

— Полиция. В том-то и дело! Они утверждают, что кричали нам, что они — полиция.

— Что мы — дебилы, не остановиться на предупреждение фликов?— Эжен резко дёрнул мою руку.

— Легче, пожалуйста, Эжен!— попросил я.

Мои приятели, перебивая друг друга, взволнованно заговорили по-французски. Я же подумал, что если нас обвиняют лишь в том, что мы пересекли красный свет, то, выплеснув на нас злобу и досаду в полицейском комиссариате, удовлетворив полицейское самолюбие, помучив нас несколько часов, флики нас отпустят. Странно, однако, что полицейские стреляют в автомобиль, пересёкший улицу на красный свет. В Соединённых Штатах для открытия огня нужна всё же более весомая причина, а в Советском Союзе милиционер боится палить в граждан, даже когда это насущно необходимо. Ибо советскому флику грозит лишь чуть меньшая, чем обычному гражданину, уголовная ответственность, если он угрохает невинного… Далее я погрузился в философические рассуждения о том, что у меня никогда не возникало проблем с миром, если я представал перед ним один на один. Один я всегда принимал правильные решения. Чужая же воля, в той или иной степени навязанная мне, неуклонно приводила меня к несчастьям и проблемам. По меньшей мере, к недоразумениям. «Хуй-то я теперь сяду к кому-нибудь в машину,— решил я.— Никогда в жизни».

В комиссариате я не нашёл ничего примечательного. Во всём мире полицейские участки выглядят более или менее одинаково. Запах был отвратительный. 24 часа в сутки омываемые дымом «Житанов» и «Голуазов» стены и пуританская мебель комиссариата прокоптилась насквозь и навеки. Содержимое желудков как минимум нескольких задержанных буйных алкоголиков выплёскивалось, без сомнения, каждую ночь на линолеум комиссариата. Уже у входа едкий сквозняк донёс до меня из глубин знакомый запах полицейского туалета.

Выёбываясь, нам, разумеется, не сразу сняли наручники. Тем более что излишне энергичная Эммануэль Давидов тотчас потребовала, чтобы меня и Эжена освободили от браслетов. «Когда ты требуешь чего-то у полицейских, уважаемая Давидов,— мысленно сказал я ей,— будь уверена, что именно в этом тебе откажут. В перевёрнутом мире полицейского участка всё наоборот».

У себя дома полицейские сделались наглее, но спокойнее. Эммануэль Давидов и Эжен в доме у полицейских сделались истеричнее. Я решительно не одобрял выбранной ими манеры поведения, что и постарался объяснить Эммануэль. Отстегнув от меня Эжена, его записывали.

— Легче, пожалуйста, с ними,— попросил я.— Чем меньше мы будем качать права, тем быстрее нас выпустят.

Давидов, несмотря на то, что перевела мою книгу отлично, может быть, не знала выражения «качать права». На моё замечание она лишь пожала плечами.

За доской-прилавком, на который Эжен выложил потрёпанные документы, среди столов и телефонов сидели несколько полицейских. Главным у них был большой, горбоносый, удивительно напоминающий де Голля нагло-весёлый дядька-полицейский. На крышке его круглой кепи-кастрюли было больше белых линий… Двадцать или тридцать полицейских толпилось вокруг. Все они были заняты именно нами. Мне казалось, что мы не заслуживаем такого внимания. На мой взгляд, если не считать того, что они палили по нам в двух случаях из револьверов, ничего сверхординарного не произошло. Мы ни разу не задели ни автомобиль, ни человека, и даже об их «4-Л» ловкая Давидов ни разу не ударилась «фольксвагеном». Может быть, латинская кровь играет в них и требует, чтобы они устроили этот базар? Я очень надеялся, что они скоро успокоятся. И «наша», и полицейская сторона.

Они продолжали ораторствовать. Эжен и Давидов выступали с пылкостью народных трибунов во времена их главной революции. «Salop», «con», «salopard»1 — опять перелетали из лагеря в лагерь. Мне, убедившемуся в отсутствии в мире справедливости тридцать лет тому назад, было странно наблюдать подобные эмоции…

Записав адрес Давидов (этот эпизод я понял легко и без усилий), «де Голль» весело прокаркал комментарий. Дословно я не понял «де Годлевскую» ремарку, но перевёл её для себя на русский так: «Вот богатая блядь нам попалась, ребята! Они все там такие, в шестнадцатом, в шубах с длинным мехом!» Ребята ответили хохотом и ругательствами. Эммануэль реагировала на обидную ремарку тем, что несколько раз стукнула крепким кулаком по стойке полицейского бара.

— Авока! Мон авока!— И опять: — Авока!

«Давидов требует адвоката!» — дошло до меня.

— Авока?— переспросил «де Голль» насмешливо.

— Да, авока!— гордо сказала Эммануэль и запахнула шубу.

«В Соединённых Штатах,— подумал я,— получилось бы, что они оспаривают друг у друга фрукт авокадо». В Штатах адвокат называется lawer — то есть законник. «I wanna speak to my lower!»2 — кричит преступник в американских фильмах. Очень употребимая фраза.

«Де Голль» поднялся, прошёл к стене, нагнулся и выдернул из гнезда телефонный провод. Взял серый телефонный аппарат со стола и крепко поставил его на прилавок рядом с Эммануэль Давидов. Так, что аппарат зазвенел всеми своими внутренностями.

— Звони своему авока, силь ту плэ!

Зрители восхищённо расхохотались. Давидов закричала. Эжен рванулся к прилавку, очевидно, желая наброситься на «де Голля», и его удержал один из «бандитов» в гражданском. Я же обессиленно подумал, что мои «подельники», я употребил это русское блатное слово автоматически, ужасающе неумно себя ведут, что если они и дальше будут себя так вести, то, ой, нескоро мы выйдем из ёбаного комиссариата. Первый раз в жизни я был в руках французской полиции. Разумеется, я не знал их национальных методов, но я нисколько не сомневался в том, что психология полицейских всего мира одинакова. Нельзя взывать к справедливости, находясь у них в лапах. Нужно вести себя согласно старой китайской мудрости, как дерево, на которое обрушился ураган. Нужно пригнуться. Ломать себе хребет, пытаясь противостоять лишь временному явлению природы,— глупо и самоубийственно.

— Молчите!— дёрнул я за рукав Эжэна.

— Ты боишься?— физиономия его была красной и гневной.

— Я ничего не боюсь,— сказал я.— Но это мы у них в руках, не они у нас. Посему разумнее вести себя спокойно. Сердить их словесно, значит ещё более настроить их против себя.

— Но ты видел, что он сделал, когда Эммануэль потребовала права позвонить адвокату? Он демонстративно отключил телефон! Они издеваются над нами!— Эжен затоптался на месте, шепча проклятия.

Тут меня вдруг посетило прозрение: их западная психология разительно отличается от моей, восточной! Их больше всего заботило доказать полицейским свою правоту. Меня же вовсе не заботило, какая сторона права. Главным для меня было как можно быстрее выбраться из вонючего помещения, наполненного враждебно настроенными вооружёнными самцами.

Когда подошла моя очередь записываться и опорожнить карманы, я не заорал: «За что? Я вообще сидел на заднем сидении! Отпустите меня немедленно!» Я был спокоен и вежлив. Я отклонил попытку Давидов послужить мне переводчицей и, лишь убедившись, что никто из присутствующих не говорит по-английски, время от времени прибегал к её помощи. Решительно, однако, пресекая все её эмоциональные попытки опять накалить атмосферу. Я не оспаривал права полицейских задавать мне вопросы, не пытался акцентировать факт, что я писатель. Богатый жизненный опыт подсказывал мне, что простые люди — а полицейские, разумеется, простые люди — не любят самодовольных пиздюков-интеллигентов, чванливо хвастающихся своей исключительностью. Когда они спросили меня о профессии — я назвал профессию. И ничего плюс. Замолчал. Я не сказал им, что моя книга именно сейчас лежит в магазинах на прилавках, что обо мне уже писали «Экспресс» и «Либерасьен» и скоро выйдет статья в «Ле Монд». Я не использовал эту возможность чуть припугнуть их своей якобы значительностью, так как знал, что простые люди не любят, когда их запугивают связями в прессе или в верхах. Процедура моего оформления прошла мирно и без вскриков. Если бы я ещё был не в белом пальто! Если бы я знал, что попаду к полицейским в руки, оделся бы как можно демократичнее.

*

Увы, моя восточная спокойная манера поведения была полностью нейтрализована неспокойными манерами моих «подельников». Нас не выпустили. Нас кинули в самую невыгодную камеру. Экзотическими птицами: Давидов — птица в волосатой шубе, я — белая птица и Эжен — птица дородная, вошли мы туда. На нас с большим удивлением уставился единственный узник — парень в кожаной куртке. Я вежливо поздоровался с парнем и сел рядом. Давидов и Эжен заняли скамейку напротив. И сразу же прижались друг к другу.

Одна зарешечённая стена была обращена к полицейской раздевалке и службам. Сидеть в клетке с тремя стенами и быть открытым всякому прохожему взору — хуёвейшее удовольствие, что бы ни говорили противники ГУЛАГа и патриоты западных гуманных тюрем с телевизором, никогда в них не сидевшие. Зарешечённая стена — изобретение простое, но пытает человека ежесекундно. Я, во всяком случае, почувствовал себя собакой, которая ждёт адаптации или милосердного укола и поднимает голову на каждый человеческий силуэт и вздрагивает при каждом шаге. А шагов было достаточно. Туалет комиссариата полиции пользовался исключительной популярностью. Каждые несколько минут проходил мимо нас, застёгивая штаны, человек.

То, что скамеек, привинченных к стенам, было две, я отметил как положительный факт. Но то, что ширина скамеек не превышала пятнадцати сантиметров, моя задница самовольно тотчас же отнесла в разряд явлений отрицательных. Долго на таком шестке не усидишь. Лечь на скамеечку — невозможно. Очевидно, просвещённый отец-иезуит, духовный брат доктора Гильетена, изобрёл на досуге эту скамеечку. Я с ностальгической тоской вспомнил о широких милицейских нарах советской конструкции. «Не всё в Советском Союзе — плохо, и не всё на западе — хорошо…» — вспомнил я строку из критической статьи о моей книге.

Парня звали Жиль. Оказалось, парень говорит по-английски.

— Слушай, Жиль! Ты местный, ты всё знаешь. Скажи, будь другом, и долго они могут нас тут держать по обвинению в неуважении к красному огню?

— Fucking flics3,— сказал Жиль,— имеют право держать человека четыре дня, не предъявляя обвинения.

— В Советском Союзе — двадцать четыре часа,— сказал я.— Или сорок восемь… Я точно не помню. Но не больше сорока восьми — факт.

— Не может быть? В тоталитарной стране?

— Да,— сказал я.— В тоталитарной. Но это вы её так называете. Однако здесь меня сразу же предупредили, что я обязан всегда иметь при себе документы. А в Союзе никто не обязан таскать документы. За семь лет жизни в Москве я был остановлен милицией один раз. И то при исключительных обстоятельствах. Глубокой ночью, на Трубной площади. За две ночи до этого, рядом, на Цветном бульваре, была зверски вырезана татарская семья — мать и двое детей… Я тогда отпускал бороду и усы и был похож на Родиона Раскольникова…

— Это кто?— спросил Жиль.

— Герой Достоевского. Убийца старушек… Так что ты думаешь, Жиль? Меня продержали в милиции два часа и выпустили на хуй, поверив на слово, без единого документа, удостоверяющего мою личность.

— А как же ГУЛАГ?— спросил он.— Говорят, за ношение джинсов у вас сажают в ГУЛАГ!

— Буллшит! Пропаганда. Ещё Сталин в 1951 году подписал указ о роспуске Главного управления лагерей. На дворе у нас 1981? Тридцать лет, как ГУЛАГа не существует. Что касается джинсов, то сейчас, пишут мне приятели из Москвы, советская милиция маскируется в джинсы и сникерс, когда «работает» в гражданском. Настолько это незаметная и популярная одежда.

— Зачем же ты приехал сюда, раз там так хорошо?..

— Глупый вопрос, mon vieux4. Свободы печати там, разумеется, не существует. А для меня, с моей профессией, как ты понимаешь, наличие свободы печати важнее всего.

Я решил быть с ним поосторожнее. Он показался мне вдруг подозрительным. Может быть, его подсадили к нам? Пришьют ещё антифранцузскую пропаганду и выгонят на хуй из страны.

— Слушай, а за что тебя сюда кинули, если не секрет?

— Нет,— сказал Жиль.— Не секрет. Я влез вместе с приятелем в квартиру сестры. Доминик уехала с мужем в Альпы кататься на лыжах. Я выбил стекло и влез в окно. Блядские соседи видели и настучали. Полиция ворвалась с «пушками»: НЕ ДВИГАТЬСЯ! А мы в постели голые с этим парнем…— Он помолчал.— Я, видишь ли,— гей.

Английский Жиля был неплохого качества, однако вместо «гей» он произнёс «гай». Я понял.

— Что же, они не разобрались, что ты — брат владелицы квартиры?

— Брат. Но взлом есть взлом. Плюс этот мудак, я его совсем не знаю, подцепил в баре в Марэ, оказался драг-пушером. В карманах куртки флики нашли у него несколько пластин гашиша.

— Понятно. Хуёво.

— Он в соседней камере.

Мы замолчали. Давидов и Эжен закутались в полицейское одеяло, всего одеял было два, и, обнявшись, закрыли глаза.

— Возьми себе одеяло,— сказал Жиль.— У меня тёплая куртка.

Последовав его совету, я взял одеяло, свернул его множество раз и, бросив на пол, уселся на него, упёршись спиною в стену. У моего плеча красовалась надпись, которую я без труда понял: «Здесь сидел Ахмед — король Бастилии!» Над нею, продолжив исследование настенной живописи, я обнаружил надпись по-английски: «Kill the cops!»5. Местный ли знаток английского, вроде Жиля, или же заезжий английский хулиган оставил эту надпись,— объяснено не было. Целый лозунг на арабском был подписан по-французски и датирован — «Саид — 10/12, 1980». Мне тоже захотелось оставить мой скромный след в эфемерных анналах истории камеры. Я вынул из заднего кармана брюк плоский ключ, его не сумели обнаружить при обыске эмоциональные полицейские, жаждущие оружия и мешочков с героином, и выцарапал по-русски: «Здесь был Эдвард Лимонов, СССР». Почему я избрал страну, к которой давно уже не имею никакого отношения? Для экзотики? Из желания противопоставить полицейской силе — силу, источаемую этими четырьмя буквами — «СССР»?

Ночь получилась хуёвейшая. Кого-то долго втаскивали в комиссариат, и втаскиваемый сопровождал сей процесс неуместно громкими криками. Эжен попросился в туалет. Эммануэль Давидов попросила воды и, получив её и попросив ещё чашку воды, была названа пиздой. В самый разгар ночи, часов около четырёх, рыжий полицейский, возвращавшийся из туалета, заинтересовался нами и, приблизившись к решётке, взялся руками за прутья. Словесно осудив шубу Давидов, он назвал хозяйку шубы блядью и затем одарил вниманием моё blanc manteau6, по поводу которого он произнёс небольшую речь, употребив несколько раз одни и те же эпитеты. Эпитетов я не понял, но судя по тону, это были крайне отрицательные эпитеты. Когда рыжий ушёл, Эммануэль Давидов сказала мне, что рыжий пьян, что многие полицейские — социалисты, что её шуба и адрес на юге шестнадцатого аррондисмана для них как красная тряпка для быка.

— И твоё «блан манто» тоже, Эдуард! Большинство полицейских — провинциалы, деревенщина и ненавидят нас, парижан! Они антиинтеллектуальны! Если бы ты знал французский лучше, Эдвард, ты бы понял, как ужасно они говорят по-французски!

Жиль, приоткрыв глаза, присоединился к мнению Давидов.

— Она права!— сказал Жиль.— Флики не любят reach peuple and intellectual7.

Я подумал, что если разобраться, белое пальто — свидетельство не богатства, но эстетизма. Выходило, что я отношусь к «интэллекшуалс». Пальто я приобрёл за 218 долларов в Нью-Йорке, будучи слугой мультимиллионера.

Мои подельники ворочались, но кажется, спали. Сумел заснуть или лишь не двигался упрямо прилепившийся худенькой задницей к скамейке Жиль. Я, самый спокойный, так и не сомкнул глаз. Ночные полицейские явились с дежурства и стали переодеваться, возясь в шкафах. Новая команда усатых парней явилась в джинсах и куртках и на моих глазах перевоплощалась во фликов. Так и не оправившийся от классовой ненависти к шубе Давидов и моему «блан манто», явился рыжий. Он уже успел переодеться и привёл с собой троих туристов: кажется, вовсе чужих полицейских, может быть, из другого комиссариата? Рыжий тыкал в нас сквозь решётку указательным пальцем и давал объяснения. Ноготь на пальце был чёрен. Я предположил, что какой-нибудь правонарушитель, раздражённый направленным на него пальцем рыжего, укусил его за палец. Наискось от меня, явившись с пишущей машиной, устроились два молодых флика, и один стал медленно диктовать другому текст, где часто упоминалось слово «malfaiteur». Подобно Шампильену — знаменитому расшифровщику египетских иероглифов, Шампильен начал расшифровку с имён главных действующих лиц египетской истории — с фараонов, я задал себе вопрос. Кто главная движущая сила всей полицейской индустрии? Разумеется, преступник. Следовательно, чаще всего встречающееся в рапорте слово malfaiteur означает — преступник.

*

Выяснилось, что нас будут судить. Новость эта вызвала страшнейшее оживление со стороны Давидов и Эжена, и почти равнодушно была встречена мною. «Ну и хуй с ним!» — подумал я. И в тюрьме живут люди. Через час или два откроются по всей Франции двери книжных магазинов, и народ войдёт, чтобы приобрести мою книгу. И полиция народ не остановит. И это — главное. А где находится автор в этот момент, ну что же, его персональная судьба, может быть, привела его в тюрьму. В конечном счёте в тюрьме автор «Русского поэта, любящего крупных негров» будет более на месте, чем он же, в окружении пяти детей и толстой жены, поедающий суп в буржуазной квартире на бульваре Сен-Жермен. Хорошо бы, однако, суметь предупредить атташе дэ пресс, что я не смогу прибыть сегодня в 12:30 обедать вместе с нею и журналистом из «Лэ Нувэлль Литтэрэр». Может быть, после суда нам дадут возможность позвонить? Необходимо было дать знать читателям, что автор оказался достоин книги и сидит в тюрьме. Ещё я дорожил своей репутацией пунктуального человека. За последние десять лет я не опоздал ни на одно свидание.

«Подельники» сообщили мне поступившее из-за решётки уточнение. Да, нас будут судить, но сейчас нас повезут в большой комиссариат. Меня опять приковали к мясистой руке Эжена и прямо со ступенек комиссариата ввели в полицейский фургон. Однако я успел увидеть кусок неизвестной мне площади и свободных людей, хуячащих по своих делам. Я вспомнил, что в книгах Солженицына они называются «вольняшки». На улице было холодно, и я счастлив был, что дверь фургона тотчас же закрыли.

Преимущества передвижения по Парижу в полицейском фургоне очевидны. Ни хуя не нужно ждать в потоке машин. Включив сирену, шофёр мгновенно домчал нас куда надо. Давидов первая, затем мы с Эженом неравными сиамскими близнецами спрыгнули на тротуар. Полдюжины фликс, окружив нас, повели к двери. Мимо, очевидно в лицей, шла группа девочек-подростков. Их группа остановилась, чтобы дать пройти нашей группе. Они улыбнулись мне — преступнику в белом пальто с белым фуляром на шее, и я улыбнулся им в ответ. «Ах, полиция арестовала важного преступника, мафиози в белом пальто. Мафиози и его подручных»,— может быть, подумали лицеистки. Мне вдруг сделалось очень стыдно перед юными пиздами за то, что я не мафиози, а всего лишь… смирно сидел на заднем сидении «фольксвагена» в прошлую ночь. Мне стало стыдно, что я не заслуживаю почестей, мне оказываемых,— катания с сиреной по городу Парижу и эскорта из полдюжины сильных зверей в мундирах и кепи. Мне отчаянно захотелось быть большим преступником…

В новой камере было тепло. Даже слишком. Камера была в три раза меньше предыдущей и напоминала лифт среднего размера. В ней уже находился один «зэка» — мальчишка лет пятнадцати. Впоследствии выяснилось, что несовершеннолетний удрал из дома. Сидеть имел возможность только один человек — в амбразуре зарешечённого окна. Остальные должны были стоять. Стена нового места заключения была необыкновенно толста. Возможно, за подобными могучими стенами сидел в Бастилии де Сад. Однако же, о счастье и о удовольствие, в камере были четыре стены. И была дверь! Нас запирали! Отгораживали от мира.

К несчастью, они все тотчас же закурили. Мальчишка-узник выпросил у Эжена житанину и, прислонясь к стене, блаженно наполнившись дымом, закрыл глаза. Я не запротестовал против дыма, не желая наживать себе врагов. Психологически я всегда готов к бессрочной отсидке и даже, может быть, к пожизненному заключению. Мой жизненный опыт научил меня, что ничего хорошего от властей ожидать не следует. И от народов тоже… В сущности, я также профессионально подозрителен, как и полицейские. Однако основанием для полицейской подозрительности служит то обстоятельство, что они меня не знают, для меня же то, что я их полицейскую натуру изучил во многих её вариантах.

Я снял «блан манто», аккуратненько сложил его много раз и, вытерев пол носовым платком, уселся в углу у двери. Пальто, уменьшившееся до размеров хорошо сложенного пледа, я положил на колени. «Не следует опускаться,— сказал я себе.— Следует следить за собой…» Эммануэль Давидов вдруг стала кричать на покрасневшего Эжена. Я же, мимоходом отметив, что их ссора — известный исследователям тюрем и лагерей феномен «перенесения раздражения на другой объект», с сожалением констатировал, что отжимания от пола в такой миниатюрной камере будет делать невозможно. Придётся ограничиться приседаниями, наклонами, верчением шеи и поворотами корпуса.

Они вскоре сами ограничили потребление сигарет, убедившись, что воздух исчез из камеры. Мальчишку забрали двое следователей. Один — пузатый, в волосатом пиджаке цвета скорлупы грецкого ореха, другой — этакий симпатяга-чиновник. Я решил, что лучше попасть к грубияну с пузом, в пиджаке грецкого ореха. Грубиян может тебе врезать пару раз в живот, но миляга-чиновник подготовит тебя, вежливый, к самому большому сроку.

Только к одиннадцати часам вызвали из камеры Эммануэль Давидов. Раз уж ты у них в лапах, они спокойно «берут своё время». И в Москве, и в Лос-Анджелесе, и в Париже. Шубу Давидов оставила Эжену. Моё испорченное личным опытом и американскими фильмами воображение предвкушало трагическое возвращение Давидов в камеру. Избитая, лицо в крови, она обвисает меж двух полицейских. Флики вталкивают её и захлопывают дверь, скрежещут замками, запирая, а мы бросаемся к телу Давидов, и Эжен кладёт ей под голову шубу. Садится на пол и плачет. Его толстая спина колышется…

Давидов переступила порог камеры сама и очень злая.

— Ёбаные флики! Они действительно решили судить нас!

— Но за что, Боже мой!— воскликнул Эжен и стал ломать руки.

Я уже замечал эту странную в большом, дородном мсье привычку. Теперь, в горячей крошечной камере, он ломал руки беспрерывно. Может быть, руки у него чесались, может быть, ему очень хотелось поиграть на рояле? В дневное время Эжен был причастен каким-то образом к науке химии. Вечерами он был причастен к Эммануэль Давидов, к алкоголю и игре на рояле. Отчасти из-за этого его пристрастия мы и мчались сквозь ночь в «Балалайку». Чтобы Эжен и профессионал Жаки играли бы вдвоём на рояле и пели.

— Они обвиняют нас…— Давидов закурила и, держа сигарету в руке, стала загибать пальцы: — Первое. В провоцировании инцидента. В том, что я резко затормозила перед «4-Л». Второе. В отказе подчиниться полиции. Они утверждают, что первый мэк, остановивший нас на Трокадеро, был спокоен и в полицейской форме… И третье. Мы обвиняемся в бегстве от полиции.

— Но мы-то думали, что это бандиты! Как отличить размахивающего револьвером полицейского в гражданском от бандита?— Эжен ещё энергичнее захрустел руками и зашагал на месте.

— Комиссар утверждает, что среди них был один полицейский в униформе. Шофёр.

— Ложь! И первый мэк, ломившийся к нам в «фольксваген», был в гражданском! Никто из нас не видел ни клочка полицейской формы!..

Меня вывели на допрос после вернувшегося мокрым и красным Эжена. Преодолев несколько колен коридора, я вошёл в комнату, так же густо наполненную дымом, как и наша камера. Лысый, мускулистый человек в синей рубашке с закатанными до локтей рукавами сидел за серым металлическим столом. Рядом развалился, нога на ногу, персонаж в полицейской форме. Какой из них комиссар? Я выбрал в комиссары мускулистого, с закатанными рукавами. Из-под рубашки под самое горло выползала белая тишорт. Я сказал:

— Бонжур, мсье!— и скромно примостил задницу на край стула, на который мне указал мускулистый.

— Вы — советский русский, мсье?— с осторожной ласковостью спросил меня тот, кого я сам назначил комиссаром.

— Нет,— сказал я. И больше ничего не сказал. Комиссар поскучнел. Может быть, он лелеял надежду, что я окажусь крупным советским шпионом и он, комиссар, раскроет мой террористический заговор?

— Если вам трудно объясняться по-французски, инспектор немного говорит по-английски, он переведёт.— Инспектор утвердительно качнул ногой в полицейском ботинке.— К трём часам приедет переводчица с русского, и тогда мы сможем зарегистрировать ваши показания.

— Мадам Давидов прекрасно владеет русским. Она могла бы перевести мои показания,— сказал я по-английски, глядя на инспектора.

— Мы не можем воспользоваться услугами мадам Давидов по техническим причинам. Она обвиняется в том же преступлении, что и вы.— Инспектор употребил слово crime.

«Ну уж так прямо и crime!— подумал я.— Разве если расценивать как crime пребывание в «фольксвагене». Это они совершали крайм, ваши полицейские. Пытались меня угрохать». Однако, разумный, я не стал их оспаривать.

— Мсье комиссар?!— сказал я.— Могу ли я позвонить моему издателю? У меня с ним свидание в 12:30?

Они обменялись несколькими фразами.

— Давай номер!— сказал комиссар.

Я, не умея произнести, написал на куске бумаги номер. Комиссар сам, какой почёт, набрал мне его. Калипсо в издательстве сняла трубку и, очевидно, сказала, как обычно, скороговоркой:

— Издательство «Рамзэй». Бонжур!..— Комиссар передал трубку мне.

— Калипсо, бонжур. Это Эдуард Лимонов. Могу я говорить с Коринн, пожалуйста?

Атташе дэ пресс, слава Богу, была на месте.

— Бонжур, Коринн. Я не смогу быть в 12:30 в ресторане «Сибарит».

Атташе дэ пресс не задают лишних вопросов. Коринн не спросила меня: «Почему?» Она спросила:

— Когда ты сможешь? Какой день тебе удобен?

— Не знаю. Я звоню тебе из полиции. Я арестован.— Я говорил по-английски. Инспектор старательно вслушивался. Комиссар, не понимающий английского, заскучал. Я решил не раздражать начальство без нужды.

— Орэвуар, Коринн.

— Надеюсь, что с помощью такого бесподобного паблисити-трюка твоя книга будет хорошо продаваться. Не падай духом.

«Бесподобный паблисити-трюк!— размышлял я на обратном пути в камеру.— Хуй его знает, что у них на уме? Может быть, им не хватает одного осуждения до выполнения их полицейского месячного плана? Как раз конец января. Врежут пару лет… Откуда я знаю, какие у них тут порядки…— Однако моя научившаяся не унывать ни при каких обстоятельствах натура тотчас же нашла в предстоящем тюремном заключении массу достоинств.— Выучу в совершенстве французский язык. И выучу тюремное арго! Стану писать по-французски. А сколько материала для книг в тюрьмах прямо под ногами валяется. Достоевский стал Достоевским, лишь пройдя через каторгу. И Жан Женэ вряд ли стал бы Женэ без тюрьмы… Да и кто тебя ждёт на свободе? Никто тебя не ждёт. Эммануэль Давидов ждёт ребёнок. У неё есть холёный отец и мать-аристократка. У химика-пианиста Эжена есть нелюбимая им, но семья, а кто ждёт тебя на улице Архивов? Никто, и это хорошо. Ты — компактная, независимая единица. Всё твоё с тобой. Сиди себе. Может быть, позволят иметь карандаш».

Их было четверо в камере, когда я вошёл. Вернулся с допроса мальчишка, глаза были красные, очевидно, плакал, и стоял, прилипнув к стене необыкновенно грустный, дистрофического сложения человек в джинсовом костюме. Было ясно, что он молод, но совершенно безволосая голова и преждевременные глубокие складки на лице заставляли думать, что тяжёлая болезнь поселилась в джинсовом человеке. Я решил, что у него рак и его подвергают хемотерапии.

— И я хочу позвонить!— вскричала Давидов, узнав о том, что мне позволили позвонить в издательство.— Я должна позвонить моему мальчику и моему адвокату!

Эжен застучал в дверь, требуя внимания. После переговоров с недовольным полицейским Давидов увели.

Вернулась она нескоро, но заметно повеселевшая.

— Есть надежда, что мы сможем выбраться отсюда, избежав суда. Адвоката не оказалось в бюро, и мне в голову пришла прекрасная идея. Я позвонила приятелю Франсуа, моего покойного мужа. Он комиссар полиции и тоже пьед-нуар8. Он сказал, что приедет говорить с нашим комиссаром…

— Когда?— Эжен возобновил ломание рук.— Жрать хочется.

— Сказал, что выезжает.

Ракового больного увели. Я смог опуститься на пол и принял ту же позу, в какой находился до вызова на допрос.

— Странный ты, Эдуард…— сказала Давидов, примостившись в нише окна.— Почему ты молчишь? Ты что, их боишься?

— Да,— сказал я.— Я им не доверяю. И я их боюсь. И что я должен, по-твоему, делать? Биться головой о стенку?

— Но ты не проявляешь эмоций, Эдуард,— осторожно заметил Эжен.— Нужно выбираться отсюда. Нельзя вести себя пассивно. Ты сказал им, что ты писатель, что у тебя как раз сейчас вышла книга?

— Что писатель — сказал. Что вышла книга — нет. Спросят — скажу. Я не хочу выглядеть как глупый хвастун.

— Нужно было сразу же заявить: «Я — писатель! Если вы сейчас же не выпустите нас, я устрою скандал во всех газетах!» — Давидов стукнула себя по колену кулаком.

— Вот этого-то они и не любят больше всего. Когда их запугивают связями и положением.

— Откуда ты можешь знать французскую полицию! Они боятся паблисити! Если они поймут, что схватили известного писателя, они постараются замять нашу историю. А я им сказала: «Этот парень в белом пальто — известный русский писатель! И если вы не хотите неприятностей — оставьте нас в покое! Выпустите нас!» — Давидов сердито перебросила волосы с правой груди на спину.

— Я буду известным писателем. Но я ещё не известный писатель,— твёрдо сказал я.

И они оставили меня в покое, поняв, что меня не исправишь. В основном, я так понимаю, им было неприятно моё молчаливое спокойствие. Я себе сидел на корточках, как китаец, накурившийся опиума, и старался размышлять о приятных вещах. Они же, прилепившись друг к другу, замерли на некоторое время в нише окна. Но так как беспокойство разрывало их изнутри, они вскочили и стали ругаться.

*

Около трёх часов, в это время у «вольняшек» кончается ленч, или дэжэнэр, явился уже знакомый мне инспектор, увёл Давидов и почти мгновенно возвратил. Давидов улыбалась.

— Мой приятель комиссар обедал с нашим комиссаром. Сейчас нам принесут сэндвичи и пиво. Зарегистрируют наши показания и показания бригады бандитов. Бандиты прибудут в четыре. Все утро они, оказывается, отсыпались… Комиссар должен надавить на них, чтобы они сняли обвинения против нас. Я видела свой «фольксваген». Он стоит во дворе. Нам всем очень повезло, вы знаете… В «фольксвагене» две пулевые дыры. Кстати говоря, в задней части автомобиля. Там, где сидел ты, Эдуард…

Давидов продолжала выдачу информации, я же подумал, что если я действительно выйду отсюда через несколько часов, то в ближайшие несколько лет с головы моей не упадёт и волос. Мне можно будет преспокойненько расхаживать вблизи всяческих опасностей. Пролетевшие прошлой ночью мимо пули дали мне достаточно долгий и прочный иммунитет от посягательств мадам Судьбы на мою жизнь.

*

Усталая женщина русского происхождения, в глупой меховой шапке, призналась и мне, и комиссару, что она никогда не слышала о писателе Лимонове. Я скромно сказал, что в декабре вышел мой первый роман, но что она ещё услышит обо мне. Комиссар подкатил к себе стол с грубой пишущей машиной и почему-то сам, двумя пальцами, стал выстукивать мои показания, переводимые женщиной в меховой шапке.

— Много ли вы выпили за обедом?— спросил он меня в самом начале.

Я сказал, что лично я, да, выпил много.

— А Эммануэль Давидов?— спросил комиссар.

— Сколько выпила Эммануэль Давидов, мсье комиссар, я не знаю.— сказал я.— Она не моя подружка, я за ней не следил.

Комиссар курил житан за жиганом, женщина в меховой шапке курила длинные сигареты, и постепенно предметы в комнате сделались трудно-рассмотримыми. Я думал о том, что уже где-то видел и комнату, и крепкие руки комиссара с большей, чем это необходимо, силой ударяющие по клавишам. И дама в шапке, с присущими всем дамам этого типа ужасно приличным выражением лица и такими же приличными, старомодными, благонадёжными манерами, была мне знакома. Комиссар гнул свою нехитрую линию, пытаясь на всякий случай (всё равно ведь полицейское товарищество уже аннулировало наше нехитрое и обыденное преступление) отделить меня от Эммануэль Давидов и Эжена. Только профессиональной привычкой возможно было объяснить в данном случае его бесцельные замечания о том, что Давидов — безответственная, не думающая о своих пассажирах водительница.

Единственное, что отличало комиссара от виденных мною в многочисленных фильмах комиссаров,— под мышкой его не было револьвера в кобуре. Я, рассмотрев его, решил, что он симпатяга. Крупные черты лица выражали уверенность, крепкость и надёжность. Может быть, благодаря чертам лица он и выслужился в комиссары. Движения его были целенаправленными и определёнными. Лысину его я отнёс к категории сильных. Лысины, как я давно заметил, бывают хрупкими, подлыми, хитрыми, множество категорий лысин существует в наличии. Эта была сильна, как броня лёгкого танка… Интересно, подражают ли полицейские комиссары фильмам о полицейских комиссарах? В конечном счёте я решил, что даже перед писателем, выпустившим один роман, полицейский комиссар должен вести себя чуть иначе, чем перед простым смертным.

Оказалось, что моя версия происшедшего отличается от версии Давидов и Эжена.

— Вы, по-видимому, находились в шоковом состоянии?— подсказала мне меховая шапка.

— Да!— охотно согласился я.— Да-да. В шоковом состоянии.

В моей версии не хватало одного эпизода, на котором настаивали мои «подельники».

Вскоре все действующие лица несостоявшейся трагедии заполнили комиссарский кабинет. Не присутствовал лишь шофёр «4-Л». Версия отоспавшихся «ковбоев», как их стала называть Давидов прямо в глаза, разительно отличалась и от моей, и от версии Давидов — Эжена. Ковбои, тихие и даже стеснительные в присутствии комиссара, всё же продолжали утверждать, что они кричали нам: «Полис!» и что шофёр «4-Л» был в полицейской форме. Я заметил, что «мой» ковбой, державший мой лоб на мушке прошлой ночью, был самый нервный. Я бы предпочёл, если бы мне предоставили право выбора, оказаться на мушке или у полного ленивца-блондина, или же у главы их ковбойской команды, тоже нервного, но в меньшей степени.

Эммануэль Давидов, подкрасившая губы и расчесавшая волосы, заявила, что неправдоподобно предполагать, что водитель, или в данном случае водительница автомобиля, не остановилась на паблисити крик: «Полис!» Ведь «Либерасьён» едва ли не каждую неделю публикует похожие как капли воды истории о том, как полиция поливает свинцом не остановившихся на её предупреждение водителей.

— Трупы французов отмечают ковбойские приключения французской полиции!— вскричала она.

Комиссар заметил, что если бы Эммануэль Давидов и ей подобные реже читали «Либерасьён», было бы лучше для всех. «Ковбои» заулыбались.

Последовала словесная битва по поводу роли «Либерасьён» в жизни Франции. Полицейская сторона явно не жаловала газету. Эммануэль Давидов заявила, что «Либерасьён» — оплот, во всяком случае, одна из опор демократии во Франции. Я сидел, качал ногой (только я и комиссар остались сидеть, все они стояли и размахивали руками) и думал, что если бы Давидов не ввязывалась постоянно в мелкие ссоры, мы бы сейчас уже пили алкоголи в ближайшем к комиссариату кафе. Потребность доказать свою правоту была в Давидов, очевидно, сильнее здравого смысла, велящего заткнуться и дать возможность полицейским почувствовать себя правыми.

Они поделили правду пополам. Сошлись на том, что водитель, да, был в полицейской форме, но в момент, когда они пытались взять нас на абордаж, он снял кепи, и мы не могли видеть, что он в форме. Поняв, что нас отпустят, три «ковбоя» горько усмехнулись и поджали губы. Им, разумеется, было обидно, что у «мальфетерс» оказался где-то в верхах «пистон» (так, смеясь, назвала Давидов своего приятеля комиссара) и их ночная ковбойская работа не была увенчана торжеством правосудия. С разрешения комиссара они надели головные уборы, развернулись и покинули помещение.

— Их можно понять,— сказал комиссар, обращаясь почему-то ко мне. Может быть, как к иностранцу. Может быть, его вдруг встревожило, какой имидж французской полиции может сложиться у иностранного писателя в результате подобного опыта.— У старшего жена умирает от рака. Три месяца тому назад они потеряли товарища. Остановили автомобиль, показавшийся им подозрительным. Водитель выхватил револьвер и уложил парня наповал. Так-то…

— Сколько же им нужно уложить автомобилистов, чтобы успокоиться?— не выдержал, съязвил Эжен.

Комиссар внезапно рассердился.

— Подписывайте показания и уваливайте отсюда. 18:30. Уже полчаса, как меня здесь быть не должно. Мне за вас лишних денег не заплатят.

Он раздавил последнюю житанину о пепельницу, наполненную скорчившимися, как креветки, окурками. Стал отворачивать рукава синей рубашки. По очереди мы наклонились над столом и подписали бумагу в нескольких экземплярах. Отвернувшись от нас, комиссар надевал спортивный пиджак.

— Орэвуар, мсье комиссар!— сказал я ему в спину.

— Гуд бай, мсье.

Комиссаровское «гуд бай» прозвучало насмешливо. Эммануэль Давидов и Эжен вышли не прощаясь.

— Напишите мне, пожалуйста, название вашей книги!— русская меховая шапка протянула мне блокнот и ручку.

Я написал.

1 Salope, con, salopard (франц.) — французские ругательства.

2 I wanna speak to my lower! (англ.) — Я хочу говорить с моим адвокатом!

3 Fucking flics (англ., франц.) — Ёбаные флики (полицейские).

4 Mon vieux (франц.) — старик.

5 Kill the cops! (англ.) — Убивайте полицейских!

6 Blanc manteau (франц.) — белое пальто.

7 …reach peuple and intellectual (англ.) — …богатых и интеллектуалов.

8 Pied-noir (франц.) — французы, репатриированные из Алжира.


из сборника рассказов
«Обыкновенные инциденты» • 1987 год

Спина мадам Шатэн

Муж её отправился в Бейрут. Ясно, что нормальный артист не полетит к богу на рога — в Бейрут с медикаментами и одеялами для якобы не имеющих оных бейрутских детей. Дело это — развозка мешков — впору скромным служащим «Красного креста». Вдохновенному Анакреону, каким её муж всегда себя представлял, что же мешки-то таскать? Если исключить дипломатов (эти вынуждены жить в некомфортабельной стране поневоле, служба…), отправляющиеся в гиблые для западного человека широты индивидуумы обыкновенно ищут прибыли. Нет-нет, не какой-нибудь вульгарной, денежной, ту следует искать в здании Биржи, но особой. Отвозя аборигенам ненужный в Париже хлам, как-то: состарившиеся медикаменты, старые одеяла, свитера, куртки, полотенца или мясо, пролежавшее год в морозильниках, отважные сорвиголовы возвращаются в CRN.

Что такое CRN? О, CRN стоит всех сокровищ мира, камрады! О CRN грезят, за него дерутся в муках, среди страстей и крови лучшие люди планеты. Его невозможно потрогать руками или лизнуть языком, но на нашей планете тот, кто имеет CRN даже лишь только десять процентов, может сделать миллионы щелчком пальцев. Небрежно. Он может добиться любой должности. Любой женщины. CRN — изобретено, разумеется, американцами и расшифровывается как Coefficient of Recognition of the Name — степень известности имени. Вы думаете, Президент Соединённых Штатов Америки имеет 100% CRN? Ну нет! Даже Джизус Крайст не имеет ста. Никто не имеет ста. У Президента Картера был CRN 33%. У Фараона Рейгана — 46%. Голливудские супер-актёры и супер-актрисы обходятся кто двадцатью двумя, кто семнадцатью.

У её мужа Жана Шатэна коэффициента вообще не было. Ну, может быть, легчайший, местный, только в пределах Франции, какие-нибудь жидкие франко-проценты. Потому, найдя себя в опасной близости к пятидесяти годам, певец Жан Шатэн полетел в неудобном транспортном самолёте — в спину ему врезались ящики с аспирином, по ногам били сумки с телеоборудованием — на Восток, добывать себе CRN. Его агент сумел договориться с другом лицейских лет — Президентом Антэнн-В1, и тот послал в Бейрут экип из трёх человек (все трое алжирские арабы), снимать подвиги Жана Шатэна на бейрутской земле, где CRN валяется под ногами и пропитывает воздух.

Вначале всё шло хорошо. Люди его агента подсуетились, собрали в аэропорту небольшую кучку детей. Дети femmes de ménages2 из нескольких неэвакуировавшихся посольств арабских стран, дети горничных из отеля — набралось с полсотни душ. (Вообще-то умный телеэкип3 может представить пятерых как толпу в пять тысяч, если он умный телеэкип.) Жан Шатэн, вдохновенный, измождённое лицо, седая шевелюра, кожаная куртка, платок вокруг горла, раздал детям комплекты — каждому коробочку с аспирином и одеяло. Мы увидели его в Париже, в Новостях Антэнн-В в течение пяти минут. (Президент Антэнн-В не только сидел в одном классе с агентом Жана Шатэна, его дочь была замужем за сыном брата Жана Шатэна.) Комментарий, трогательный и красивый, однако, уступал визуальному имиджу. Певец Жан Шатэн, вложив одеяло в руки маленькой крошки с серьгами в виде полумесяца, прижал ребёнка к щеке, и из глаза певца выкатилась слеза. В его краткой, взволнованной речи, хорошо отрепетированной — до того, как стать исполнителем хрипловатых монотонных баллад, Жан Шатэн был актёром,— прозвучали «solidarity», «care», «aid»4 — все трогательные слова, что звучат обыкновенно в таких случаях. Закончив речь, Жан Шатэн взял гитару. Гитара его звучала в Бейруте (увы, я должен это констатировать) так же бездарно, как и в Париже. В нескольких вечерних газетах появились фотографии: «Певец Жан Шатэн раздаёт детям Бейрута…» — плечо кожаной куртки Шатэна, нос, пятно глаза…

Неизвестно, насколько повысился CRN её мужа за эти пять минут в восемь часов вечера на Антэнн-В, пять минут, наполненные раздачей аспирина с одеялами и дёрганьем струн. На мой взгляд, вся их затея удалась бы эффективнее, если бы они выбрали другую группу детей. Те, которых мы увидели, были слишком пухлощёкие и весёлые. Измождённость Жана Шатэна, его средиземноморская мрачная уксусность кожи и взгляда (maigre-vinaigre5… Я предполагаю, что мрачная брюнетистость большинства французских мужчин объясняется многолетним воздействием красного вина на их внутренности) резко контрастировала с откормленными щёчками и двойными подбородками девочек и гаврошей Бейрута. Впечатление было такое, что эти дети принесли Жану Шатэну одеяла и аспирин, дабы он согрелся, бедняга maigrichon6, и остановил лихорадку аспирином… Трудно судить, что бы случилось с CRN Жана Шатэна, каких цифр он достиг бы, если бы поездка развивалась нормальным образом. Однако она неожиданно развилась ненормальным. Через сутки, в восемь вечера следующего дня, Антэнн-В объявила, что Жан Шатэн исчез из отеля. Сознаюсь, вначале я подумал, что это подстроенный паблисити трюк. «Га-га-га,— смеялись мы с моим соседом по лестничной площадке, старым прокуренным коммунистом Аленом Ратье, и вышучивали исчезновение.— Кому на хуй нужен бездарный певец… Вернётся, загулял с девочками». Жена коллеги Алена по РТТ7 убирает у Шатэнов квартиру, так что мы с Аленом знаем: игнорируя жену, любит Жан Шатэн молоденьких пёзд. У оставшихся в Ливане немногих иностранцев у всех тонкие нервы. Сколько раз уже подымали там панику из-за ничего. Из-за того, что майор войск ООН задержался в постели горячей «ханум» и не явился спать в свой режимент. Из-за того, что журналист запил в горах с командиром христианской милиции, а другой журналист накурился гашиша до полусмерти с командиром шиитской милиции в тех же горах, но в соседней долине… «Долины у них там, как у нас улицы. Мы с тобой, представь, Эдуар, предположим, христиане, держим нашу долину — рю де Тюренн, а шииты держат рю Вьель дю Тампль»,— объяснил мне Ален. Похохотав, мы разошлись. Он, надвинув кепочку на брови, стал спускаться с нашей горы в нашу долину. Четыре пустые бутылки «Бьен Веню»8 в корзинке.

Однако Жан Шатэн не появился в отеле и через сутки. И ещё через сутки не появился. Прибывший вместе с ним в Бейрут телеэкип «Антэнн-В» ввиду исчезновения объекта передал в Париж несколько пейзажных зарисовок бейрутских развалин со следами пуль, дал нам рассмотреть подробно, что лежит на лотках уличных торговцев, продемонстрировал несколько плачущих неизвестно по какому поводу женщин. Но «зиро» Жана Шатэна. Как и не было певца.

Потом пришла эта кассета. Жан Шатэн на фоне портрета имама Хомейни, знамя исламской организации «Фу дё Дьё»9 по правую руку. «Франса, франсэз, мсье ле Президент, мсье Премьер-министр…» Голос певца звучал глухо, потерял привычную хриплость. Не то его лишили любимых сигарет «Житан», не то любимого аперитива, но голос был неузнаваемым.

«Хм,— Ален Ратье вынул из угла рта окурок, что бывает с ним крайне редко.— Мэк похудел, но выглядит свежее». И высказал предположение, что «Фу дё Дьё», как и подобает исламской организации, алкоголя у себя не держат. Потому впервые за полстолетия Жан Шатэн не проглотил и капли алкоголя в целую неделю.

После показа кассеты впервые предстала перед нами она. Его жена. Никто до этого во всей Франции, я думаю, даже и не подозревал, что у него есть жена. Да и вообще — что, людям делать больше нечего, интересоваться плохоизвестным певцом. Мы с Аленом знали его жизнь лучше других, изнутри, благодаря коллеге из РТТ. Случайно.

Жена его, обещающая стать вдовой («Фу дё Дьё», сказал Жан Шатэн, угрохают его, если Франция немедленно не прекратит поставлять оружие Ираку), оказалась маленькой некрасивой мадам с испуганным лицом и двумя резкими, спускающимися от носа ко рту морщинами. Грязные или просто-напросто жиденькие волосы собраны сзади в пучок. «Большое горе,— сказала она,— постигло нашу семью. (Показали семью — двух жопастых подростков, мальчика и девочку, и собаку.) Мои дети остались без отца. Я обращаюсь к Правительству и Президенту лично с просьбой матери и жены. Сделайте всё возможное, мсье, чтобы муж и отец вернулся в семью…» Голос её задрожал.

«Как вы себе представляете вмешательство Правительства в освобождение вашего мужа?» — спросил комментатор. «Франция должна прекратить поставку оружия Ираку»,— сказала она просто. Комментатор, тронутый её простотой, заметил, однако: «Вы, безусловно, знаете, мадам Шатэн, что Францию связывает с Ираком многолетнее сотрудничество и союзничество. Разорвать дружбу с государством ради…» — он замялся. «…Ради того, чтобы вернуть детям отца»,— подсказала она так скорбно, и выигрышно, и красиво, без фальши, что я понял — вот женщина на моих глазах сейчас выдула одним махом отличный CRN. Так вздымают высоко к лимиту могучие лёгкие ковбоев уровень аппарата для измерения объёма грудной клетки на американских сельскохозяйственных выставках. Она сделала себе мгновенно CRN, какого её муж не смог добиться за двадцать с лишним лет дёрганья струн. «Star is born»10. Алена Ратье, увы, не было рядом, и некому было засвидетельствовать, что я отметил новую телезвезду в первое же её появление на экране.

Не только я заметил рождение звезды. Назавтра все утренние газеты опубликовали её фото. Скорбное, треугольником личико размером с кулачок, пучочек волос, покатые плечи под кожаной курткой. «Ради того, чтобы вернуть детям отца!» — кричали заголовки «Фигаро» и «Ле Монд». Обыкновенно расходящиеся во взглядах и правые и левые газеты одинаково влюбились в мадам Шатэн с её обезоруживающей новой формулой французской внешней политики. «Мяч находится на поле Правительства. Мы ждём от Правительства ответа»,— заключили эдиториалисты. Ни одна газета не обвинила её муженька Жана Шатэна в детской безответственности. Ни один журналист не задумался над вопросом, зачем Шатэн попёрся в Бейрут, где в своё время погибли десятки французских солдат и откуда благоразумно убралось французское посольство. В Бейрут, где никто не знает, какой CRN у Жана Шатэна. «Фу дё Дьё», скорее всего по наводке людей, отмечающих паспорта в аэропорту, захватила Шатэна, думая, что захватывают большого человека, Элвиса Пресли французской песни, что французское правительство не устоит, сломается под напором общественного мнения.

Скептики, мы с Аленом Ратье, всовывая ключи в замочные скважины дверей, обернулись, посовещались и пришли к выводу, что абсурдно ожидать, чтобы французское правительство сменило свою внешнюю политику ради освобождения от «бесплатного курса лечения алкоголизма», как ехидно выразился Ален, шевеля окурком, третьестепенного певца. Звезды телевидения ярко вспыхивают, но мгновенно угасают. Мы решили, что супруги Шатэн, их дети и собака скоро исчезнут, убитые ещё более свежими звёздами.

Поначалу так и случилось. Мадам Шатэн продолжали ещё приглашать на мелкие каналы, где она неизменно произносила фразу: «Ради того, чтобы вернуть детям отца». Однако новая вспышка активности «Фу дё Дьё» отвлекла нас от семьи Шатэн. «Фу» украли сразу же двух французских граждан, один был назван «дипломатом», другой — «исследователем SNRS», засняли их, подобно Шатэну, на фоне имама, и их видео-упражнения были продемонстрированы по Антэнн-В. Мы с Аленом отметили, что «Фу» научились обращаться с камерой. Внимание прессы, естественно, переместилось на свежие, сразу две свежие жертвы. У «дипломата» и «исследователя» тоже были жены и собаки, но мы с Аленом пришли к выводу, что они уступают мадам Шатэн во всём. Очевидно, у неё был специальный талант — выглядеть жертвой.

Одновременно «Фу дё Дьё», очевидно имевшие какие-то просьбы к советскому правительству, захватили в том же Бейруте четверых русских. Может быть, потому, что русские отказались просить что-либо у своего правительства глядя в видеокамеру, или же по причине того, что «Фу» терпели французов, но не выносили русских, «Фу» застрелили одного русского для примера. КГБ равнодушно украло родственника лидера «Фу дё Дьё» в горах. Отрезав родственнику секс, люди КГБ затолкали секс ему в рот, и родственник был застрелен пулей в лоб. Труп был выброшен на бейрутской улице. (То есть на мужской вопрос последовал мужской ответ.) На следующий день трое советских были доставлены на то место, откуда их взяли. Чистенькие и живые. «Русские ещё более «Фу», чем «Фу дё Дьё»»,— заметил Ален. Но был вынужден согласиться, что подобное нецивилизованное поведение эффективно в условиях Бейрута. «Надеюсь, что русские вначале убили его, а уж потом занялись его сексом»,— добавил Ален.

Франция стала забывать мадам Шатэн. Однажды, включив теле, я остолбенел. Мадам Шатэн в окружении бородатых разбойников с автоматами давала интервью в лобби разрушенного отеля в Бейруте. Она сидела в своей кожанке, бесплечая, постное личико, никакого мэйкапа, только платочек прибавился, на диване вместе со зверюгами в хаки-куртках, и к ней тянули микрофоны все оказавшиеся в этот момент в Бейруте журналисты. Она сказала (голос грустный и вдовий), что ищет прямых контактов с «Фу дё Дьё», у которых у самих наверняка есть дети, и они не могут, как ей кажется, остаться равнодушными к плачу детей, ожидающих отца. Что она отчаялась дождаться конкретных мер от Правительства и потому вот, одев мусульманский платочек, прилетела в Бейрут. Средства её выражения были намеренно скудны, как рацион питания рядового гражданина в период войны, но эта кажущаяся бедность образов: дети, жена, отец Дьё, «Фу дё Дьё» — действовала безотказно. «Фу дё Дьё» в этот раз выглядели гуманнее нашего правительства, раз они согласились встретиться с нею через посредников и даже согласились передать Шатэну письма от детей. У телезрителей, у меня сладко заныло сердце в момент, когда камера отклонилась как бы случайно от цели — лица мадам Шатэн, и в кадр попал автомат Калашникова, его держал на колене, дулом вверх, сосед мадам Шатэн. Покончив с автоматом, камера облизала большой нос и шоколадные очи шиита из организации «Амаль» — «амалевцы» взялись охранять мадам Шатэн во время пребывания её в Бейруте. У нашего правительства — его средства понимания мира и работы с миром — секретарши, циркуляры, письма, ординаторы, заседания, а у этих ребят из «Амаль» — инстинкт, и только… Потому они раньше поняли, кто такая Шанталь Шатэн. И решили к ней примкнуть. Потому что когда ты примыкаешь к сильному человеку раньше других, то тебе достаются всякие выгоды. Какие? Я уверен, что они понятия не имели какие, но как мудрые восточные люди, следуя инстинкту, перешли на сторону некрасивой женщины в платочке и кожанке. Многие люди занимают в этом мире не свои места. Только случайно выяснились способности мадам Шатэн. В нормальных обстоятельствах у мадам не было доступа на теле.

Как сочно выразился Ален Ратье — я вызвал его на площадку обменяться мнениями,— «она крепко врезала правительству по яйцам». И мы оба сошлись во мнениях — старый коммунист и я,— мадам Шатэн наслаждается телевниманием. Не так, знаете, глупо хихикает от удовольствия, но наслаждается, как привыкшая к суровой сдержанной жизни монахиня наслаждается оргией. В интервью из Бейрута нам впервые сообщили профессию мадам Шатэн. Она оказалась инспектором Министерства финансов. Стало ясно, что постность физиономии у неё — профессиональная привычка. Вы видели буйно-красивых и рвущих поводья женщин-кобылиц в бухгалтериях или в министерствах финансов? Мы с Аленом Ратье не видели.

Пятьдесят пять миллионов следили теперь за историей Шатэнов. И время от времени подключались пятьдесят шесть в United Kingdom и ещё шестьдесят в Republique Federal Allemagne. He считая всяких мелких стран — где пять, где шесть миллионов,— так что сотни две миллионов знали о проблемах Шатэнов. Вот это CRN: Ален и я, мы выпили три бутылки «Божоле», оспаривая цифры. Ален считал, что мадам Шатэн достигла всех 70%, я, куда более осторожный, предположил, что она добралась до 40%.

На «Часе Правды»11 — четыре вопроса Премьер-министру прямо или косвенно касались «французского заложника», так его теперь всё чаще стали называть,— Жана Шатэна. Перед каждым выпуском «Новостей» Антэнн-В появлялся теперь большой портрет певца с цифрой под ним. Цифра указывала количество дней, проведённых им в плену, 149… 187… Шанталь Шатэн появлялась теперь во всех без исключения программах. Истина, интуитивно постигнутая шиитами «Амаля» раньше всех, наконец была постигнута и лидерами политических партий во Франции — эта женщина обладала способностью вызывать всеобщее универсальное сочувствие. Ей не нужно было притворяться miserable12, она всегда была miserable, и, может быть, ещё более miserable была она, когда Жан Шатэн пел свои козлиные мелодии на земле Франции, а не сидел на строгой безалкогольной диете в бейрутском подвале.

«Ты понимаешь, Эдуар,— сказал Ален, посасывая давно потухший окурок, без посасывания окурка он не мог размышлять, не получалось,— не ему сочувствуют массы, но ей. Не он главный в этой истории. Она. Мадам. Она выглядит так хуёво… Низкорослая, зубы жёлтые, морщины, волосы немытые, вестон обшарпанный, какие-то ботики, такие моя покойная grande-mere не одела бы, до того убоги… Никто ей не завидует. Даже самый захудалый обитатель демократии. Её всем жалко. Вот где секрет. А на Жана Шатэна массам положить».

В демократии Президент обязан прислушиваться к процессам, происходящим в обществе. Президент пригласил мадам Шатэн на завтрак. Новообразованная non-profit организация «Общество защиты Жана Шатэна» повесила над Сеной, прикрепив их к сваям моста Александра Третьего, два больших портрета Жана Шатэна. Бизнесмен Бернар Тапи нанял на двое суток дирижабль, провёзший в небе над Францией лозунг «Свободу Жану Шатэну!». Под давлением общественности представитель Министерства иностранных дел был вынужден приоткрыть один угол таинственности, обыкновенно прикрывающей деятельность его министерства. «Мы ведём с представителями «Фу дё Дьё» переговоры по освобождению Жана Шатэна. Есть надежда на то, что «французский заложник», может быть, будет праздновать Рождество в кругу семьи». В ответ на упрёк журналиста «Жюрналь дю Диманш», что правительство отступило таким образом от своего собственного принципа — «Никаких переговоров с террористами!», представитель министерства строго заметил: «Соображения гуманитарного порядка, как это и следовало ожидать от администрации с такими сильными гуманистическими традициями, каковой является французская администрация, заставили нас предпочесть принцип «вернуть детям отца» строгому соблюдению международных обязательств. Вы не можете обвинить правительство в такого рода слабости».

Следовавший за выступлением представителя министерства комментарий мадам Шатэн был полон словесного удовольствия по поводу того, что детям будет возвращён отец, однако никогда не улыбающееся личико мадам Шатэн показалось нам с Аленом желтее и несчастливее, чем обычно.

«Ален!— воскликнул я, мы сидели перед его теле.— Я всё понял об этой даме. Она не хочет освобождения этого говнюка, её мужа. Может быть, вначале, когда только ввязалась в эту историю, хотела, но сейчас — не хочет. Вот что! О ней тотчас забудут, перестанут приглашать на теле, и из звезды телевидения, в какую она превратилась за эти 269 дней, пока её муженёк сидит в бейрутском подвале или ливанских горах, она превратится опять в некрасивую, средних лет Золушку Министерства финансов. И это ей невыносимо».

Ален отметил с восхищением, что я очень malin13, хотя и не настолько malin, как Селин (Ален с большим основанием может считаться членом «селиновской» партии, чем ФКП, он поклоняется Селину как идолу), и согласился, что скорее всего так и обстоит дело. И что он надеется, что «Фу дё Дьё» не выпустят так просто её emmerdeur14 мужа. Потому как ему, Алену, мадам Шатэн кажется работящей, хорошей женщиной, которая тянет на себе груз семьи, пока её con15 муж воображает себя певцом и актёром. Пусть она попользуется ещё чуть-чуть популярностью. «В конце концов, Эдуар, она ни у кого не отнимает travail16, имеет лишь известность в чистом виде…» — «Чистого CRN не бывает,— возразил я.— Она может сейчас сняться, если захочет, в каком угодно паблисити, ей заплатят гигантские деньги…» — «Это betise17, Эдуар,— рассердился Ален неожиданно.— В каком паблисити она может сняться? С её физиономией?» — «В любом. Вплоть до паблисити, прославляющем качество «Миражей». Почему нет? Она в платочке стоит у колеса, и текст что-нибудь вроде: «Дабы защитить вашу семью от потери отца, вашей стране нужен такой самолёт, как «Мираж»…» Я видел в Соединённых Штатах однажды в газетах — оружейный магазин рекламировал свои револьверы и митральезы оригинальным образом: цифра годового страхования, четырёхзначная, жирно перечёркнута, и надпись гласит: «Наш Смит энд Вэссон застрахует вашу жизнь куда вернее и за куда меньшую сумму!» А, Ален! Мадам Шатэн может рекламировать митральез, предположим: «Если бы у моего мужа, когда его автомобиль остановили на авеню Абдель Насэр похитители, оказалась в руках эта митральез, «Фу дё Дьё» не смогли бы захватить его!»

Ален сказал, что моё мнение о том, что всё человечество состоит из salopes18,— ошибочно, что не отдельные индивидуумы гнилые, как я себе это представляю, но общественная система гнилая. Система подлая, а не массы. Я презрительно ухмыльнулся, но спорить не стал, ибо, как продемонстрировал опыт, наши с ним споры ведут к ссорам. Встречаясь после ссоры на лестнице, мы несколько дней не здороваемся.

«Фу дё Дьё» не выпустили певца, но прислали новую кассету. Великолепного качества. Забыв о своём предыдущем требовании, чтобы Франция прекратила поставки оружия Ираку, они теперь возжелали выпуска из тюрьмы пяти родственников шефа своей организации и публичного извинения Франции перед этими пятью. Жан Шатэн беспокойно зачитал требования «Фу дё Дьё», издал несколько всхлипываний, посмотрел на нас с Аленом умоляюще и сложил перед собой руки самым натуральным исламским образом.

«Ха-га,— осклабился Ален одним углом рта, другим зажимая окурок,— извинения арабы никогда не дождутся. За всю свою историю Франция никогда ни перед кем не извинялась. Даже перед своими гражданами, не говоря уже о чужих. Какая хуйня!— Он неодобрительно покачал седой головой.— Сидя в своих развалинах или горах, где они там сидят, эти «Фу дё Дьё», Эдуар, они сделались действительно fou»19.

Правительство, как и предсказал Ален, ответило на появление отличной кассеты молчанием.

Шанталь Шатэн ответила на молчание правительства появлением в президиуме объединённого съезда оппозиционных партий. Её приветствовали стоя! В момент её выхода к трибуне для произнесения речи двух журналистов сбили с ног, произошли серьёзные беспорядки у входа в помещение, где происходил съезд, и в результате несколько человек были отправлены в госпиталь. «Я потеряла всякую надежду… У меня нет больше веры в то, что мой муж возвратится в семью, детям будет возвращён отец… при существующем правительстве… Я призываю всех матерей, всех, у кого есть дети, для кого семья не пустое слово… голосовать за кандидатов оппозиции».

И мадам Шатэн, скорбно сгорбив плечи, сошла с трибуны.

Она, однако, не вернулась, как того ожидали все телезрители Франции, на своё место за столом президиума, но сошла со сцены и по проходу стала удаляться из зала. Был ли этот трюк приготовлен или нет, но экип Антэнн-В (я и Ален отдаём Антэнн-В предпочтение) снял весь её проход и, выбежав вслед за нею на улицу, проследовал вместе с нею до самого её невзрачного автомобильчика. Только спина, но какая! Грустная сгорбленная спина, красноречивая спина, покатые плечи, хвостик волос с воткнутой в волосы невзрачной гребёнкой. Четыре минуты без комментариев.

«Гениально! Жениаль!» — вопил Ален, по-настоящему возбудившись. Для его пятидесяти шести лет и темперамента скептика такое возбуждение — вещь исключительно редкая. За три года соседства я его таким никогда не видел. «Да,— согласился я.— Гениально! Чистая работа. Жульничество высшего класса! Половина франсэз20, я предполагаю, расплакалась. И треть франсэ21… Или у мадам гениальный советник, или у неё самой редкостно гениальные мозги».— «Ты монстр, Эдуард, правда…» — Ален поморщился. Всё же, зная его, я понял, что он застеснялся своего энтузиазма. Правда и то, что среди кандидатов оппозиции, за каковых нас призывала голосовать мадам Шатэн, часть принадлежала к компартии Франции. Оправившись, свернув новую цигарку, он тихо задал вопрос, может быть, самому себе: «Слушай, ты думаешь, её использовали?» — «Я знаю ещё меньше тебя, Аленчик. Это ты — настоящий француз, я же — адаптированный…» Я называю его «Аленчик» всегда, когда не хочу с ним ссориться. Ему же нравится это «чик», приплюсованное к его имени. «Я так понимаю, Аленчик, и её использовали, и она их использует. Разумеется, лучше бы плохой певец вернулся во Францию, пусть ни жена, ни толстозадые дети в нём, на мой взгляд, не нуждаются. Тебе же лично мэк из РТТ говорил, что он «эммердэр», что любит молоденьких девочек и что его отцовство заключалось в оплодотворении мадам Шатэн… Беспринципность же всей этой истории…» — «Да-да, Эдуар,— забормотал Ален, задымив,— история беспринципная». Кажется, ему все ещё было стыдно за свой энтузиазм… или сентиментальность.— «…заключается в том, на мой взгляд, что мадам Шатэн не может противостоять искушениям тщеславия. Оппозиционные партии не могут противостоять искушению использовать мадам Шатэн и её тщеславие. Правительство упустило возможность использовать тщеславие мадам Шатэн и приобрело в её лице могущественного врага… «Фу дё Дьё», сидя в далёком Бейруте, прекрасно разбираются, однако, в этом наборе тщеславий и, дёргая за нужные, используют их для своих бейрутских целей. Но главная и первая беспринципность в цепи — визит Жана Шатэна в Бейрут. Кретин отправился в Бейрут, не соображая, что он делает, движимый желанием поправить свою катящуюся под уклон карьеру. Если бы он был нашим шпионом на Ближнем Востоке, нашим солдатом… тогда стоило… тогда стоило бы за него драться. Но он прилетел в эту западню по дурости, преследуя личные корыстные цели. Появиться в новостях на теле благородным героем с одеялами желал — омолодить свой имидж. Вот пусть он один, сам, и выпутывается! Почему он… как бы это выразиться… не возложит на свои плечи всю ответственность? Почему он, как подобает мужчине, не сожмёт зубы и не попытается сам расхлебать свою ситуацию? Ведь мы его в Бейрут не посылали. Почему Франция должна изменять своим союзникам и друзьям, дабы заполучить в Париж этого ничтожного «con»? Он думал о Франции, отправляясь с никому не нужными одеялами в Бейрут, где только и ждут таких кретинов, где уже смеются над нами, над западными людьми?.. Какие немужнины, какие жалкие трусы эти западные люди — так они думают…»

Ален всё кивал, но в этот момент в нём проснулся коммунист. «Послушай, Эдуар… Это я тебе сказал, что он говнюк, Шатэн. И я повторяю, что он говнюк. Но умирать за Французскую Республику в восьмидесятые годы XX-го века, когда всем всё равно,— удовольствие небольшое. Представь себе, он там сидит в подземелье, прикованный наручниками к радиатору, и, готовясь умереть, представляет себе, как спускается тёплый летний вечер на бульвар Сен-Жермен… Как отправляются в рестораны пары, как к ночи разбредаются в постели с хорошенькими грудастыми девочками его более удачливые коллеги: Митчелл, Гензбур, Джонни22… «Но нет!— орёт Шатэн.— Я не желаю умирать за Французскую Республику в то время, как другие за неё не умирают!» — «Зачем ему умирать за Французскую Республику, Ален? Пусть умрёт за себя. Неужели ему не стыдно выглядеть перед всей страной жалким трусом — просителем, покорно читая написанный его тюремщиками текст. Да обыкновенный вор из тюрьмы Сантэ имеет больше гордости и чувства чести. Под прикрытием ядерного щита западные мужчины разучились быть мужчинами. А «Фу дё Дьё» не разучились. Посмотри, как они себя ведут на наших процессах, Ален. Я не сочувствую их целям, но я сочувствую их поведению. Они, из слаборазвитых стран, ещё дорожат своей честью. Они редко раскалываются. Ты видел, с каким презрением глядел Абдалла на своих судей?»

Через три недели оппозиция пришла к власти. Zondages23 приписали это обстоятельство, как всегда, состоянию экономики. Мы с Аденом приписали эту победу спине мадам Шатэн. Телезритель голосовал за её понурую спину жертвы. Сочувствуя ей и, может быть, отождествляя себя с нею.

Через ещё две недели «ОТАЖ ФРАНСЭ ЖАН ШАТЭН» был высажен на той же авеню Абдель Насэр в Бейруте, на которой его в своё время схватили. Через сутки новый премьер-министр встречал его в аэропорту Буржэ. Вместе с детьми Шатэна, собачкой и мадам Шатэн в кожаной куртке. Выглядела она ужасно. Может быть, заболела. Впоследствии оказалось, что это было последнее появление мадам Шатэн перед телезрителями.

Через год в РТТ, где Ален работает, ему сообщили, что Шатэны развелись. Но ни теле, ни прессу это событие уже не заинтересовало.

1 «Антэнн-В» — французская телекомпания.

2 Femmes de ménages (франц.) — уборщицы.

3 Teleequip (франц.) — съёмочная группа телевидения.

4 Solidarity, care, aid (англ.) — солидарность, забота, помощь.

5 Maigre-vinaigre (франц.) — худой (уксус).

6 Maigrichon (франц, арго) — худоба.

7 РТТ — Почта. Телефон. Телеграф.

8 «Bienvenues» (франц.) — «Добро пожаловать», пролетарское дешёвое вино.

9 «Les Fous de Dieu» (франц.) — «Безумцы Бога».

10 Star is born (англ.) — Звезда родилась.

11 «L'heure de vérité» (франц.) — «Час Правды» — телевизионная передача для политиков во Франции.

12 Miserable (франц.) — несчастной.

13 Malin (франц.) — злодей.

14 Emmerdeur (франц.) — говнюк.

15 Con (франц.) — пиздюк.

16 Travail (франц.) — работа.

17 Betise (франц.) — глупость.

18 Salopes (франц.) — бляди.

19 Fou (франц.) — безумец.

20 Française (франц.) — француженок.

21 Français (франц.) — французов.

22 Митчелл, Гензбур, Джонни — певцы Eddy Mitchell, Serge Gainsbourg, Johnny Holliday.

23 Zondages (франц.) — опросы общественного мнения.

Jean-Paul Kauffmann
https://fr.wikipedia.org/wiki/Jean-Paul_Kauffmann

Joëlle Kauffmann
https://fr.wikipedia.org/wiki/Joëlle_Kauffmann


из сборника рассказов
«Чужой в незнакомом городе» • 1989 год

Личная жизнь

Она стояла в этих блядских красных туфлях, голые ноги из-под пальто, пританцовывала и смеялась. Я смотрел на красные туфли и вспоминал почему-то, как давно в Москве некто, возвратившийся из командировки в Париж, убеждал меня, что все парижские проститутки носят красные туфли. «Ни хуя подобного,— подумал я. (Далеко за ней, в освещённой щели, была видна улица Сен-Дени.) — Ни хуя подобного, не все…» Я хожу здесь достаточно долго, чтобы изучить предмет. Она, переминавшаяся в красных туфлях, не была проституткой, это была моя любимая женщина. Вот как. Она поселилась на Сен-Совер, вытекающей из Сен-Дени, случайно… От молчаливых размышлений, имевших целью отвлечь меня от действительности, меня отвлёк её голос.

— У меня парень,— сказала она.— И, можешь себе представить — очень интересный парень. Хоть ты и считаешь, что только ты один существуешь, но встречаются ещё мужчины. Он моложе тебя, моего возраста. Нам вдвоём очень хорошо.

Она улыбнулась такой улыбкой, что я понял — ей таки очень хорошо.

Мне захотелось дать ей по наглой большеротой физиономии.

— Дрянь!— сказал я.— Наглая русская девка…

— Ну и девка, ну и что…— сказала она.— Я тебя любила, а ты мной пренебрегал. Когда я приехала в Париж, ты даже за сигаретами мне не сходил. Бросил мне карту — иди! И потом…

— Я с тобой жил… Несмотря ни на что. Разве нет? Ты напивалась, приходила утром или вовсе не приходила, ты дралась со мной, как дикая кошка, но я всё же жил с тобой…

— Ты стал маленький какой-то…— Она с действительным сожалением осмотрела мою фигуру снизу доверху, как будто примерив на меня имеющийся у неё груз.

— Какой есть,— сказал я.— Мои метр семьдесят четыре. После войны жрать нечего было, а то бы больше вырос.

— А он высокий,— сказала она.— Когда мы с ним идём по улице, я вынуждена задирать голову, чтобы увидеть его глаза.

— Ну и хуй с тобой, смотри куда хочешь! Какая дрянь!— Я выругался и ушёл не в направлении рю Сен-Дени, но в противоположном, к маленькой тёмной улочке, и не улочке даже, но тёмной щели между домами. Я не любил её район ещё больше, чем мой.

Я шёл, пиная время от времени мешки с обрезками тканей. Днём в грязных ателье этого ущелья каторжные рабы парижской цивилизации — турки, вьетнамцы, югославы — шили одежду для таких же рабов цивилизации: кожаные куртки, акрилатовые брюки, всякую мерзость, в любом случае. Фонари роняли бодлеровский свет на вонючий и склизкий тротуар — всякий шагающий по Реомюр норовил свернуть в улицу-щель и отлить. Существует такая особая категория улочек, призывающих во весь голос: «Писс здесь! Писс, даже если ты не хочешь…» Выйдя на Реомюр, я пошёл по улице изобретателя температуры, больной, к бульвару Севастополь. На углу рю Сен-Дени и Реомюр красным горели внутренности кафе. В красно-жёлтом желчном пузыре шевелились проститутки и ночной люд города. Зайти в ночное кафе мсье голландца? Я не зашёл, потому как несчастья вызывают во мне желание спрятаться от людей, а не бежать к ним. У большинства человечества, напротив, инстинкт принадлежности к толпе сильнее инстинкта отталкивания. Миновав вспышку света и скопление тел в районе секс-улицы, я вышел в ночную пустоту каменной сырой пустыни Парижа. Дальше рю Реомюр будет мертва — два прохожих на километр… Улица некрополя…

Когда придёт мой последний час и буду я умирать, хрипя кровью, я знаю — я вспомню не лицо матери, не губы любимой, но ночную улицу супергорода и себя, одиноко шагающего в темноте, подняв воротник плаща. Когда-то, блуждая по Нью-Йорку, я придумал стихотворение. Оно осталось незаконченным, потому что я решил его не допридумывать. Что-то испортится, если допридумаю.

По пустынным бульварам ночных городов
Я шагал одиноким злодеем…
Но из женщин не пил я холодную кровь
Ни вампиром, ни гадом, ни змеем…

Я любил их другими… В горячем поту
Возлежащими круто над бездной,
Я любил их, восторженных, с членом во рту,
С этой красной трубой бесполезной…

Всё-таки это больше о женщинах, чем о городах. Однако начало меня возбуждает. Что-то мне в нём удалось вечное… Я очнулся. На углу рю де Вертю (Добродетели!) стоял камион, и свежие весёлые китайцы, лопоча по-китайски, выгружали из камиона одинакового размера коробки. Нормальный китайский легальный товар из Гонконга, Бангкока, Тайваня или криминальный груз? Поди знай… Китаёзы пользуются своим выгодным безобидным подростковым видом — наследием цивилизации, тысячелетиями добивавшейся от чайна-мэн, чтобы он скрывал свои эмоции и был улыбчивым болванчиком. По-русски существует выражение «китайский болванчик». Никакому полицейскому не придёт в голову проверить, что у них в коробках. Подсознательно полицейский доверяет этим жуликам больше, чем мне, коротко остриженному под машинку. По пустынным бульварам… ночных городов… Но из женщин не пил я…

Ну вот всё и выяснилось с моей женщиной. Выяснилось, что это уже не моя женщина. Женщина кого-то другого, находившегося в её студии. Лежащего, скорее всего. Предполагаю, что после моих звонков он всё-таки вскочил. Надел джинсы или что он носит. Мужчина всегда боится, что опасность застанет его без штанов. Знаю по себе. Даже в опасности пожара мужчина первым делом хватается за свои панталоны. Боязнь выглядеть глупо? Он находит себя уродливым? С этой штукой, болтающейся меж ног…

Больно мне? Здания на Реомюр мрачнее обычного, их окрасила моя боль. Я хожу мимо них второй год, и сейчас они чернее, чем когда-либо. Ну, скажем, церковь на углу Реомюр и Сен-Мартен всегда черна. Мэрия на неё положила, не чистят, а выхлопные трубы автомобилей делают своё криминальное дело… Хорошо, однако, иметь опыт… Пусть мне и больно, но такая боль знакома мне, я не перепуган, я уже переживал разрывы с женщинами… Что она делает после моего ухода? Она вернулась, стала подниматься по лестнице. Красные туфли становились вначале на каменные, а позже и выше — на эти ужасные залакированные ступени, с которых каждый жилец падает и расшибается почти наверняка хотя бы раз в год. В Америке такие ступени ликвидировали бы немедленно, первый же упавший подал бы в суд на хозяина дома… его обязали бы под угрозой… Впрочем, он бы и сам, выплатив такие деньги пострадавшему… Она дошла, запыхавшись — много пьёт, алкоголичка и в 28 лет дышит тяжело, поднявшись на четвёртый этаж. «Ушёл?» — спрашивает он. Встаёт и идёт к ней, обнимает её. Джинсы он надел, но грудь голая. «Кто это?» — «Да так. Был моим другом когда-то…» — «Ты с ним спала?» — «Ну спала… Всё это было давным-давно». Она снимает пальто, и под пальто она голая. Потому что не одевалась, но набросила пальто, и от неё пахнет густо и крепко сексом. Их сексом… Пальто падает на пол, и она стоит в красных туфлях, где расширенная, а где — узкая, как большая гитара. На ногах у неё синяки и ссадины. Под грудью — шрамы… В СССР верят в то, что в Париже все бляди на Сен-Дени носят красные туфли… Они целуются. Бредут к кровати, она опроки… бредут к кровати — это не кровать, но матрас на возвышении, комната-студия досталась ей от бразильского парикмахера-пэдэ… Она опрокидывает его на спину, и, так как чувствует себя чуть-чуть виноватой, в конце концов, это к ней явился ночью мужчина, сосёт ему член. Отблагодарить. В любом случае она любит сосать член. Это было хорошо, it was good, когда мой член, сейчас это не «гуд». Ужасно. Ужасно, что у неё нет отвращения к члену, но всегда удовольствие написано на её физиономии, сосущей, обрабатывающей член. Ей нравится это делать. И мнёт его шары рукой. Яйца мужчины — вечный предмет её фантазий и удовольствия.

Я замедлил шаги. Тёмный, спал сквер на углу рю дю Тампль и рю де Бретань. Несколько раз мы ходили с ней в этот сквер, дружно сидели на скамье, обозревали войну уток и войны детей. Почему все воюют? Дети, утки, мужчины и женщины… Я, однако, сын солдата. Я знаю, что так надо. Я не пацифист, я воюю тоже и с удовольствием. Войны нужны между утками, мухами, детьми в скверах, мужчинами, женщинами. Но я думал, что она — мой союзник, я думал — можно расслабиться… Вот тут-то враг тебя и подстерёг… Ты думаешь, женщины могут быть союзниками? Все могут быть союзниками всех на какое-то время. Потом комбинации распадаются и союзники становятся противниками. Но как тогда жить, если никому нельзя доверять? Вот это и есть Большой Секрет — загадка Сфинкса, большая мудрость жизни…

Я начал её подозревать безо всяких на то оснований. Чисто инстинктивно. В том камикадзе-стиле жизни, который вела моя женщина, присутствие новых элементов было мне мало различимо. Что вообще за жизнь у женщины, поющей в ночном клубе? Женщина отправляется на работу в 21:30 вечера. Дабы сэкономить время и покинуть дом позже, она красится дома и в клубе только переодевается. С тяжёлым ночным мэйкапом, в шляпе, в пальто с лисой на шее она выходит из улицы Сен-Совер — Святого Спасителя (что за насмешка!) — на улицу Сен-Дени. Женщина большая, с крупным лицом, широкоротая, пальто с плечами придаёт ей облик переодетого транссэкшуал. В русской женщине 1 метр 79 роста, француженки же все маленькие. Её принимают за нефранцузского транссэкшуал. Ей что-нибудь бормочут вслед, но в основном побаиваются. Бразильские транссэкшуал слывут опасными. Денег ей вечно не хватает, потому она обыкновенно спускается в метро. Реомюр-Себастополь — мерзкая станция, полная мерзких в декабре личностей, греющих ослабшие от алкоголя и мастурбации тела в чреве мамы-метро. Пересадка на Шатле — ещё более мерзкое место, куда, как осы на сладкое, слетаются все бездельники и мелкие мошенники города. Даже запах у станции Шатле — хуже не бывает — помоечный. Сальные гитаристы, бледные, шелушащиеся от неизвестных редких болезней чёрные, шелудивый люд, такие же, по воспоминаниям античных авторов, толпились в грязных переулках вокруг Римского Форума, ожидая подачек и надеясь на чрезвычайные происшествия… Однажды какой-то бледный негр попросил у неё франков. В шляпе, она читала книгу, стоя в конце платформы. Она сказала по-английски «Leave me alone»1 и продолжала читать. Негр не отошёл, но решил припугнуть её. Дело происходило ведь в конце платформы, в стороне. Он замахал руками и сбил с неё шляпу. Может быть и испуганная, она, однако, перевернула кольцо на пальце массивным кручёным спрутом из серебра вверх и врезала. Несмотря на ночную работу и злоупотребления алкоголем, сибирский рост и русская сила сбили шелудивого представителя третьего мира на грязный бетон платформы. Подхватив свою шляпу и книгу, она безнаказанно сбежала из метро…

Клуб… Крики пьяных селебрити. Они там у себя дома — в этом клубе. Серж Гензбур, расстёгивающий штаны… Омар Шериф, блюющий, не дойдя до туалета. Этот хуй, игравший в «Последнем танго в Париже», Брандо, напившийся методически, заранее договорившись с дирекцией, кто из служащих клуба доставит его тело в отель… Аднан Кашоги, хватающий женщин за задницы… Окружение, ясно, не способствует развитию здоровой морали у молодой женщины. Несколько певиц помоложе, продающих себя за шубы, за тыщу франков, за две тыщи франков менее пьяным клиентам. Разумеется, после работы. К нему в отель или по месту жительства, что редко. К нему, в любом случае… Ха, она всегда гордо заявляла, что она не такая. Однако, когда они стали жить раздельно (после нескольких лет совместной жизни), она сама сказала ему, что не избежала какого-то количества отелей. Какого именно количества? Я не считал. Да и она предпочитала лишить повествование цифр и фамилий… Однако, и в это я верил, в её поведении движущей силой были не деньги, но чувства. Кипяток чувств. И среди чувств преобладало вечное женское желание испробовать свою силу на мужчинах, опять и опять убедиться в желанности, в том, что её хотят. Женская власть ведь именно в том, что её желают… Однако…

Я проходил мимо серого бока здания мэрии 3-го аррондисмана. Огибая здание, с другой улицы, от комиссариата этого же аррондисмана, выехал чёрно-белый камион «Полис». Медленно проехал мимо. Я почувствовал на себе взгляды охранителей порядка. Я знал, что они не остановятся. Волосы мои успели отрасти, бушлат сидел ловко, туфли были начищены, и в несчастьях ещё ярче, чем в рутинные дни. Под шарфом видна белая рубашка с галстуком. Я теперь всегда ношу галстук… Однако… Те, другие певицы или кто там, акробатки, фокусницы, возможно, тоже считали, что спят с клиентами в соответствии со своими чувствами, а не по причине меркантильной. Другие представляются нам проще, чем мы сами… Во всякой женщине рано или поздно обнаруживаются черви. Клубок червей. Пусть ты найдёшь себе бело-розовую девственницу…

Первый раз я пришёл в три ночи и, ненавидя себя, поднялся по неприятной мне лестнице на носках сапог. Дело в том, что из её комнаты хорошо слышно, если идут по лестнице. Собственно, она редко возвращалась из клуба в три ночи. Однако это было ещё приличным временем для меня прийти к ней. Я приложил ухо к двери. Мне показалось, что я услышал смех… Я позвонил. «Моим» звонком, чтоб она знала, что это я. Раз — два — три. Безрезультатно. Ещё один «мой» звонок. Раз — два — три. Нельзя было звонить громче в этом ужасном типичном парижском доме, разделённом на клетки,— четыре двери плотно прилегали друг к другу на каждом этаже. Я не хотел, чтобы соседи проснулись. То есть мне было положить на соседей, но, проснувшись, они бы озлились и назавтра пожаловались бы хозяевам дома, или же ранту, или кому там… На неё и так, наверное, немало жалуются… В 3:10 я ушёл от её двери, ступая уже свободно, всей ступней. Вернулся к себе на рю Тюрэнн. На чердаке было тихо, и, включив все лампы, я подумал, что чердак мой, за который я плачу три тысячи буддистке Франсин, всё же уютное и мирное место. До меня здесь жил индийский «гуру», на полках я обнаружил множество просыпавшихся, оставшихся от «гуру» зёрен. Рефрижератор буддисту-вегетарианцу был не нужен. Вегетарианцем я не стал, но наследовал отсутствие рефрижератора. И странно гармоничный, умиротворяющий дух… В несколько минут я выпил бутылку «Кот дю Рон», впрочем, скорее по привычке, чем по необходимости. Напиться, переспать с другой женщиной — все эти наивные способы отвлечения от реальности на меня, я знал, не подействуют. Я, впрочем, и не желал от неё отвлекаться, я желал пить свою чашу с ядом, не «Кот дю Рон», но другую, метафизическую чашу со страшной отравой… Зная, что не умру… но вновь упоённо почувствую себя кем-то вроде лётчика, совершившего сотню боевых вылетов в тыл, под зенитные орудия врага, и всякий раз счастливо возвращавшегося на базу, в то время как полностью сменился лётный состав дивизии…

В четыре утра я опять прокрался по ужасной её лестнице, мимо — четыре на четыре — шестнадцати дверей, за ними спали по одному, по двое, по трое и четверо простые невоенные граждане. Сын солдата и ещё более солдат, чем мой отец, я их презирал. По причине их неполноценности. За то, что они соображают медленней, ходят медленней и живут безопасней. Я прокрался и прижался ухом. И услышал её плохой, неумело картавящий французский. И смех. Ей было очень весело. И мужской голос… До того, как подняться по лестнице, я пошёл чуть дальше по дну колодца двора и взглянул вверх. Её окна, прикрытые так никогда и не оформившимся в штору куском зелёной ткани, масляно светились. Но, поднимаясь по лестнице, я ещё имел надежду, что, может быть, она одна. Идеалист ёбаный. В наши дни в большой, практически никем серьёзно не оспариваемой моде объективность. И я, во многом оспаривающий мнения современников, подвластен этой дурной моде. Я виноват, подумал я, я не уделял ей достаточно времени, и вот результат — она смеётся с другим… И, бля, ей было действительно весело! Я опустился на колени и попытался заглянуть в замочную скважину. Дверь, увы, выходила на крошечную китченетт, красиво устроенную пэдэ и уже чуть разрушенную русской певицей неорганизованных и вольных нравов. Меня же интересовало, что происходит в комнате, в стороне. Пролететь бы на воздушном шаре и заглянуть… Или увидеть с крыши прилегающего, но более низкорослого, чем её дом, дома.

Это верно, что male2 находит в ревности к своей женщине источник сексуального возбуждения. Точно. И вот пролететь и посмотреть на то, как она это делает с другим, есть желание чисто сексуальное? Мне, стоящему на коленях в пятом часу ночи, заглядывая в замочную скважину, хотелось увидеть их, чтобы возбудиться? Может даже, только в очень небольшой степени из-за этого. Мне хотелось увидеть, как она делает с ним это, чтобы ещё раз взглянуть в голое, безобразное лицо жизни. Её кровавое, в синяках и ссадинах, в крови и ссадинах любви, эпидермальное лицо — сочащееся, облитое спермой, дышащее: вывороченная наружу щель моей подруги — вот оно, лицо жизни. Я был уверен, что она делает это с ним, новым мужчиной, с большим энтузиазмом, чем со мной, куда более бесстыдно и страстно. Я хотел убедиться, что это так. Не для того, чтобы отчаяться, но чтобы посмотреть, содрогнуться и не испугаться. Я всегда был храбрым типом и, зная, что можно избегнуть опасностей, не избегал их. Зная, что существуют светлые и безопасные улицы, я ходил по тёмным. На тёмных улицах, я знал, скрывается правда. Безобразная, и голая, и сияющая.

Я позвонил. Смех мгновенно прекратился, музыка умело не оборвалась, но всосалась постепенно в «ШАРП ЖиэФ-4500», стоящий у изголовья. Раз — два — три. Покажите мне правду. Пустите меня, мужчина и женщина! Я — бывший мужчина этой женщины, которая теперь женщина этого мужчины. Раз — два — три. Я слышал, как её босые ноги прошелестели по макету. Она никогда не умела ходить и постоянно обивала ноги, полупьяная и пьяная. И даже сейчас, соблюдая все возможные предосторожности, она заплеталась ногами. Что я могу знать, может быть, она провела неделю в постели и разучилась ходить… Она выключила свет в кухне. Ошибка. Следовало оставить. Даже не заглядывая в замочную скважину, посетитель может убедиться в исчезновении света по потемнению щели под дверью. Я застучал в дверь кулаком и сказал (даже в таком малонормальном состоянии я не способен был закричать?):

— Открой, я слышу, как ты там ходишь.

— Уходи,— сказала она.— Уходи… Что тебе надо?

— Открой.

— Я не могу тебе открыть. У меня мужчина.

— Значит, между нами всё кончено?

— Значит, кончено…— прогудела она из-за двери, звуча совсем легкомысленно, не задумавшись, случайно, как отказываются от стакана воды, или на вопрос: «Который час?» — роняют, не останавливаясь: «Пардон… не знаю…»

— Ты уверена…?— Я произнёс это и тотчас удивился сам глупости вопроса.

Лицом я вжался в угол, образованный дверью и дверной рамой. Дверь пахла десятками жизней, едой, приготовленной всеми соседями сразу, по крайней мере тремя ближайшими соседями, пахла её кухней и, может быть, её сексом. Она там молчала. Протопала босыми ногами от двери, заговорила вполголоса в глубине квартиры по-французски со смешливыми интонациями. Я простучал в дверь кулаком, в ритме «моего звонка»: раз — два — три.

— Открой, я хочу с тобой поговорить.

— О чём?— Она подошла к двери.— Ты что, не понимаешь… У меня мужчина, мы оба голые.

— Я не могу так уйти,— сказал я.— Я хочу всё выяснить сейчас же, сегодня же, чтобы больше к проблеме не возвращаться. Если между нами всё кончено, пусть будет так. Открой!

Она молчала.

— Хорошо,— сказала она.— Спускайся вниз, я оденусь и выйду. Пустить тебя в квартиру я не могу.

— Спускаюсь,— поспешно согласился я.

— Джизус Крайст!— воскликнула она и, слышно было, отошла от двери.

Я стал спускаться вниз по многострадальной, самой мрачной на свете лестнице…

Как жить? Загадка сфинкса, самая большая мудрость жизни, сквер на рю де Бретань… По пустынным бульварам ночных городов. По пустынным бульварам… Но из женщин не пил я холодную кровь… Что же я теперь буду делать? О, я не умру, естественно, я буду жить и писать книги. Когда подобное случалось со мной в восемнадцать и двадцать восемь лет, я бросался резать себе вены. Сейчас я закалённый в бурях мужичище сорока трёх лет. Я даже не запью. И если выпью, поднявшись на свой чердак, оставшуюся бутыль «Кот дю Бон», то только для того, чтобы попытаться уснуть… Ноги у неё были голые, и, хотя я не видел шрамов и синяков, я знал, что они есть, как постоянные старые шрамы, так и временные синяки. Так же как и обожжённая грудь и переломанный нос — они есть непременные атрибуты моей женщины. Как для богини Артемиды — рог, для Афины Паллады — символ мудрости — змея, так её шрамы — символ хулиганства и алкогольного безобразия. Вакханка, ёб её мать… Четыре года я знаю эту женщину. Все эти годы я старался отучить её от привычек хулиганской юности. Отучить от морей алкоголя, который в конце концов сломает и её русское здоровье. Старался внушить ей простейшие идеи христианской цивилизации: среди прочих хотя бы понятие о том, что ебаться с несколькими мужчинами сразу, это не спортивное достижение, которым можно гордиться, но что? «Грех»? Я и она, дети советской цивилизации, не знаем, что такое грех. Ебаться с несколькими мужчинами одновременно в одной постели со всеми или даже распределив их по протяжённости дня и принимая отдельно — нехорошо, если у тебя есть мужчина, с которым ты по собственной доброй воле живёшь. Кажется, это несложное моральное правило мне всё же удалось ей внушить. Великая победа, необычайное достижение! Аустерлиц разума над хаосом страстей! Дальше этого мы так и не сдвинулись… Ну, разумеется, она не афишировала свои связи. (Как звучит: связи! Ей больше подходит слово «столкновения».) Только после того, как мы разъехались по разным квартирам, я удостоился от неё нескольких признаний. На каждую холодность или косой взгляд с моей стороны она, выяснилось, неизбежно отвечала жестокой местью (как я и подозревал, но надеялся, что нет, и если да, то не в такой степени) — она ложилась под кого-нибудь.

Секс женщины, как рог носорога, или бивни слона, или зубы и когти тигра,— он служит ей оружием нападения и защиты. И довольно часто раны, наносимые этим оружием,— смертельны. Немало храбрых тореадоров погибло от этого мягкого органа. Однако вспомним некоторые цветы-карнивор — привлекая насекомых красивой, чаще всего алой мягкостью сердцевины, они мгновенно закрываются, сжимая жертву в мягком смертельном объятии. Ну да, палка, стик — выглядит агрессивно, но ЯМА — тотально эффективное оружие: в яму свалится и танк, и человек. Яма, дыра — не пронзает часть тела, но поглощает всё тело. Недаром от пропасти, равно как и от опасной женщины, кружится голова. Однако и мужчину тянет в пропасть, и пропасть тянется к нему. Короче, они друг друга желают. В результате, когда real man встречает real woman, ему нелегко от неё отделаться. Им всегда есть что показать друг другу, их трюки многообразны, наверное, исчерпаемы, но всё-таки многообразны. Просто люди знают только секс или только привязанность, потому им и становится так скучно очень скоро. «Риал мэн» на самом деле не любит «риал вумэн», он в высшей степени attracted ею. Attraction — самая высокая степень любопытства, скажем, сходная с тем любопытством, которое заставляло древнего человека лезть в тёмную пещеру, почти наверняка зная, что там живёт саблезубый тигр или семейство трёхметровых медведей…

Розово-жёлтый мир мгновенно образовался из слияния розовых стен и света двух стоваттовых лампочек, едва я прижал кнопку освещения. Но было холодно. В индивидуальном Ночном Кафе сидел я на синем стуле и пил, не чувствуя вкуса, чёрное «Кот дю Рон». Выпив бутыль, одел бушлат и выскочил на улицу. Пошёл в «её» направлении. На углу рю де Вертю-Добродетели тихо смеющиеся ночные китайцы продолжали выгружать ящики. «Рисовая бумага, 28. СА. Бангкок, Таиланд» — прочёл я на самом верхнем. Китайцы беззлобно и безбоязненно оглядели остановившегося человека в бушлате и что-то безразлично прочирикали на их языке. Я погладил ящик и вернулся на рю де Тюренн.

Когда real man разбит усталостью, очередь real woman действовать. На следующий день, не выспавшаяся, красноглазая, она возникла в двери.

— Я пришла попрощаться…

Прошла, обдав алкоголем, мимо меня в глубь студии, упала распахнув пальто на постель, и в момент, когда я собирался открыть рот, дабы сказать ей, чтобы она убиралась, я увидел, что она, подняв ноги, задирает юбку.

— Выеби меня в последний раз.

Я лёг на неё. Потому, что однажды в жизни, давно, я уже отверг подобное предложение, предпочёл свою мужскую гордость и страшно жалел об этом годы спустя. Сейчас я уступил своему желанию. Секс её был распухшим и горячим. Не желая, чтоб он остыл, она примчалась по рю Реомюр и по рю де Бретань ко мне? Может быть, даже взяла такси. Возбуждённый ею и им, я много и долго делал с её сексом всякие штуки. А что бы я делал с мужской гордостью? Сомнения же в том, что она у меня есть, у меня никогда не возникало.

Слабость характера? Мазохизм? Есть ещё одно определение моему поведению, старее первых двух и куда благороднее их: СТРАСТЬ. Страсть к страсти моей женщины есть моя собственная страсть… Ещё три недели она, другого слова не подберёшь, еблась с двумя мужчинами — им и мной, извлекая из этого своё собственное бабье счастье. Губы её и груди распухли, ресницы и волосы разрослись необыкновенно буйно — клянусь!— секс пульсировал, как обнажённое хирургом сердце… Она сделалась разбухше-красива, как ядовитый цветок, нажравшийся до отвала тёплых насекомых. Через три недели, собрав всю свою силу воли, я явился к ней (позднее оказалось, что он только что ушёл) и стал силой паковать её вещи. Через несколько часов явились мои приятели, и мы перевезли её, мало что соображающую и время от времени начинающую протестовать, ко мне на рю де Тюренн.

1 Leave me alone (англ.) — Оставь меня в покое.

2 Male (англ.) — самец.


из сборника рассказов
«Чужой в незнакомом городе» • 1989 год

В сторону Леопольда

Я пропустил вываливающуюся из «Флор» пьяную компанию и вошёл. «Кафе «Флор»,— вспомнил я одну из острот Леопольда,— напоминает бухарестский вокзал в последние дни войны». Действительно, разнообразие, переходящее в хаос, и сегодня господствовало на бухарестском вокзале. Леопольд сидел на своём обычном месте у дальней стены. Одет он был небрежно: твидовый пиджак и джинсы. Что мне не понравилось — я тщательно культивирую образ Леопольда-эстета, и когда он ведёт себя не в соответствии с образом, меня это обижает. По левую руку от него примостился человек в старомодном длинном белом плаще. Леопольд вещал, а человек внимательно слушал. За спиною субъекта в плаще помещалась компания панк-японцев — несколько молодых ребят, одетых в смесь мужских и женских тряпок. Японцы были обильно политы перекисью водорода — светлые пятна зияли на их головах в самых неожиданных местах.

— Хай, Леопольд!

— Хэлло, Эдуард! Это мой друг Юлиус. Когда-то мы знавали с ним лучшие времена.

— Хэлло, Юлиус…

Я сел. Выражение «лучшие времена» могло означать что угодно. Могло значить, что Юлиус был любовником Леопольда. Могло также значить, что у них, у Юлиуса и Леопольда, было когда-то ещё больше денег, чем у них есть сейчас. Впрочем, мне не было известно, есть ли у Юлиуса деньги. У Леопольда, я знал, есть достаточное количество денег, но Леопольд работает. Я заказал себе виски со льдом и прислушался к тому, о чём они говорят.

— Настоящие деньги начинаются с десяти миллионов,— сказал Леопольд. При этом всё его крупное лицо, включая мясистый турецкий нос, снисходительно сморщилось.— Ты, Юлиус, никогда не имел таких денег…

— С десяти миллионов франков?— поинтересовался я.

— Долларов. Юлиус долгое время занимался продажей картин,— объяснил Леопольд.— Ты когда-нибудь слышал о Гренель-галлери, Эдуард?— И, не дожидаясь моего ответа, ответил сам.— Он продавал художников двадцатых годов.— Выдав короткую справку, он повернулся к Юлиусу, который в это время размотал и опять замотал неопределённого цвета шарф вокруг горла, и сказал, обняв меня за серое плечо тренчкоат, вывезенного мною из Нью-Джерси, Соединённые Штаты.— Эдуард — писатель с «Рамзэй» и «Альбан-Мишель»1, мы с ним большие друзья.— И Леопольд прижал писателя Эдуарда к себе, переместив на сей раз руку к нему на шею.

У всех свои слабости. Писатель Эдуард простил Леопольду его слабость. Леопольд — мой друг, и только, но этому Юлиусу, очень может быть, что его бывшему или настоящему любовнику, Леопольд желает показать, что и писатель его любовник.

Пусть покажет, с меня не убудет. Если Леопольду нужно, чтобы Юлиус — красивый потасканный блондин с длинными, чуть тронутыми сединой волосами и тонкими чертами нервного лица — считал бы, что у Леопольда любовник — писатель, что же… Выручая друга, я положил Леопольду руку на плечо и некоторое время просидел так, улыбаясь и поглаживая Леопольда по холке. На деле же у Леопольда в любовниках сейчас бандит югослав, весь в татуировках.

Они опять заговорили по-французски. Я некоторое время послушал, как Леопольд объяснял Юлиусу, почему именно настоящие деньги начинаются с десяти миллионов, но, быстро вспомнив, что мне ещё очень далеко даже и до ста тысяч франков, подумал, что всегда успею приобрести нужные сведения, и занялся рассмотрением внутренностей бухарестского вокзала. К тому же французский язык в больших количествах меня до сих пор ещё утомляет.

За соседним столом фотограф, судя по его мягкому английскому — француз, показывал американской модели фотографии тестов и они безмятежно беседовали на языке дяди Сэма, без тени сексуальности, дружественно… Очевидно наслаждаясь и общей профессией, и тем, что они сидят в кафе «Флор» и это Париж, а не родной штат Южная Дакота в случае модели и родная нормандская деревня в случае фотографа. Я давно уже не видел таких счастливых лиц. Вокруг модели и фотографа на нескольких стульях покоились всевозможные яркие современные тряпки, каковые эти счастливые молодые люди сняли, размотали или отстегнули от себя.

На диване напротив Юлиуса, Леопольда и Эдуарда, отделяемый от них проходом, по которому торопились к бару и от бара седые, похожие на разорившихся графов официанты, сидел принц Гамлет… В джинсах, в остроносых ботинках, принц хмурил тёмные брови и микроскопическими глоточками время от времени отпивал из бокала пиво.

За юношей, на том же диванчике, но отдельно, сидела девушка в лисьем полушубочке и чёрной шляпке с серой лентой и пила из высокого бокала зелёную жидкость. Она вертела бокал в пальцах, сверкала глазами под шляпой, снова и снова оглядывала зал, один раз задержалась взглядом на мне и моем тренчкоат, но тотчас перевела взгляд и прощупала японцев. Ни Гамлет, ни девушка в шляпе не обращали друг на друга никакого внимания. Каждый хотел, чтобы его подобрали и куда-нибудь повели. В другую жизнь. Обедать. Танцевать. Впустили, пусть на немного, на ночь, на сутки, в чужую жизнь.

— Эдуард,— взял меня за руку Леопольд,— нам пора. Я зарезервировал стол в «Липпе». Подумай о том, что я тебе сказал,— поучительно обратился Леопольд опять к Юлиусу и, взяв с дивана короткую куртку на экзотическом меху неизвестного происхождения, влез в один рукав, потом во второй. Красивый и нервный Юлиус встал и смущённо молчал, теребя шарф.

Было десять тридцать вечера. Над бухарестским вокзалом клубился обильно сигаретный дым. Один из панк-японцев, толстый, выливал пиво в клетчатую кепку. Пришла большая компания, состоящая из индивидуумов прямо противоположных стилей жизни и возрастов, от бюрократов средних лет в костюмах-тройках и при соответствующих лицах и галстуках до… юноши в размалёванном стрелами плаще… Соединённая неизвестными узами компания стала усаживаться, устраивать гнездо с помощью двух бывших румынских графов благородно-зловещего вида в белых куртках.

— Good luck, Юлиус,— пожелал я ему удачи.

Юлиус улыбнулся. Формально. С Леопольдом они торопливо поцеловались. Мы вышли на мокрую улицу и пересекли бульвар Сен-Жермен.

— Юлиус милый, но он дурак,— сказал Леопольд убеждённо, когда мы вошли в «Липп».— Когда-то он был моим любовником… Я, правда, его никогда не любил,— поморщился Леопольд и продолжал, остановившись среди зала: — Лет пять назад Юлиус открыл галерею. У него, очевидно, есть определённый торговый талант, он быстро сделал большие деньги. Но год назад он внезапно закрыл дело и продал галерею. Сумасшедший Юлиус, видишь ли, Эдуард, решил стать писателем…— Леопольд саркастически рассмеялся.— Ему 37 лет, и он до сих пор не знает, кем же, собственно, он хочет быть в жизни, мечется от одного увлечения к другому. Он любит искусство, Эдуард, но он напрасно обольщается, я думаю, он совсем не творческий человек… Вырожденцы не способны к творчеству.

— Мне кажется, он из хорошей семьи,— предположил я.— Аристократ, очевидно, приставка «де», и всё такое прочее?

— У тебя, Эдуард, как и подобает сыну советского коммуниста и человеку со свежей кровью, явная слабость по отношению к приставке «де».— Леопольд засмеялся и кивнул кому-то в зале.— От этого ты и спал с Диан, признайся?

Он пожалел меня и обтекаемо назвал «человеком со свежей кровью». Мог бы назвать и плебеем, или простолюдином, или дворнягой.

— С Диан я спал из любопытства. Я её изучал.

— Что?— обернулся он. Мы наконец добрались до седого мэтрдотеля.

— Ещё несколько минут, пожалуйста,— сказал мэтр.— Стол для вас накрывают.

— Кто это?— востребовал Леопольд у мэтра, схватив его за руку. Глазами Леопольд указал на прошедших в обеденный зал двух темноволосых женщин средних лет.— Не греческая ли это актриса… забыл имя…

Лицо мэтра изобразило глубочайшую сосредоточенность. Затем из глубины своих шестидесяти лет он выудил искомое.

— Папп?— спросил он Леопольда неуверенно.

— Пирр?— спросил Леопольд мэтра неуверенно.

— А с ней принцесса греческая!— закончил мэтр ликующе и удалился. Его позвали, и он пошёл проконтролировать какое-то действие своего персонала.

Он тотчас вернулся и провёл нас к столу. Стол стоял посреди большой ресторанной дороги, в центре. Мы уселись рядком на кожаный диванчик, и мэтр задвинул нас столом, при этом стукнув меня по коленке.

— Ну…— Леопольд, заказав бутылку неизвестного мне вина, разглядывал меню.— Ты всё ещё спишь с Диан иногда?— И Леопольд тончайше улыбнулся. Он считает, что спать с Диан — признак плохого тона. Он меня всегда подъёбывает Диан.

— Нет. Я не видел её уже несколько месяцев. Мне хватает забот с Наташей.

— Эдуард, почему ты не найдёшь себе мужчину?— заметил Леопольд, блуждая глазами по меню.— Как долго ты не спал с мужчиной? Можешь найти себе мужчину с приставкой «де». И не алкоголика, как Диан или твоя дикарка.— Он хихикнул.

— Леопольд!— взмолился я.— Никого я не хочу больше находить. Уже нашёл. Хватит. Личные отношения требуют массы времени и внимания. Я устал. Любовь — это full time occupation.

— Ага! Я тебе говорил, Эдуард, что работать Пигмалионом очень тяжело. К тому же это неблагодарная работа. Что, твоя дикарка уже наставила тебе рога?

— Леопольд! Что за выражения! Какие рога… Мы современные люди. Я мечтаю, чтобы она нашла себе большого и красивого самца и была бы с ним счастлива. А я бы остался один с моими рукописями, с моей гимнастикой, с моим куриным супом…

— Хочешь заказать куриный суп?— озабоченно спросил Леопольд.— Я не уверен, что куриный суп есть у них в меню. Но я могу попросить мэтра.

— Куриный суп есть у меня дома.

Леопольд пожал плечами, подозвал официанта, заказал для нас салат с трюфелями как антрэ, варёную говядину в горчичном соусе и повернулся ко мне.

— Я очень рад тебя видеть опять, Эдуард. Ты единственный живой человек среди моих знакомых. Остальные — ходячие мертвецы.

— Слишком сладко, Леопольд. Но всё равно — спасибо за комплимент.— В глазах Леопольда, я полагаю, я выгляжу этаким срочно прибывшим из недр народа Джеком Лондоном, живым и энергичным, не затронутым европейским гниением и увяданием Джеком. Противоположностью гниению и увяданию — писателем со свежей кровью. Каждый видит, что хочет. Мне Леопольд представляется порой умирающим от декадентства Мефистофелем, соблазнительным и лукавым проводником по их миру, который теперь и мой мир.

— И ты очень хорошо выглядишь,— продолжал Леопольд, оглядывая меня так, как будто только что меня увидел.— Чёрное тебе очень к лицу. Великолепная куртка с громадными по моде плечами, но почему попугай? (На моей куртке во всю спину распластался розово-белый хищник с мощным клювом.)

— Попугай, Леопольд,— сильная птица. Клювом он разбивает такие орехи, какие человек раскалывает молотком. На Востоке попугай — символ разбоя и агрессивной силы, как на Западе орёл.

— Разбогател, покупаешь дорогие вещи.

— Куртка подарена приятелем в Штатах, плечи я купил в BHV и вшил их в куртку сам. Не забывай, что я работал портным, Леопольд.

— Когда уже у тебя будут деньги, Эдуард?

Я пожал плечами.

— Будут, будут…— ободрил он меня, хотя меня не нужно ободрять.

Это я обычно ободряю Леопольда. Несмотря на его несомненную энергичность в реальном микромире Парижа, в больших вещах, как-то: смерть, любовь, цель жизни… Леопольд беспомощно путается и сомневается. У него бывают тяжёлые депрессии. Иногда он звонит мне среди ночи и плаксиво просит увидеться. Обычно он приезжает на своей машине, забирает меня, и мы сидим в ночных кафе, и он ноет, и мы злословим и обсуждаем прохожих или посетителей кафе и официантов. Всех живых существ, имевших несчастье попасть в наше поле зрения. От злословия ему становится легче. У Леопольда зоркий взгляд, и он безжалостен…

— Посмотри, как он движется.— Речь идёт о человеке с бородой, направляющемся к выходу вслед за длинноносой блондинкой.— Как он глупо, скованно и несмело движется. Он ничего не может в постели. Я уверен. Размазня. Плохой мужчина.

Не зная своего приговора, бородатый втискивается в подставленное ему пальто.

— Она знает!— торжествующе вскрикивает мне в ухо Леопольд и в азарте естествоиспытателя хватает меня за руку.— Я поймал её взгляд. Она знает, и она поняла, что я знаю…

— Кто она?

— Его дама. Она знает, что он желе в постели. Но он богат, он водит её в «Липп», покупает ей подарки, потому она спит с ним, бессильным, вынужденно… Она чуть-чуть насмешливо и грустно мне улыбнулась. Тебе не кажется, что у неё вагнеровское лицо?

Из всех персонажей опер Вагнера я знаю только Брунгильду. И то только потому, что так называла себя одна моя знакомая девушка. Насколько я себе представляю, Брунгильда должна быть огромного роста, здоровенной германской бабищей. Уходящая с бородатым длинноносая, на мой взгляд, не соответствует типу Брунгильды. Я решил дипломатично промолчать, не желая признаваться в своей некомпетенции по поводу вагнеровских женщин.

Леопольд Мефистофелевич не упустил случая указать мне на убожество моего музыкального образования.

— Ты не любишь классическую музыку, Эдуард!— торжествующе объявил он.

Возможно, тут играют роль и его национальные чувства. Одно из национальных чувств. Кроме турецкой, в жилах моего Леопольда течёт и германская кровь. Текут ещё тихо французская и итальянская.

— Не люблю классическую музыку. Даже ненавижу её,— согласился я.— Если бы тебя, Леопольд, в детстве так насиловали классической музыкой, как меня — бедного советского ребёнка, и ты бы её возненавидел. Её изрыгает ежедневно советское радио в порциях, достаточных, чтобы убить слона… Все моё детство прошло под заунывные звуки Чайковского и ему подобных нудников. Классическая музыка соединяется в моём воображении с манной кашей, противно тикающими стенными часами и насильственным погружением в постель в девять часов. Ненавижу её, навязанную извне, а не выбранную мной самим, так же как и занудного графа Льва Толстого, которого нам вдалбливали в головы в школе…

— Толстой хороший писатель,— обиделся за Толстого Леопольд и хотел было подлить себе и мне Шато-Лафит, 1972, но подошедший старый официант укоризненно покачал головой и авторитарно забрал у Леопольда из рук бутылку.— Хороший… Несколько скучноват, это есть. И слишком много проповедей в его романах… Устарел чуть-чуть…— неожиданно для самого себя закончил Леопольд.— Но вот Чехов… Чехов — удивительно современный писатель.

Я скорчил мину, перешедшую в гримасу отвращения.

— Вы,— сказал я, подчёркивая это «вы»,— западные интеллектуалы, играетесь в свои увлечения с убеждённостью малых детей. Чехов был и всегда останется нуднейшим бытописателем конца девятнадцатого века. Он описал реальную российскую мидллклассовую скуку, скучнее которой не существует в природе. В сотнях его рассказов, в его пьесах всегда одна и та же ситуация: беспомощные негерои утопают в бессмысленности жизни, не зная, что делать, куда себя девать и как жить. Три сестры, собирающиеся уехать в Москву. Тьфу, противно! Леопольд, когда я решил, что я должен уехать из провинциального Харькова в Москву, я погрузил свои пожитки в чёрный чемодан и уехал в Москву…

Леопольд улыбался.

— Ты наверняка думаешь сейчас, что у меня вульгарный подход к русской литературе,— продолжал я.— Но это моя литература, я о ней знаю множество нюансов. Западный подход к Чехову слишком современный. Вы видите в беспомощности его героев экзистенциальные ситуации, я же вижу всё тех же раздражающих меня своей глупостью, нерешительностью и вялостью моих соотечественников… Был такой писатель Гончаров…

— Я знаю, я читал,— вставил Леопольд. Он всё читал, сука образованная.

— У Гончарова есть роман «Обломов». Главный герой — помещик Обломов, на протяжении всего романа в основном валяется на постели в халате, то есть действие происходит в одной комнате. Гончаров написал «Обломова» в середине девятнадцатого века. Если очень захотеть, можно увидеть в Гончарове гениального предтечу Джойса или по меньшей мере Перека, Саррот или Бютора2. Плюс, на зависть авторам вашего самого нового романа, все титулы романов Гончарова начинаются с буквы «О». «Обломов», «Обрыв», «Обыкновенная история»…

Принесли варёную говядину, и мы заткнулись на некоторое время. Разница между грубыми и изысканными блюдами состоит только в том, где вы их едите. Дымящееся варево, поставленное перед нами в деревенской забегаловке, показалось бы грубым. Варёная говядина с варёной крупной картошкой и морковью, поданные в «Липпе», очевидно, считаются изысканным блюдом.

Мы поедали нашу говядину, запивая её вином, и продолжали злословить по поводу посетителей ресторана. Группа старичков, обернувшись, дружно заглянула в объектив фотоаппарата, направленного на них также старичком, отошедшим для этого в самый недоступный угол зала. Недоброжелательный Леопольд предположил, что группа — члены корпорации владельцев фабрик туалетной бумаги. В момент, когда старичок нажал кнопку своего аппарата, я закрыл лицо рукой, так как мне показалось, что мы с Леопольдом также попадаем в объектив.

— Эдуард, ты — советский шпион!— торжествующе объявляет Леопольд. Это его дежурное удовольствие. Он утверждает, что нееврей, молодой (хм…), мускулистый русский мужчина не может не быть советским шпионом.— Зачем ты закрыл лицо рукой?

— Чтобы Леопольд спросил меня об этом… Моё лицо давно разошлось по миру на обложках книг, чего уж тут закрываться, Леопольд. Я просто не хочу оставлять свою рожу на снимке туалетных старичков. Имею я право?

Леопольд и верит, и не верит в то, что я советский шпион. Больше не верит. Но Леопольду нравится быть приятелем подозрительного типа. Думаю, я один из необычнейших экземпляров его коллекции. Разумеется, он коллекционирует человеков.

— Серж, когда мы с ним последний раз были здесь, в «Липпе», представляешь, Эдуард… он шёл за мной, Серж…

— Прости, Леопольд, кто такой Серж?

— Бандит… Эдуард, я же тебе говорил, мой парень. Он шёл сзади и увидел, что выходящий с парой баб американец задел меня плечом. Случайно, впрочем, в дверях… Серж схватил американца за галстук и потребовал, чтобы тот извинился передо мной. «Как ты мог толкнуть такого человека, салоп!?.» — прорычал Серж и встряхнул беднягу…

Я предполагаю, что Леопольду за пятьдесят. Он на голову выше меня, строен. Леопольд следит за своим телом, в его обширной и красивой ванной комнате я часто обнаруживал брошенные гимнастические снаряды — эспандер, гантели. Разумеется, Леопольд не молодеет, а лишь с успехом замедляет процесс старения. Однако особая гордость пятидесятилетнего гомосексуалиста заставляет его постоянно щеголять передо мной физическими качествами своих любовников. Их интеллектом он, напротив, постоянно недоволен. Леопольд, как и все мы в этом мире без различия пола и возраста, хочет «настоящей» любви и до сих пор не устал её искать. В начале нашего знакомства мне казалось, что он рассчитывал на меня, но что с меня возьмёшь, от хулиганства несколько раз я спал и с мужчинами, и всё же это не моя чашка чая. Сама идея строить жизнь только на личных отношениях давно выветрилась из моей головы. Счастье — это случайный и хрупкий баланс.

Леопольд с его германско-турецко-итальянско-французской кровью много более пылок и сентиментален, чем русско-татарско-украинский Эдуард.

— Эдуард, познакомь меня с русским моряком?— вдруг просит он меня, мечтательно сощурив глаза.— С моряком с голубыми глазами… Или ты мне не друг?

Я ему друг, но где я ему возьму русского моряка в Париже.

— Я больше не могу жить с женщинами. Всё,— объявляет Леопольд.

— Что?— не верю я своим ушам.— Когда это ты жил с женщинами?

— А Мишель?— обижается он.— Помнишь большую девушку? Она была у меня, когда ты первый раз пришёл ко мне, притащив алкоголичку Диан.— Леопольд никогда не упускает случая лягнуть Диан и без эпитета-определения «алкоголичка» её имя не употребляет.

С большим трудом пережёвывая говядину, я вспоминаю очкастую крупную тень в шерстяном платье пыльного цвета. Мишель. Весь вечер стеснительно улыбалась. Был обед. Нервный Леопольд в сногсшибательном синем костюме с серебряной искрой руководил двумя горничными, потом занимал своих гостей и не обращал на Мишель никакого внимания.

— А-аааа! Мишель…

— Все, хватит с меня. Их капризы меня утомили…— притворно хмурится Леопольд.

«Их». Кроме Мишель, я не могу вспомнить ни единой женщины Леопольда. Напротив — любовников у него куча. Причём у Леопольда явное пристрастие к любовникам из преступного мира. Когда-нибудь очередной бандит перережет ему горло.

— Познакомь меня с Сержем?— прошу я. Просьба искренняя. Мне действительно хочется познакомиться с криминальным югославом. В татуировках. Я любопытный. Потом можно будет использовать его образ…

— Познакомлю,— обещает Леопольд.— Я ему о тебе говорил… Правда, он слишком уж примитивен… Но зато какое тело… какие мышцы… И член!.. Почему так, Эдуард, или тело — или интеллект? Тело быстро надоедает, если с ним не о чем говорить… И Серж мне очень скоро надоест. Я чувствую…— пессимистично заключает Леопольд.

Мы заказываем кофе, и я почему-то заказываю десерт, кусок пирога с клубникой. Бедняга Леопольд, думаю я. Ему — снобу и эстету, декаденту, неоригинальному, но неплохому художнику, живущему среди красивых предметов и испорченных книг, хочется иметь в постели второго Леопольда, но на тридцать лет моложе.

— Если бы я был помоложе, я бы тебе помог, Леопольд.

— Эдуард? Помоложе? Сколько тебе лет?

Он знает, сколько мне лет, но я опять повторяю ему, убавляя все же год.

— В твоём возрасте стыдно вообще вспоминать о возрасте. К тому же ты выглядишь на десять лет моложе, Эдуард.

Я думаю, что я выгляжу лет на пять моложе, но молчу, не опровергаю десять.

— Ты будешь большим писателем, Эдуард,— вдруг говорит он мне. Может быть, это стало ясно ему, пока он глядел на то, как я поедаю пирог? Он в меня верит. Я сам в себя верю. Он мне пожаловался, теперь мой черёд жаловаться.

— Они до сих пор воспринимают меня как русский курьёз, и только,— говорю я.— «Русский Генри Миллер!» Какой я, на хуй, Генри Миллер. Да я Миллера терпеть не могу за его кашу из слов. Кстати, скажи мне, Леопольд, тебе не кажется, что в своих вещах Миллер подражал и сюрреалистическому потоку сознания, и бульварной традиционной парижской литературе, а? Для американца все эти бульварные приключения были открытием, но не для французской литературы…

— Помелькаешь в парижском книжном бизнесе достаточное время — станут принимать всерьёз.— Леопольд отхлёбывает кофе.— Не спеши.

— И они объявили меня левым, Леопольд… А разве я левый?

— Я не считаю, что ты левый, Эдуард.

— Некоторые мои взгляды удивительно правые. Но и правым меня назвать невозможно. Могу я иметь и правые, и левые взгляды?

— Для таких, как ты, у них нет определений. Они отказываются воспринимать явления во всей их сложности.

«Они». Кто они? Может быть, пресса, может быть, книжный бизнес. «Они» ещё не принимают меня всерьёз. Каждый писатель хочет, чтоб его принимали всерьёз. Каждый писатель не хочет быть каждым писателем.

В половине первого я веду его в кафе «Мабийон». Он истратил на меня, наверное, тысячу франков. Выйдя из «Липпа», он спрашивает, есть ли у меня деньги угостить его дринком. У меня есть сто франков.

Так у нас заведено. Он меня угощает, потому что знает, что я живу исключительно на литературные доходы, и знает, какой это глупый подвиг — попытка жить на литературные доходы, издав лишь одну книгу. Леопольд не то чтобы очень распрекрасный человек, даже, может быть, и напротив — нехороший человек, но я его интересую, и он платит за своё удовольствие со мной общаться. Я бы общался с ним и без посещений ресторанов, но он так хочет, это его дело.

В «Мабийоне» оказалось пусто и грязно. Только несколько пьяных в разных углах да влюблённая пара, оба одетые в «новой волны» тряпки, она выше его ростом, целовались взасос. В «Мабийоне» Леопольд вдруг стал капризным, и я решил, что он опьянел. Вероятнее всего, он просто устал. Устав, он обратился к своему всегдашнему развлечению, к попыткам меня «расколоть». Ему очень хочется «расколоть» русского, понять, что же движет им. Выявить некие простые первопричины моего поведения — например, желание денег или мелкое тщеславие. Но как Леопольд ни упорствует, он до сих пор натыкался только на первопричины большие, сумасшедшие, может быть.

— Зачем ты хочешь наверх, Эдуард? Там те же самые отношения, как и на улице… Ты же умный парень, ты должен это понимать…

— Потому что я никогда не был наверху, Леопольд… И кто же я такой, говорю я себе, если не могу забраться наверх, ведь столько людей туда забралось. Только забравшись туда, я получу право презирать «верх». До тех пор все мои вздохи или обвинения «их» — только бессильные жалобы.

— Поверь другим, что всё суета сует, Эдуард. Это сбережёт твоё время и силы.

— Будда, к примеру, имел право презирать глупые радости этого мира, потому что по рождению был царский сын. Он действительно познал все радости, имел их. Когда нищий от роду презирает мир из канавы, это не презрение, но бессильная зависть слабого.

— У тебя не так много времени, Эдуард…

— А кого это интересует, Леопольд? Следовательно, я должен жить и действовать быстрее. Да, я написал свой первый роман в 32 года, а не в 16 или в 25 лет. Я должен, следовательно, пробежать дистанцию, которую нормально развивающиеся писатели проходят обычным шагом…

— Прежде чем ты сядешь писать новую книгу, Эдуард, я прошу тебя, прочти Патрика Уайта. Хотя бы один роман. Ты слышал о Патрике Уайте?

— Нет. Кто он такой?

— Австралийский писатель. В семидесятых годах получил Нобелевскую премию.

— Я не доверяю писателям с окраин мира, получившим Нобелевскую премию. Премии им дают как поощрение, в целях дальнейшего развития слаборазвитых окраинных литератур. Если не по причинам политическим…

— Эдуард, я тебя прошу, поверь моему вкусу. Патрик Уайт — удивительный писатель. Я напишу для тебя названия его книг. У тебя есть клочок бумаги?

У меня нет клочка бумаги, и Леопольд, укоризненно покачав головой и протянув «писаааатель!», выводит своей дорогой и красивой ручкой с золотым пером на обороте счета, вытащив его из-под моего полупустого бокала скотча: «Riders in the chariot». Потом, подумав, приписывает ниже: «The Twyborn Affair» — и подвигает мне счёт.

— Хотя бы эти две. Обещай мне, что ты пойдёшь в «Ви Эйч Смиф» и купишь эти книги.

— Куплю,— соглашаюсь я. А сам думаю, почему у людей, которые ничего, кроме писем, не пишут, всегда такие удобные, красивые и замечательные ручки. Я себе покупаю в BHV ширпотребные шариковые. Очевидно, в этом есть какая-то закономерность.

Леопольд берет мою руку, только что освободившуюся от бокала скотча.

— Эдуард, ты можешь сделать для меня что-то, о чём я тебя попрошу?— Он смотрит мне в глаза «проникновенным» взором.

— Что?

— Нет. Не скажу. Вначале пообещай мне, что сделаешь.

— Но скажи мне, что ты хочешь, чтобы я сделал.

— Вот видишь, какой ты! Я думал, что ты мне близок и ты мой друг,— обиженно убирает свою руку с моей Леопольд.

— Я твой друг, но я не могу обещать тебе того, что я, возможно, не смогу сделать, Леопольд. Я серьёзно отношусь к своему слову. Я так устроен, извини. Вдруг ты попросишь меня, чтобы я убил кого-нибудь, а я тебе уже пообещал…

На самом деле я, разумеется, не убью человека, даже если уже пообещал Леопольду. Да и мирный гомосексуалист Леопольд не попросит меня убить. Цель его детского нытья, его обиженный тон и опустившийся разочарованно турецкий нос — всё та же. Ему хочется понять меня. Найти в моём поведении мелкие, жизненные, как у всех, мотивы. А я спокойно предоставляю ему свой идеализм в сочетании с восточным фатализмом.

— Ты боишься, Эдуард,— торжествует он.— Ты побоялся пообещать.

Я начинаю злиться.

— Хэй, Леопольд, давай поговорим о чём-нибудь другом, а?

— Что ты думаешь делать дальше, Эдуард?

— Поговорить ещё с тобой, пока тебе не надоест, Леопольд, и потом отправиться домой по ночному Парижу. Я буду идти и получать удовольствие — думать о пустяках: о квартирной плате, о том, что следует прочистить камин, но на это никогда нет денег… Может быть, придя, я стану варить куриный суп… Открою окно на еврейскую улицу, и запах супа, и старого Марэ соединятся…

— Я имел в виду вообще, в жизни, что ты думаешь делать дальше?

— В ближайшие несколько лет я не собираюсь совершать никаких революций в моей жизни. Буду писать книги и публиковать их. Становиться всё более известным.

— Ну а потом?

— Когда ты очень известен, можно употребить известность на что хочешь. Можно пойти в политику, основать религию или партию… Я лично хотел бы сделаться президентом или хотя бы министром внутренних дел маленького государства. Лучше — островного государства. Попробовать, что такое власть.

— Это нереально, Эдуард. Шизофренические бредни. Я знаю, что ты сильный человек, но у тебя никогда не будет реальной власти. Может быть, будет влияние на души людей, но президентом ты никогда не станешь. Безумец, ты человек без Родины. Где ты сможешь стать президентом? Нет-нет, это нереально…

По его выражению лица я увидел, что Леопольд и не верит мне, но и верит, он не знает, он сомневается. А вдруг…

— У жизни в запасе множество форм существования, и она готовит смелому сюрпризы. Ещё пару лет назад я был слугой в доме миллионера и чистил башмаки хозяину. Теперь я сижу перед тобой литератором и книга моя уже вышла на пяти языках мира.

— Да… но стать президентом. Ты крейзи.— Леопольд улыбнулся. Он одомашненный член высокоразвитого капиталистического общества. Дух Леопольда давно кастрирован. Дальше храбрости иметь в любовниках криминала он не заходит.

— Хочешь услышать историю, рассказанную мне моим приятелем Карлосом?

Леопольд кивает.

— Было это лет пятнадцать тому назад. Юный португалец Карлос приехал в Париж и начал работать на фабрике. Денег он зарабатывал мало и потому снял комнату совместно с другим молодым фабричным рабочим. Комната была убогая и маленькая. Достаточно сказать, что в ней умещалась только одна кровать, на которой молодым людям приходилось спать вдвоём…

— О какая интересная история…— оживляется Леопольд.— Ну и что же молодые люди?

— Каждое воскресное утро,— продолжал я, не обращая внимания на попытку Леопольда вышутить мою историю,— товарищ Карлоса отправлялся в церковь. Таким образом раз в неделю Карлос мог поспать вдоволь, понежиться в постели. Однако вскоре Карлос сам разрушил свою сладкую воскресную жизнь. Будучи куда более развитым юношей, чем его товарищ, Карлос, сочувствовавший в то время коммунистам, всячески высмеивал религиозность своего приятеля и старался разубедить его в религии. И разубедил. Товарищ Карлоса заразился от него левыми идеями и перестал ходить в церковь…

— Ха-ха-ха-ха-ха!— сноб нарочито шумно расхохотался так, что «новой волны» влюблённые за его спиной перестали целоваться.— И что же случилось дальше?

— Жизнь развела их вскоре. Недавно Карлос получил вдруг письмо от бывшего товарища. Он теперь министр внутренних дел одной из социалистических африканских стран, образовавшихся на месте бывших португальских колоний в Африке.— Я торжествующе поглядел на Леопольда.

— Как же он стал министром в африканской стране, если он португалец. Разве белый может быть министром в африканской стране?

— За что купил, за то и продаю,— твёрдо ответил я.— Моему Карлосу я верю.

Сноб посмотрел на меня скептически. Заспанный басбой в красной куртке появился в зале и щёткой стал сметать в одно место пыль, грязь и окурки.

— Леопольд,— сказал я,— подумай о количестве изгнанников, проживавших в разные времена в Париже и ставших в конце концов президентами и министрами в своих странах. Начиная с имама Хомейни.

— Дорогой Эдуард, они все стали министрами и президентами в своих собственных странах. Ты не можешь всерьёз верить в то, что тебя однажды призовут в Москву и сделают министром…

— Я не говорю о Москве,— обиделся я.— Но в Париже и сегодня можно познакомиться и сблизиться с такими изгнанниками, которые имеют большие шансы оказаться однажды опять в собственных странах. И на больших ролях, Леопольд. Не посетителями кафе, перечитывающими вновь и вновь месячной давности газету на родном языке.

— Ну познакомишься, а дальше что?— спросил сноб недоверчиво. Его большой рот на тёмной физиономии кисло обвис. Сейчас он таки стал похож на старого гомосексуалиста.

— Вполне могут принять в свою банду, вот что! В слаборазвитых маленьких странах не так много людей с интернациональным опытом. И я зверски организован и работоспособен…

— Безумный, безумный Эдуард,— покачал головой сноб.— Никогда у тебя не будет реальной власти. Запомни, что тебе сказал Леопольд в кафе «Мабийон».

— Это мы ещё поглядим.

— Упрямый русский.

Из кафе мы выходим последними. Снаружи холодно, потому я затягиваю пояс на плаще, а он застёгивает куртку. Мы идём по Сен-Жермен, он намеревается сесть в такси на углу Сен-Жермен и улицы Сены. Он кладёт мне руку на плечо, и я неожиданно понимаю, насколько немец-турок-гомосексуалист-итальянец выше меня.

— Убери руку, разовьёшь во мне комплекс неполноценности.

Он смеётся.

— У тебя нет комплексов, Эдуард. Ты самый здоровый человек из всех моих знакомых.

— Только что ты называл меня сумасшедшим.

— Твои идеи безумны, но сам ты необычайно здоров.

Он, сгибаясь, влазит в такси, предварительно мокро поцеловав меня в губы. Перед тем как захлопнуть дверь, спрашивает:

— Ты уверен, что не хочешь, чтобы я отвёз тебя домой?

— Нет. Салют. Спасибо за обед.

— Станешь богатым, будешь водить меня в рестораны. Звони.— Такси отъезжает. И сразу поворачивает, мигая задним красным огнём.

Я иду и думаю — может старый пэдэ прав, и никогда не бывать мне у власти? С разумной точки зрения у меня нет абсолютно никаких шансов. Но я уже привык, что у меня никогда нет шансов. Двадцать лет назад Юрка Комиссаров злобно кричал мне на заснеженной улице Салтовского посёлка: «Ты думаешь, ты особенный! Нет, ты такой, как все!» — «Особенный!» — огрызнулся я тогда убеждённо, и оказался прав. Я стал писателем, пересёк полмира, живу в Париже, а Юрка до сих пор работает на заводе «Серп и Молот», где я задержался всего на полтора года. Маленький, несмелый Юрка… И большой пэдэ Леопольд… Что между ними общего? Они разумные, серьёзные люди… Если быть разумным и серьёзным, то ничего в жизни не сделаешь. Даже в Москву я не смог бы приехать из Харькова, ведь, разумно рассуждая, без прописки и работы меня ждала в Москве голодная смерть. Но я приехал и не умер… И в Нью-Йорке я должен был бы спиться, умереть под мостом, попасть в тюрьму… А может, мы сами накликиваем свою судьбу и становимся настолько большими, насколько у нас хватает наглости поверить? То есть мы сами определяем свою величину?

Сильвестр Сталлоне, сжимая пулемёт, поглядел на меня с афиши «Синема Одеон». Кончался октябрь 1983 года.

1 То есть публикует свои книги в издательствах «Ramsay» и «Albin Michel».

2 …Перека, Саррот или Бютора — Georges Perec, Nathalie Sarraute, Michel Butor


из сборника рассказов
«Чужой в незнакомом городе» • 1989 год

…Hit me with a flower1

Вторая по значению девушка в Иностранном Сервисе «Альбан-Мишель» позвонила мне:

— Мсье, испанский издатель интересуется вашей книгой «Journal d'un rate». Однако до принятия решения они хотели бы посмотреть русский текст. У вас сохранилась рукопись?

Я был зол в тот день. В моем жилище под крышей сделалось очень холодно и светло. Можно было видеть пар изо рта. Мой домашний климат послушно следует климату парижских улиц, точнее, третьего аррондисмана. И я был зол на «Альбан-Мишель» — издав в феврале мою книгу, они и пальцем не пошевельнули, чтобы её продать. И в феврале же они отвергли мою отличную рукопись (тотчас купленную «Фламмарионом», и за большие деньги). У меня сложилось впечатление, что по какой-то, только мне неизвестной, причине они решили избавиться от автора Лимонова.

— Я же вам давал уже в своё время экземпляр русской книги…— сказал я, может быть, слегка раздражённо. Думаю, за прочным прикрытием моего акцента вторая по значению девушка Иностранного Сервиса, однако, не заметила моего раздражения.

— Увы,— сказала вторая,— мы отправили книгу вашему немецкому издателю и не догадались сделать копию.

— У меня остался лишь один мой экземпляр. И я не собираюсь с ним расставаться.

— Мы можем прислать курьера,— предложила она,— мы сделаем копию в издательстве.

Ну уж нет, подумал я, отдавать вам последнюю копию я не стану. Рисковать, наученный горьким опытом общения с издательствами, не буду. Потеряете… уже теряли, где я найду текст? Книга издана чёрт знает когда эмигрантским издательством в Нью-Йорке…

— Я должен посмотреть в моих бумагах,— сказал я,— может быть, у меня осталась копия. Я посмотрю и позвоню вам, ОК?

Рукописи я не нашёл. По-моему, дабы избавиться от полукилограмма бумаги, я её выбросил. Раз в год на меня находят припадки антиархивной враждебности — остаток привычек годов номадничества,— и тогда я чищу свои архивы, как Сталин чистил партию, безжалостно и сразу.

Так как издательский бизнес — старый и медленный бизнес, я стараюсь быть быстрым. В любом случае всегда найдётся полсотни жоп, которые умудрятся сделать свою работу медленно и плохо — затормозят моё движение к книге,— потому имеет смысл делать хотя бы мою часть работы молниеносно. Она позвонила мне в пять вечера, до шести я копался в бумагах…

Уже в десять утра следующего дня я был на улице — русская книга в конверте — и шёл в копи-центр. Пусть это удовольствие и будет стоить мне сотню франков, однако душа моя будет спокойна… Было светло и холодно. 23 ноября всего лишь, но очень холодно. На мне были надеты две тишорт, свитер, пиджак и бушлат Ганса Дитриха Ратмана — немецкого моряка. Очки. Я сам окрасил оправу в чёрный цвет. Каждые пару месяцев мне приходится их подкрашивать, ибо, неопытный краситель, я выбрал не ту краску и она облупливается как нос, обожжённый на весеннем солнце. Почему я останавливаюсь на деталях? Вот на окрашенной оправе? Для меня каждая одежда не случайна, и все они что-то значат. К примеру, узконосые чёрные сапоги — я ношу одну и ту же модель, покупая их всегда в одном магазине, у центра Помпиду (владелец улыбается, он уже оставил надежду соблазнить меня другой обувью),— почему я их выбрал? Отчасти потому, что отец мой был офицером и первые пятнадцать лет моей жизни все мужчины вокруг меня носили исключительно сапоги до колен… не узконосые, однако. Узконосость же я выбрал в память о том времени, когда я стал юношей. Тогда были модны узкие ботинки.

Я отправился по моему обычному маршруту: рю Вьей дю Тампльрю понт Луи-Филипп — через два моста, через сквер у Нотр-Дам, на левый берег — и, добравшись до копи-центра на углу рю Сен-Жак и бульвара Сен-Жермен, стал подниматься по винтовой лестнице на первый этаж. Недоподнялся. Хвост очереди выливался на лестницу. Я вздохнул и стал спускаться. Блядские студенты копировали глупейшие учебные чертежи и вопросники по экономике. «Merde!» — воскликнул я, выражая своё недовольство студентами. Выйдя на рю Сен-Жак, я сказал себе, что пойду по направлению к издательству и, если не найду копи-центра по пути, заставлю вторую по значению или её секретаршу сделать копию при мне, или же сделаю копию сам на зирокс-машине издательства. Почему столько студентов? Учебный год начинается в октябре. Разгар учебного года, пик активности?

В кафе на углу рю Суфло и рю Сен-Жак за стеклом сидел южноафриканский писатель Брайтон Брэйтэнбах и читал южноафриканскую газету. Перед ним стоял бокал пива. Мы с ним хорошо знакомы. Было бы время, я бы вошёл в кафе и сел рядом… Дойдя до пляс Эдмон Ростан, я перешёл рю Суффло. За столом «Макдональда» на углу Сен-Мишель сидел большелицый и грубоносый тип с конским хвостом волос, стянутых резинкой, и жевал супергамбургер с пузырящимся жёлтым сыром и серым рубленым мясом. Тип был грустен… Лишь пройдя по бульвару Сен-Мишель до самого магазина «Отрэман», я вспомнил, что типа зовут Джинго Эдвардс. Предполагается, что он комик, потому что он грубо, как в Бруклине, орёт, раздевается, хватает женщин за задницы… и тому подобные трюки из бруклинского репертуара. В Бруклине таких тысячи. Но оставшимся на родине вульгарным грубиянам за их номера не платят. Во Франции Джинго — «артист»… Вне сомнения, французское подсознание тихо радуется, лицезрел вульгарного (в чем они тайно уверены, даже самые восторженные американофилы среди них), каким ему и положено быть, американца… Что же касается книжного магазина «Отрэман», ни разу в своих многочисленных витринах среди фотографий поэтов и писателей они не поместили мою фотографию или мои книги. То ли у них особенный вкус и то, что я делаю, их не прельщает, то ли они патриоты и пропагандируют своих мелких французских пескарей в ущерб главной советской акуле. («Главную советскую акулу» я, признаюсь в плагиате, украл у параноика-татарина Булата, вместе с ним мы были заперты в 1962 году в психбольнице. Разодрав в клочья подушку — голый пух прилип к мокрому носу,— Булат обожал орать: «Я главный советский кит! Я главная советская акула!»)

Я знаю эту часть бульвара Сен-Жермен. Здесь есть несколько «копи-иммедиат» по франку за страницу, а то и по франку двадцать сантимов, но никаких копи-центров… Немало простоял я на этом куске бульвара у стендов со старыми книгами, выискивая издания по торговле оружием или документальные книги о наёмниках. Так как я родился в конце войны, в городе имени первого чекиста, в день Советской Армии, и папочка мой был офицером, и военные меня окружали — у меня немирные вкусы… Я шёл себе, глядя невнимательно, узнавая, а не разглядывая витрины и двери. Уже приближаясь к концу бульвара, между двумя магазинами книг я не узнал алюминиевую свеженовую дверь и такое же окно. Над дверью располагалась тёмная табличка со сложной, не объясняющей, а скорее затрудняющей определение назначения двери надписью: «Центр по продаже и пропагандированию экспериментальных машин». Каких машин, сказано не было. Шестое чувство подсказало мне, что следует остановиться. Поискав глазами, среди мелких надписей, украшающих стекла окна, я нашёл «фотокопии». В отличие от всех других заведений подобного рода надпись здесь была неброской и даже нарочито незаметной. Создавалось впечатление, что владельцы старались скорее спрятать надпись, как бы вовсе не желая, чтобы к ним являлись с бульвара Сен-Мишель делать копии.

Я вошёл. За двумя дверьми было тепло и звучала музыка. Стены были окрашены в жёлто-шафрановый цвет, музыка была восточная. Несколько недораспакованных или же недоупакованных машин помещались у двери. Направо амбразура без двери открывала соседнее помещение. Прямо ещё одна амбразура была прикрыта свисающими с потолка несколькими плоскостями мягкой резины. Я заглянул в ближнюю амбразуру. Помещение было меблировано двумя небольшими зирокс-машинами. И ни души. А музыка, ангельски-безразличная, радостная и фатальная — один голос непонятного пола тонко завывал об удовольствиях нирваны. На непонятном языке. Ибо это не был японский и не был бенгали… Я прошёл к плоскостям и, отведя их, сделал шаг вперёд. Вдалеке, в глубине большого, более тёмного зала, сидел перед голубым экраном человек. Один-единственный. На высоком стуле. Завидев меня, он не спеша встал и пошёл ко мне. Улыбаясь радостно. Приблизившись, он оказался худым очкастым восточным человеком — пакистанцем или индийцем: лицо и руки цвета бобов, ещё нежареного кофе, шафрановая рубашка с рукавами до локтей, чёрные брюки.

— Бонжур…— сказал он приветливо.

— Сколько берете вы за страницу фотокопии?— Я не спросил, осуществима ли вообще операция копи-производства на его восточной территории.

— Трант сантим,— ответил он, влюблённо глядя на меня.

— Прекрасно,— сказал я.— Где машина?

Мы вернулись в помещение, куда я уже заглядывал. Не спеша, спокойно он продемонстрировал мне машину. Для начала он огладил её ближнее к нам ребро. Это была не старой, но и не очень новой модели зирокс-машина. Следовало приподымать всякий раз резиновую крышку-коврик и, распластав книгу на стекле, покрывать её ковриком. Дождавшись моей первой копии, он вгляделся в ещё горячий лист. Не спросил, ни какой это язык, ни что за книга, несмотря на то, что на книге, он видел, была во всю заднюю обложку моя фотография. Ненавязчивый, довольный тем, что я доволен копией, он ушёл.

Я стал легко и с удовольствием работать. Я настаиваю на обоих эпитетах. Потому что там было легко. Помещение скопило в себе лишь положительные приятные частицы материи, и беспокойные демоны с бульвара Сен-Мишель не умели проникнуть внутрь сквозь заслон положительных частиц. Может быть, такой же спокойный воздух стоял под знаменитой смоковницей Бодаижу, в тени которой на соломенной циновке Мунжа сидел Будда. Я не хотел иного труда или отдыха, я переворачивал страницы книги, поднимая и опуская крышку — резиновый коврик, довольный собой и своим делом, не жалея о прошлом, не спеша в будущее… «Почему мне хорошо?— спросил я себя.— Музыка? Жёлто-шафрановые стены? Гипнотизирующая улыбка пакистанца-индийца?» Едва взглянув на вывеску центра по продаже и пропагандированию экспериментальных машин, я, помню, начал забывать испанского издателя, «Альбан-Мишель», Джинго Эдвардса с выжавшейся пеной майонеза в углу рта, спящую подругу (она явилась под утро, нетрезвая)… а миновав обе двери, совсем забыл. И к моменту, когда он оставил меня наедине с зирокс-машиной, я лишился прошлого и будущего.

Поверх новорождённых копий вывалился большой лист. Я не желал большого листа. Потому я вышел к резиновым плоскостям. Вдалеке на высоком стуле перед голубым экраном экспериментальной машины или простого ординатора сидел мой восточный человек.

— Мсье,— начал я издали,— образовалась проблема.

Спустившись со стула, он направился ко мне радостный. Неторопливо. С улыбкой обнажил ребра зирокс-машины. Её мышцы и внутренности и, пошатав что-то, закрыл машину её металлической кожей. Нажал кнопку. Вывалился нормального размера лист. Восточный человек неслышно ушёл, улыбаясь.

Около сотой страницы книги с бульвара Сен-Мишель явился восточный человек в чёрном пальто и с чёрным портфелем и ласково спросил меня, долго ли я ещё собираюсь пользоваться машиной. Я сказал, что собираюсь долго. Мне не хотелось торопиться, я желал продолжать работать. Так как восточный человек номер два не уходил, а, расположившись за моей спиной, кажется, собирался ожидать, когда я закончу работу, я спросил его, почему он не воспользуется машиной номер два. Незлобливо и ласково, пухлощёкий, он сказал, что любит именно эту мою машину, а не свободную от трудов. Может быть, французский словарь его был недостаточно обширен, но он воспользовался именно словом «j'aime», а не «предпочитаю» или, скажем, «привык». В применении к машине «амур» звучало странно, но я не попытался проникнуть глубже в отношения этого восточного человека с машиной. Оставив портфель стоять у стены, он ушёл на Сен-Мишель. Я подумал было о бомбах в портфелях и пакетах, но не обрывавшаяся музыка продолжала звучать столь убедительно нирванно, что я застеснялся моих европейских белых мыслей. Разве людям, имеющим любовные отношения с зирокс-машинами, пристали бомбы — грубые средства разрушения. Такой человек уничтожит вас цветком лотоса вернее и убедительнее. «Vicious, you hit me with a flower…»2 — вспомнил я строчку Лу Рида. «Vicious, you hit me every hour…»3

Вспыхивали зелёным огнём джунгли внутренностей машины, озаряя каждые две страницы «Дневника неудачника», шуршала, как сандалии прохожих, бумага, скрипели коленчатые рычаги, продвигая лист к выходу, каминный жар исходил всякий раз от машины при вспышках. Мягкий охладитель внутренних органов машины выносил жар мне в лицо. Словно под жертвенным камнем, посвящённым богине Кали, жгли бенгальские огни и практично совмещали религиозную церемонию с выпеканием на камне хлебных листов. По центру пропагандирования экспериментальных машин распространился жар намагнетизированной пустыни. Я переворачивал страницы моей книги… из-под машины выходили копии, горячие, как листы лаваша из печи… и музыка из невидимого аппарата восхваляла удовольствие нирваны — сухой и сладкой жары…

Увы, все удовольствия когда-то обрываются. Я поднял горячую папку слипшихся листов, магнитное поле их укололо мне ладони, я извлёк из-под резинового коврика мою книгу и сложил её в томик. Я пошёл к восточному человеку и сказал, что хочу заплатить. Он не спеша, как бы стараясь продлить моё удовольствие, пошёл на меня из полумрака зала, увеличиваясь постепенно и увеличивая улыбку,— кофейный, шафранный, слегка заплёснутые волной какао стекла очков…

— Combien de pages,— спросил он, не спрашивая. В тоне его не было вопроса, ибо вопрос не принадлежит шафранной ментальности Индийского субконтинента, вопрос — изобретение Запада.

— Сто двадцать семь паж,— сказал я на его языке. Не ответом на вопрос, но группа клеток присоединилась к молекулам его невопроса. Мы сложили наши знания и соорудили нечто совместно. Он нашёл карандаш и умножил на блокноте, шевеля губами. Назвал мне результат. Я возложил на прилавок пятьдесят франков. Он выложил сдачу — монеты, всё это выглядело достаточно безумно. И пятидесятифранковая бумажка, и 13 франков монетами не имели силы и значения денег, какое они имели бы в нормальном копи-центре на углу Сен-Жермен и рю Сен-Жак. Я дал ему пальмовый лист. Он дал мне несколько камней.

В дверях я встретился с восточным человеком номер два, и предвкушение наслаждения его машиной вспыхнуло в его глазах.

— C'etait bien?— спросил он меня, улыбаясь.

— C'etait tres bien,— подтвердил я серьёзно. И, обернувшись к двум цвета неподжаренного ещё кофе физиономиям, я сказал: — Большое спасибо. Орэвуар…

На бульваре Сен-Мишель было холодно. На уровне взгляда он был полон злых и раздражённых бледных лиц. Толпа выглядела больной, и я с тоской оглянулся на всё ещё закрывающиеся двери центра по пропагандированию экспериментальных машин. Четверть часа ходьбы, понадобившиеся мне на то, чтобы добраться до издательства «Альбан-Мишель», ушли у меня на то, чтобы привыкнуть к злобе, ненависти и раздражению, исходящему от прохожих.

В издательстве девчонка-ресепшионистка, мордастенькая блонд, оглядела с презрением мой бушлат Ганса Дитриха Ратмана — немецкого моряка — и пакет с копией, прижимаемый мной к груди.

— Что вы хотите, мсье?

Я назвал фамилию второй по значению девушки в Иностранном Сервисе.

— У вас с ней рандеву?

— Нет… Но я принёс ей пакет, и, может быть, если у неё есть пару минут свободных… она захочет меня увидеть?

Мордастенькая, чуть заметно пожав плечами, набрала номер.

— Здесь некто… Ваша фамилия?— она подняла ко мне лицо.

— Лимонов.

— …некто… Лимоно…

Из недр Иностранного Сервиса ей около минуты сообщали нечто по моему поводу.

— Сейчас к вам кто-нибудь спустится, мсье…— сказала блонд и занялась рассматриванием своих ногтей…

Чрезвычайно перепуганная небольшая женщина появилась в приёмной.

— Мсье Лимонов?

Торопясь, она объяснила, что она не вторая по значению в Иностранном Сервисе, но третья по значению. Второй по значению сегодня нет. Она взяла у меня ещё тёплую сквозь пакет копию и такое множество раз поблагодарила меня, что я решил — третья по значению боится, как бы я не ударил её по голове. Кланяясь, отступая с пакетом к лестнице, она продолжала быть испуганной…

Шагая по бульвару Распай по направлению к рю де Рэнн, я был уже столь же раздражённый, хмурый и завистливый, как и граждане, двигавшиеся по бульвару вместе со мной. «Merde!» — думал я зло… Я издал в «Альбан-Мишель» три книги. Последняя опубликована не полсотни лет назад, но в феврале этого года… И мордастенькая никогда не слышала моей фамилии! «Кэлькэн… кто-то… некто с пакетом…» По всей вероятности, она приняла меня за курьера, развозящего пакеты на мотоцикле. Писатели разве расхаживают в бушлате с якорями на пуговицах (пуговицы пришиты зелёными нитками), в узких брюках тинейджеров, со стриженными под корень черепами? Настоящий французский писатель моего возраста носит длинное бежевое или чёрное пальто, бабочку, белый фуляр или мягкий шарф на шее… Я не хочу, чтоб меня узнавали на улицах, но в «моём»-то издательстве должны бы знать моё имя? В моём бывшем издательстве…

Я морщился, корчился, дискутировал сам с собой… И если бы меня попытались ударить цветком, я бы набросился на шутника, выламывая ему руки… впился бы ему в горло…

1 «Hit me with a flower» (англ.) — «Ударь меня цветком». Из Лу Рида [Lou Reed].

2 «Vicious, you hit me with a flower…» (англ.) — «Злой, ты ударил меня цветком…».

3 «Vicious, you hit me every hour…» (англ.) — «Злой, ты ударяешь меня каждый час…». [в оригинале: «You do it every hour» — «Ты делаешь это каждый час»]


из сборника рассказов
«Чужой в незнакомом городе» • 1989 год

Речь «Большой глотки» в пролетарской кепочке

Я гляжу на предвыборные афиши, где меня призывают сплотиться с другими франсэ во имя лучезарного будущего Франции, брезгливо-скептически.

— Наебут,— говорю я себе, сплёвывая.— Везде и всегда наёбывали, почему же вдруг сейчас не наебут. Почему природа их, начальников, в этот раз должна измениться?

Всё дело в том, что я попал в писатели слишком поздно, уже сложившимся типом. Двадцать лет в моей жизни я был рабочим. Настоящим. Не отпрыском буржуазной семьи, с восхищением увлёкшимся популистскими идеями и отработавшим на заводе несколько месяцев в лучшем случае (даже если год, то что это меняет?). Нет, не из Джорджей Оруэллов и Симон Вейлей я. Я был рабочим помимо моей воли, никакого желания быть им не имел, с удовольствием принял бы нерабочие деньги, но так не случилось, точка. Не пришлось, хотя я пытался. До того как стать рабочим, пять лет был я молодым вором. Не хватило ли мне изворотливости, воровской ли дух был забит во мне созерцательностью, но куда чаще я добывал себе хлеб честным трудом, чем нетрудом или трудом нечестным. Так вот, я хочу сказать, что помимо моего хотения я успел приобрести рабочую философию. Вернее, натура моя успела одеться в рабочие одежды. И вот живу я с этакой воображаемой рабочей кепочкой, надвинутой на глаза. Взгляд из-под кепочки очень недоверчивый, взгляд непрогрессивного рабочего, отсталого, реакционного, беспартийного и несиндикированного1

Большинство писателей в мире принадлежат к мощному содружеству, к секте, к ложе сильнее масонов и сильнее евреев, к космополитическому классу интеллигентов. Интересы их класса ближе им интересов народов, среди которых они родились. За своего Пастернака, или Хавела, или Рушди они глотку народам перервут. И советскому, и мусульманскому. Любому. Я же, в моей кепочке, приросшей ко мне, не разделяю интеллигентских верований и предрассудков, но разделяю рабочие.

Все афиши без исключения призывают нас объединиться, чтобы Франция выиграла. Я знаю, что мы проголосуем за них, а они нас вертанут. То есть чего-нибудь не дадут или того хуже — заберут у нас что-то, что у нас было…

Обманут, так же как обманул нас в 1963 году секретарь Харьковского обкома партии. Какая квалифицированная блядь был этот секретарь. Профессионал высокого класса…

Мы получили расчётные листки, то есть «fiche de paye» по-здешнему… наша комплексная бригада сталеваров, и обнаружили, что нам начислили на треть меньше денег, чем в предыдущем месяце. Мы сели у печей и стали ругаться. Заметьте, между собой. Поругавшись, все двадцать восемь гавриков решили прекратить работу. Вопреки мнению какого-нибудь Глюксмана2, который считает, что всё знает о Советском Союзе прошлого, настоящего и будущего, что в «тоталитарной»… забастовок не могло быть… мы просидели, являясь на работу ежедневно, все три смены работяг, не шевельнув и единым ломом и задув печи, несколько суток. Ноль пламени. И был это 1963 год. Мы не называли это пышно «забастовка», мы сидели. К нам явились попеременно: парторг завода, директор, вплоть до политрука военного округа, кого только не было, в сопровождении свит в чистеньких костюмчиках. Чтобы представить эти рожи и брюха, посмотрите на заседание Палаты депутатов или Сената и выберите себе десять-двадцать седовласых. Любых, на выбор. Начальник во всех странах мира одинаков. Они орали на нас и взывали к нашей рабочей совести. Но мы работали на заводе «Серп и Молот» в литейном цехе, у горячих печей, не по причине совестливости и не из-за страха, но из-за денег. Треть нашего состава были образумившиеся и обзаведшиеся семьями бывшие уголовники. Ещё треть — «дядьки» из пригородных деревень, «куркули», как мы их называли, пришедшие на завод на несколько лет, чтобы поправить хозяйство, отремонтировать разваливающийся деревянный дом, поставить новый забор… Последняя треть, куда входил и я, двадцати лет юноша, пришли в литейку, чтобы заработать денег на одежду и девушек. Мы не были академиками, которых можно выгнать из Академии, не были кандидатами наук, их можно было не допустить стать докторами, не были даже студентами, и нас нельзя было выгнать из университета. Нас уже давно отовсюду выгнали или по меньшей мере уже никуда не пустили. Нам было не страшно. Потому мы многих послали на хуй, а Иван Бондаренко, наш бригадир, погнался за парторгом завода с болванкой. На третий день кончился запас коленчатых валов, которые мы варили (среди прочей продукции), и поэтому встал машинный цех завода. Вот тут-то и приехал этот секретарь. Он наверняка давно уже сидит в Правительстве Украины или даже всего СССР… Жулик, красивый, как актёр, волосы тронуты сединой, произнёс, расстегнув пальто, речь. И не побоялся, что характерно, в своих хороших нежных ботинках взобраться на груды руды и марганца, с чьей помощью мы варили эти блядские валы (вообще-то я в составе ничего не понимаю, моя работа была другая), и произнёс речь.

— Ребята!— И он обрушился всем весом слов оратора, добравшегося до пусть ещё не первого, но секретаря Харьковской области, это по размерам с половину Франции будет, обрушился не на нас, но… на нашего директора завода, на парторгов завода и цеха… Грозил, что отдаст их под суд, сукиных сынов, убивцев рабочего класса, и, выплеснув гнев, выхватил из рук холуя красную папку с тесёмками, извлёк оттуда пачку расчётных листов и, выкликая нас по фамилиям, раздал их нам.— Держите, товарищи!

Зарплата в новых расчётных листах была не ниже зарплаты прошлого месяца. Мы, ахнув, довольные, все пошли и получили в кассе наличные. А получив, приступили к работе. Хотя он нас к этому в своей речи и не призывал. Растопили печи, в полной уверенности, что — невероятно, но факт — среди начальства бывают и порядочные люди!

Ну да, бывают, для их жён и детей. Но не для работяг. Через месяц они срезали нам зарплату чуть-чуть, утешив нас тем, что завод плохо справился с планом, но в следующем месяце всё станет на свои места. Но и в следующем от нас отняли чуть-чуть, объяснив это чуть-чуть в терминах диалектической математики, которую никто из нас не понял. Мы поворчали и разошлись. Короче, через полгода мы обнаружили себя с теми же малокровными суммами денег, из-за которых мы некогда бросали работу. Но, когда они тебя так, по чуть-чуть, обворовывают, у тебя уже нет той ярости, какая у тебя есть, когда у тебя украли сразу сто рублей! Несколько наших уволилось. Их заменили другие бедолаги. А красивый секретарь никогда больше не появился.

Вот из каких уроков складывается характер человека. Да святого можно рабочей жизнью разложить! Сотни единиц опыта заставляют меня смотреть на физиономию капиталиста Бернара Тапи, похожего на Симону Синьоре в молодости, и из-под кепочки шептать: «Да хули ж ты мне заливаешь, да я ж ваши души насквозь, да я ж ни разу не ошибся в натуре вашей, да я ж служил у такого, как ты, слугой в 1979–1980 годах в Нью-Йорке… Тоже был передовой миллионер… Детям заливай, но не мне…»

Или вместо Тапи по теле раввина демонстрируют и речь его против расизма. Всё хорошо, всё правильно. Умный раввин, симпа. Но чего ж ты, дядя с бородой, не скажешь о том, что в Израиле твои братья по одному-два палестинца каждый день отстреливают… Сказал бы, что это нехорошо, и дальше бы чесал против расизма. Тогда бы слова твои объективно звучали, тяжелее бы падали… А без этого упоминания я ж тебе не верю, дядя… Как Шехтеру и Адлеру.

В 1976 году Юрка Ярмолинский позвонил мне в отель и сказал:

— У меня есть для тебя работа, Лимонов. Нужно перенести несколько ящиков из бэйсмента синагоги в театр. Знаешь синагогу на 55-й и Лексингтон? Дают сто долларов на двоих. Один парень у меня уже есть.

— Хочу!— закричал я.— Только зачем двое, я один перетащу ёбаные ящики.

— Один не сможешь,— сказал Ярмолинский,— они, насколько я понимаю, не тяжёлые, но крупные. Ты мне твёрдо скажи сейчас, если ты согласен, потому что работа срочная, им эти ящики к спектаклю нужны. А спектакль первый уже объявлен на послезавтра. Если ты не можешь, я другого человека найду.

— Согласен, согласен,— поспешно заверил его я. Но, вспомнив прошлые злые шутки жизни, добавил, однако: — А поговорить нельзя с этим типом, с нанимателем то есть, с завхозом, я имею в виду? Может быть, можно больше денег выбить…

Я стал, очевидно, действовать Юрке на нервы, потому как он сказал простым, без интонаций голосом:

— Завхозов в синагоге на самом деле два: одного зовут Шехтер, другого Адлер. Сейчас одиннадцать вечера. Оба дрыхнут в Бруклине под пуховыми перинами… Take it, or leave it. Если берёшься, будь завтра в девять утра у главного входа в синагогу с Лексингтон, и придёт этот парень, его зовут Слава. Он знает, где найти завхозов.

Я заткнулся и срочно лёг спать.

Всё это дело оказалось мелким мошенничеством. Нас с бедным глупым Славой наебали по меньшей мере на сотню долларов. Я до сих пор не знаю, кто положил разницу себе в карман — Юрка ли Ярмолинский, или Шехтер и Адлер, или вся гопкомпания разделила money на троих,— в конце концов, это даже не важно. «Ящики» оказались разборной сценой театра: тридцать шесть секций! И лишь первые шесть были полегче, со второй шестёрки сцена повышалась к удобству зрителя и нашему неудобству, секции утяжелялись. Протащив по низкому basement3, подняв по лестнице в холл синагоги, каждую секцию следовало пронести по холлу, выйти с нею на 55-ю стрит, пересечь её (!), внести в холл другого корпуса синагоги — культурного её центра,— втащить в элевейтор и, опустившись в театр, пронести через плюшевый красный зал и бросить с проклятиями в нужном месте… Юрка нам этого не сказал, ни мне, ни этому Славе. Контактированный впоследствии по телефону Юрка утверждал, что понятия не имел о том, что театр находится в другом здании. Может, так оно и было, но нам-то от этого не сделалось легче. Адлер — жирный старик в сером костюме — отвёл нас в basement, прошествовал за нами, несущими первую секцию, указывая дорогу, и смылся в тот щекотливый момент, когда, задохнувшиеся от оказавшегося неожиданно долгим и тяжёлым пути, мы раскрыли было рты, желая перенегосиировать договор хотя бы на сто пятьдесят. И мы ни хуя его не увидели до самой поздней ночи, когда он, возникнув откуда-то, брезгливо дал нам, как бы надсмехаясь, одну стодолларовую бумажку на двоих.

Я намучился больше со Славой, чем с секциями, потому как несколько раз он в истерике бросал работу и объявлял, что уходит.

— Ёбаные жиды!— кричал он, опускаясь на грязные ступени.— Ёбаные эксплуататоры! Я не могу больше. Я линяю, ебись они с их работой. Бандиты!

Мать Славы была еврейкой, следовательно, по еврейскому закону он был евреем, и крики его для меня звучали абсурдно. Потные, грязные, руки разодраны о железные полосы (ими для прочности были обиты торцы мерзких секций), в полутьме, ибо половина лампочек в basement отсутствовала, он визжал, а я кричал на него.

— Слюнявая баба!— кричал я ему.— Ты на голову выше меня, здоровый хуй, четыре года сидел (он сидел в Союзе в тюрьме), а воешь и ноешь, как истеричная пизда. Берись немедленно за ящик! Они нам ни хуя не заплатят, если мы не закончим работу! Берись, сука, за ящик!

В том basement реформированной прогрессивной синагоги я понял, почему для того, чтобы поднять солдат в атаку, командиру иногда приходится пристрелить одного из прижавшихся к стенам окопа трусов. «Слюнявая баба!» Ох, я запомнил навсегда это раскисшее поганое личико толстого блондина и его покрасневшие водянистые глаза. Вот как выглядит трус.

Ну конечно, когда вынырнул вдруг Адлер, мы пытались его расколоть и взывали к справедливости. Слава, какой же мудак, заплакал и бросился на него с кулаками… Мне пришлось его удерживать. Адлер сказал, что он ничего не знает, что он не договаривался с нами, что Шехтер договаривался с Юрием, и, так как ни один из них не присутствует, его, Адлера, роль сводится к отдаче нам этой стодолларовой бумажки. Слава зарыдал, закрыв лицо сбитыми в кровь руками…

Сцена эта происходила в пустом театре — жёлтый свет и красный декор кресел, декораций и стен — тотчас после того, как мы, едва не валясь с ног, подвинули последнюю суперсекцию в паз гигантских кубиков. Адлер дал нам бумажку, вынув её из кармана пиджака. Сцену наблюдал чёрный, что-то среднее между ночным портье и охранником. Лампасы на штанах цвета какао, револьвер в кобуре. Так что старик Адлер нас не боялся. Покидая поле наших мук, я спросил чёрного, безучастно ожидающего, когда мы уйдём, чтобы закрыть здание, сколько, по его мнению, стоит эта работа. Он сказал, что в прошлом году, когда театр закрыли за отсутствием труппы, чёрные ребята, его брат среди прочих, проделали обратный процесс за три сотни долларов. С той разницей, что они, открыв окна basement, спускали ящики прямо с 55-й в basement, избежав долгого маршрута в обход. Но в этом году они не согласились — слишком тяжёлая работа…

Такие вот случаи, сотни их, убивают доверие к начальникам и к мифам о них, такие случаи проясняют общую фотографию власть имущих человечества. И они хуёво выглядят. Чего стоило этому Адлеру поскрести в затылке, поколебаться и сказать: «Да, ребята, тут, конечно, работы больше, чем на сто долларов. Вы проеблись с девяти утра до часу ночи, ОК, я добавлю вам ещё полсотни. Больше не могу. Вот вам полторы сотни. Но не будьте идиотами в другой раз…» Нет, он сел в автомобиль и поехал спать в своё религиозное коммонити в Бруклин, под пуховую перину к жене, а мы похромали, я и трус Слава, всё ещё мокрые и липкие, в поту, к метро. Он думал, этот старик с большим лицом, о репутации евреев в наших глазах или нет? Ни хуя не думал. О репутации человечества? Ха, ещё чего… О репутации Америки в глазах свежих эмигрантов? И того меньше. Совсем нет…

*

Я надвигаю воображаемую кепочку на глаза. Полив властей — любимое занятие рабочего человека? А что вы хотите, чтоб я не видел того, что вижу? Или, во всяком случае, держал свой рот закрытым? Так зачем и жить, если рта не раскрыть?..

Вот нам всё время твердят, что мы живём в век компьютеров, во времена информационной революции. Заходя в подъезд дома на рю де Тюренн, где я обитаю на последнем этаже, этого не скажешь. Скорее скажешь, что это эпоха ещё до Второй мировой войны. Но это ни хуя не бедное жилище, я плачу за выцветше-розовую студию, превращённую в таковую из двух крошечных piece4 с четырьмя окнами, плюс ответвления кухни и душ-туалета,— 3.200 франков. Новыми, да-да. Где вы видели эпоху informatique, если даже лампочки нам ни хуя не меняют на лестнице, я (самый сознательный, да? в доме), я вворачиваю их! Стены облуплены, окна не закрываются, плиточный пол palier5 в ямах. За два года, что я тут живу, пять всего лишь квартир дома ограбили по меньшей мере десяток раз. Мою — два раза, несмотря на то, что, как работник либеральной профессии, я работаю дома — всегда присутствую. Насмехаясь над статистикой правительства, в день, когда объявили снижение квартирных ограблений на 9%, в нашем доме ограбили сразу две квартиры — мсье Лаллье и мадемуазель Трэйн Нэж, китаянки. В марте 1988 года. О какой информационной революции идёт речь, когда electrochoffage, обогревающий мою розовую дыру,— бронтозавроподобное сооружение, хлебает электричество, как воду, и допотопно — кирпичи с электропружинами внутри. Ну и социальная система, ну и техника… В Советском Союзе, где даже подъезды отапливаются большими батареями центрального отопления, смеялись бы до упаду над бытовой техникой страны победившей информационной революции. В стране, где только что был ГУЛАГ, да-да, смеялись бы. В стране, где не было ГУЛАГа, гражданина ебут тихо, пристроившись сзади. Ах, меня, кажется, ебут? Кто там? Tresor publique6. Аза ним — очередь организаций. Ждут, чтобы воткнуть гражданину. Я сменил штук пять квартир в Париже, все они не были дешёвыми, но убожество уровня комфорта сравнимо разве что с Италией. В ЮэСэЙ даже самый забытый богом отель для безработных чёрных всё же имеет центральное отопление… В моей первой парижской квартире на рю дэз Аршив говно из туалетной вазы накачивалось насосом в общую трубу. Информационная революция, бля,— мой сегодняшний сосед по palier Эдуард Матюрэн, его жена и ребёнок ходят в туалет на лестнице, с двумя sabots7 по обе стороны дыры. Ещё два бэбэ лежат в единственной комнате семьи — втрое меньше моей. Пятеро в одной клетушке! (Бэбэ в туалет ещё не ходят.) Информационная революция, бля, в нескольких минутах ходьбы от пляс де Вож. Но зато построили стеклянную пирамиду, подумать только, игрушечную Оперу, угрохали миллионы в Музей Науки в Ля Виллетт, теперь Великую Библиотеку неизвестно за каким хуем собираются строить. И мэр города, в котором недостаточно туалетов, страстно занят борьбой за президентское место. Лучше бы туалеты строил! Бля, хватает совести говорить о прогрессе. Информационная революция, очень может быть, действительно благородная революция, облегчающая труд comptables, по-русски бухгалтеров, но мы-то, просто себе граждане, не comptables, те, кому нечего считать, кроме своих долгов, хули нам от вашей этой революции? Чего вы о ней распизделись… Нас она не греет. Хорошо теперь полиции с компьютерами, она хранит свои досье в одном сером ящике, а не в пяти комнатах. Однако освободившиеся комнаты что, отдали бедным? Ни хуя. У полиции лучшее здание в городе, в самом центре… А вы пиздите… революция… Никакой… Нам говорят, что Франция должна поднять голову, солидаризироваться, у нас кризис, оказывается. Мы отстаём. От кого, от чего мы отстаём — мало понятно. Солидаризироваться… Я солидаризировался вчера с Франсуа Лаллье со второго этажа, он поэт и преподаватель. Мы пошли в мэрию нашего аррондисмана и, высидев час в приёмной среди одиноких женщин, были введены в кабинет молодого человека средиземноморской наружности с ласковым голосом гобоя — он личный представитель мсье Жака Доминати, нашего мэра. Молодой человек выслушал наши жалобы на слишком большое, по нашему мнению, количество квартирных краж в доме, где мы живём, и попытался утешить нас тем, что статистически наш аррондисман считается одним из самых безопасных в городе. Поняв, что нас это обстоятельство не утешило, он пообещал воздействовать на полицию, дабы она провела анкету. К чему я это всё говорю? Чтобы добраться до вывода. Мир, согласно мэру Доминати, Шираку, президенту Миттерану или даже этому темноглазому молодому человеку, совершенно не похож на мир, в котором живут Франсуа Лаллье, Эдвард Лимонов или девушка Трэйн Нэж (я с ней разговаривал, может быть, пару минут, но здороваюсь). И первая вышеупомянутая группа господ ладно бы управляла бы нами тихо, но нет — они стараются стереть, не допустить того, чтобы наша картина мира — жильцов нашего дома на рю де Тюренн — была бы оглашена. Повсюду должна присутствовать только их Франция: больших залов мэрии, блестящих вертящихся механизмов в Музее Науки, официальных приёмов, политических обедов в окружении цветов, шампанского, Инэсс де Фрэссанж, Пол-Лу Сулитцера, ленточек, которые разрезают, запуская в мир всевозможные чудеса техники… Но если я не отрицаю существование их мира, то они отрицают мир согласно Эдварду Лимонову. Игнорируют. Их ложь состоит в том, что основной океан жизни бьётся, происходит не в приёмных министерств, банков, корпораций, не в Мэзон де Радио или рю Коньяк Джей8, но в тараканьих дырах вроде нашего дома на рю де Тюренн. Это — океан жизни! И ведь я даже и не бедный человек, в 1987 году мой доход приблизился к ста тысячам франков. Так что их жизнь, как паблисити на теле: всё цветное, красивое, высокие потолки, трибуны. Наша жизнь: тесное, дорого стоит, неудобное, холодное, хуёвое… Разные миры. И электричество организациям и лицам по-разному стоит? За что организациям дешевле? Должно бы быть наоборот… Все их съезды, мы же видим, не происходят в нормальных домах, но всегда в просторных, светлых помещениях. Мы с Франсуа рассмотрели мэрию, дожидаясь приёма: XIX-й век, при Наполеоне III сделано, потолки, зеркала, камины, одни лестницы чего стоят, сколько угроблено пространства… А мы в нескольких сотнях метров от мэрии воевали, добиваясь, чтобы gerant9 на входную дверь замок поставил, потому как клошары в подъезде поселились, и не выжить их было. Целая колония. Так замок всё равно сломали. И конечно, гобойный молодой человек ни хуя не сделал: никакой полицейской или другой анкеты никто не проводил. Грязь, на третьем этаже ателье кожаных изделий дом сотрясает. Однажды он свалится на хуй, этот дом. Им по хуй, они мэрию отремонтировали. Прекрасна наша мэрия над прудом.

Ещё в конце 1983 года, помню, написал я письмо министру культуры: просил его помочь получить carte-de-séjour10, так как остопиздело каждые три месяца ходить в полицию, просить опять и опять récépissé11. Написал, мол, я писатель, сделайте эту мелочь для меня. Ну конечно — министр, ему Францией нужно заниматься, я не ожидал, чтоб он мной занимался. Ну какой-нибудь восьмой секретарь, думаю, может, ответит, поможет слегка. В начале 1984-го пригласил меня письмом в министерство, в Пале Рояль, «шарж-д'аффэр», некто Жан-Клод Копэн или, предположим, Потэн. О, какие там оказались лестницы! К Потэну/Копэну провёл меня один из «шестёрок» (арготическое словечко это заимствовано мной из жаргона советских блатных) — молодой человек с бабочкой. Кодла их сидела и пиздела в вестибюле, ожидая распоряжений. Молодые холуи с бабочками… И вот ведёт этот тип меня высокими коридорами Пале Рояль, как в театре, и вводит туда, где летать можно просто. Окна, классически окрашенные в белое с позолотой, ну прямо двадцать квадратных метров каждое, чтоб одно такое открыть, я думаю, пара здоровяков нужна! Великолепие! Из-за стола (стол что тебе железнодорожная платформа размером) встал человек… Но я не о Жан-Клоде Потэне собирался говорить, я вспомнил помещение его, кабинет его, о котором Потэн мне тотчас же с гордостью рассказал. Оказывается, он, мсье «озабоченный аферами», расположился в бывшем кабинете Жозефа Бонапарта, брата Наполеона. Один! Каково! И дело не в том, что я осуждаю неправильное употребление помещения, нет. Я понимаю — им надо, власть, дабы заставить себя уважать, всегда закрепляла за собой большие и красивые жизненные пространства — метры вверх и в стороны были ей нужны не для работы, но для дистанции, чтобы простой смертный ахал, охал и ужасался своему собственному ничтожеству, тому, какой он маленький! Но мне всегда казалось, что мы уже давно не простые смертные, что революция французская была недаром, что отношения с властью изменились… А Потэн, он был очень доволен кабинетом, историк, кажется, по профессии, его это восхищало — сидеть в кабинете Жозефа Бонапарта,— он потирал руки…

К чему это я клоню? Тут я забегу вперёд, чтобы сказать, что вся эта кодла социалистов в министерстве культуры за два с половиной года, написав тридцать писем Э.Лимонову, так ни хуя не сумела сделать для меня по… неумению, непониманию, некомпетентности или нежеланию? Выбирайте любое, что это меняет… Два с половиной года — 1984-й, 1985-й и до выборов в 1986-м — все эти дяди и тёти лениво возились (плюс подключилось второе министерство — Дэз Аффэр сосиаль!), и результат к моменту выборов в 1986-м был — 0. Ни хуя! Одному человеку без паспорта, но налогоплатящему исправно, без арестов и задержаний, четыре книги издано — не смогли сделать даже carte-de-séjour на десять лет, не то что гражданство! За день можно сделать. Хлоп-шлёп печатями. Готово. Гуляйте. Но ведь ответственность. И ведь зачем тогда оба министерства, если так просто каждый будет получать свою бумагу? И вот они меня оставили с правым правительством рожа в рожу, мне что правое, что левое, всё равно — правительство, власть, чиновники. Но правое правительство увидело в моём досье письма левого министерства культуры и послало меня на хуй, только и именно по этой причине. Это их междусобойные игры, Э.Лимонов тут абсолютно ни при чём… Я всё это говорю опять же не для того, чтобы пожаловаться на несправедливость, но чтоб показать, глядите, люди — «они» все делают серьёзные лица и большие глаза, произносят тяжёлые красивые слова «министерство», «conseilleur technique», «charge d'affaires»12, а на деле — где ж работа? Никакой работы в моём случае, посылались с периодичностью раз в месяц письма, и всё. Они спят в своих кабинетах Жозефа ли или кого, самого Наполеона? Спят и видят сладкие сны. И идут, сияя розовыми щёчками, на de'jeuner13. Поэтому время от времени нужно перемешивать общество, нет? («А са ира, са ира, са ира…»14) Чтобы те, кто уснул, оказались на дне, а те, у кого, по выражению моего друга фотографа Жерара Гасто, «огонь в жопе», имели бы доступ наверх. Лучшее средство перемешки — рецепт 1789 года. И, вопреки идеологиям, средство обыкновенно достигает цели — хорошо перемешивает общество. Не создаёт идеального общества по рецепту свежей идеологии, нет, но свежие люди подымаются на поверхность жизни, и если уж им дают кабинет, то они в нём не спят…

Лично мне этот Потэн был симпатичен, против него лично я ничего не имею. Однако мы не могли с ним быть в одной группе. Он сидел за своим столом и разглагольствовал. Слушать его было приятно. Я сам историю, как некоторые сладости любят, люблю. По Бонапарту диссертацию могу защитить, между прочим. Я его с возраста пятнадцати лет изучаю. В 50-х годах ещё книгу советского историка Тарле «Наполеон» прочёл. Однако у меня даже временной carte-de-séjour нет, и récépissé через месяц с небольшим кончается. «Последнее»,— предупредили меня в префектуре. Мой американский временный документ закончился, и они не хотели иметь у себя беспаспортного. Времена посуровели в 1984 году для «иностранцев», даже если ты белый и денег не просишь. Я хотел carte-de-séjour. Потому я его исторический экскурс дослушал и напомнил ему:

— Ну а как же с карт-де-сэжур-то, мсье?

— Не волнуйтесь,— говорит,— поможем, разумеется, всё сделаем…— И ручки потёр Потэн.

Я тогда был con из con'ов15… В эСэСэРе я все их трюки знал, в Штатах я все их трюки за шесть лет изучил, там меня трудно было наебать, возможно, но трудно, во Франции в 1984-м я был кон из конов. Потому я обрадовался. Мне даже неудобно стало, что в кабинете Жозефа Бонапарта с такими незначительными глупостями к большому лицу лезу. «Carte-de-séjour… Может, ты ещё рубль попросишь?» — внутренне выругал я себя.

Вдруг без объявления человек в пальто в кабинет вошёл. Голова в кудряшках мелких, полуседых. И идёт к столу. Долго идёт, ибо кабинет, как поле. Потэн вскочил, и я со стула поднялся, чтоб руку пожать. Пожимаю. Он смотрит на меня, не понимая. То есть до него туго доходит, кто я. Французская физиономистика не годится в случае такого типа, как я. А я его разглядываю. Физиономия — как бы оспу человек пережил…

— Вот, мсье министр, познакомьтесь,— говорит Потэн,— писатель Ли…— и на меня смотрит.

— Лимон'оф,— говорю я, нажимая на последний слог, как они делают. Неправильно коверкаю свой любимый псевдоним.

Он губы расчленил, показал зубы — это называется вежливость. А Потэн бежевое пальто натягивает уже, в один рукав влез, в другой никак не попадёт. Я думаю, не от волнения, но от торопливости, они куда-то вместе собрались, министр и «шарж д'аффэр». Опаздывают. Потому в рукаве запутался.

— Мсье Лимон'оф хочет карт-де-сэжур,— объяснил Потэн, найдя рукав.

— C'est bien,— сказал министр и сделал зубы ещё раз.— C'est tres bien16.

Поощрил, следовательно. Одетые, они глядят оба на меня. И молчат. И тут я сообразил, натягивая свой плащ родом из Нью-Джерси, что я не должен их ждать, дабы вместе с ними выйти. «Это тебе не из квартиры приятеля выбегать, дурак»,— сказал я себе. С министром не выходят в обнимку, гогоча не бегут, обгоняя друг друга по лестнице и обругав собачонку консьержки. Министр выходит один. Или с шарж д'аффэр. Ты не можешь спросить у министра: «Эй, Джэк, вы что, пожрать собрались? Я с вами…»

Я откланялся, впрочем, очень гордый собой. Считая, что моё дело в шляпе. Не буду ханжой, признаюсь, что шёл по де Риволи задрав голову и презирая толпу. Так мы устроены. (Только один кретин всю жизнь так ходит, а другой через четверть часа над собой расхохочется.) Я ведь только что разговаривал с министром. Придя домой, я намеревался бросить небрежно: «Ну вот, министр заверил меня, что дело в шляпе!» Моей подружки не оказалось, увы, дома.

Я стал бегать к почтовому ящику ежедневно, ожидая carte-de-séjour. У меня не было сомнений, что мне пришлют «carte-de-séjour privilégiére» — на десять лет. А то и навсегда. Паспорт пришлют! У моей знакомой англичанки была «privilégiére» на десять лет. У драг-дилерши! Если же трудящийся писатель добрался до самого министра, то что ещё он может ожидать? Паспорт, конечно…

В марте 1984-го я получил от любезного Потэна копию письма к нему мсье Филиппа, скажем, Курсье, технического советника из другого министерства, из секретариата «семьи, населения и рабочих-эмигрантов». Мсье Курсье писал Потэну, что его начальница — мадам министр — переслала моё досье в Министерство d'Intérieur. «Так как мсье Лимон'оф не работник «salarié»17, то наш Секретариат и наше Министерство не уполномочены доставать ему «titre de travail»18…»

Вот почему я утверждаю, что все они спят и сидят не на своих местах! Во-первых, я не просил у них «titre de travail». Мне он на хуй не нужен, так как я пишу книги и собираюсь закончить дни свои именно в этом качестве. Во-вторых, ёбена мать, ведь я же не просто вербально им всё объяснил — Потэну и его секретарше. Я же им справки высылал, что я — свободной профессии, что всё, чего ищу — carte-de-séjour. И плюс всё это в моём письме на две страницы к министру изложено было, в октябре ещё 1983 года. Что ж они, бля, половину октября, ноябрь, декабрь, январь, февраль и часть марта у меня за просто так, за здорово живёшь, по мелкой ошибочке спиздили! Не туда досье послали. Да чему ж вас учат, да за что вы наши деньги, которые мы вам в налогах выплачиваем, в говно бросаете… Вы что, читать не умеете? Эх ты, Потэн-Копэн… И вы, мсье министр, с таким количеством секретарш… Да я бы…

В нашем демократическом обществе ты не можешь все эти вполне здоровые гневные реакции выплеснуть в письме к ним. Потому я подавил себя (от подавления, говорят, и образуется у человека рак). Я написал им, что «мэрси за принятие участия. Держите меня, силь ву… в курсе того, что произойдёт в Министерстве d'Intérieur». Я только понял, что в запасе у меня времени нет. Что на них надеяться нельзя. Завтра следующее министерство примет меня за инвалида войны в Индокитае или за алжирского харки, просящего пенсию. Нужно решительные действия предпринимать. В другие места стучаться. Сел я за стол и составил список влиятельных знакомых. Позвонил по двум десяткам телефонов. Выяснил методом вычёркивания, что самый мой влиятельный знакомый — мсье (следует уважать, увы) Шарль Окотэ, большой человек в моём издательстве. То есть в котором издают мои книги. Не сам он влиятелен, но женат на дочери бывшего министра, сестре крупнейшей величины в правящей социалистической партии. Людям быть обязанным я не люблю. Просить о чём-то для меня — трагедия. Собрал, однако, всю свою, как бы это выразиться, наглость, внушив себе, что чего ж я прошу-то, в сущности, не денег, не работу, а всего-навсего бумажку от властей, чтобы властям же и показывать! Разницы им никакой. Если б я и в Нью-Йорке жил, книги мои всё равно бы печатали здесь. Разница только в их пользу. Доллары, и гульдены, и лиры — сюда текут… Так о чём же речь. Вдохновившись таким образом, позвонил я мсье Окотэ. Он человек положительный и добрый. Если и есть в нём что отрицательное, я не сумел, значит, увидеть, или он прячет хорошо. Я ещё его отца знал в Нью-Йорке, вот совпадение. Поговорил он с женой, и они меня пригласили на деловую встречу. На совместном заседании (супруга и я) было решено, что мадам Окотэ обратится за помощью к мадам Дэферр — оказывается, они не то в школе, не то в лицее вместе учились. В моём простом мозгу тогда не укладывалось ещё разделение функций, я подумал, почему нужно к мадам Дэферр, когда ближе бы к брату мадам Окотэ. Но спорить я не стал. Послушно подписал две своих книги и отправил их мадам Дэферр. В Советском Союзе, когда я там жил, во всяком случае, коррупция, на счастье простого человека, была эффективна и разветвлена. В демократии простому человеку трудно, ибо депутаты и начальники боятся ему помочь, проявить человеческие чувства. Узнает пресса — и деятель за то, что он помог простому человеку в жизни, лишится власти. Между тем коррупция — единственное средство борьбы с бесчеловечным законом. Я — за коррупцию. Сколько несчастных готовы заплатить, дабы избавиться от страданий, от которых никаким другим способом не избавиться. И скольким мелким чиновникам нужны деньги в хозяйстве — машину починить, окна сменить в résidence secondaire19, мало ли! Но демократия заставляет человека быть бесчеловечным…

Пока книги шли в Марсель. Пока мадам Окотэ контактировала с мадам Дэферр по телефону, кончилось моё récépissé. В грустном настроении сидел я, уже несколько дней как «нелегальный эмигрант», в одной весёлой компании, и сосед справа, наглый Рыжий художник, бывший советский матрос, сбежавший с корабля в Канаде, спросил меня, ухмыляясь:

— Что, старичок, невесел?

Обыкновенно я о себе не рассказываю, но ему взял и рассказал. И прибавил оптимистически, чтоб он не решил, что я жалобщик:

— Всё это, конечно, как-то устроится. Или Министерство культуры наконец добьётся мне carte-de-séjour, или вот мадам Дэферр…

— Глупый ты, старичок,— сказал он мне.— На хуй ты им нужен, этим большим людям? Они тебя в упор не видят. Ты для них — досье. Надо знакомого швейцара в министерстве иметь. Швейцар большей исполнительной властью обладает. Вот хочешь, я с тобой завтра пойду в префектуру и всё устрою? У меня там девка одна знакомая сидит в окошке. Хорошая французская девка из провинции. Я ей картинку подарил, сказал, что художник, переспал с ней пару раз, так я себе живу, забот не знаю…

Я встретился с ним в одиннадцать, и мы пришли в префектуру. Вместо того чтобы стать в общую толпу ожидающих входа в зал Норд-Эст, где обыкновенно толпы, он пошёл спокойненько к выходу из зала — к «лестнице» Эф. У закрытых дверей стояли два хорошо одетых чёрных.

— О, бля, тоже трюк знают,— заметил Рыжий с неудовольствием.— Сейчас, старичок, кто-нибудь выйдет, и мы войдём.

— Может быть, лучше через вход?..— предложил я робко.

— Ты что, охуел? Там час будешь стоять, два, а здесь пару минут максимум. Кто же входит во вход, а, старичок? Только глупые люди…

Я собирался ему ответить, но дверь отворилась, выпуская пару, и Рыжий схватился за дверь. Чёрные впереди, мы за ними, оказались внутри зала. Зал был набит битком.

— Ужас !— воскликнул я.— Столько людей! Проторчим до вечера…

— На хуй нам ждать, мы джентльмены,— засмеялся Рыжий.— Счас я найду Шанталь, и она всё сделает. Всё, что в её власти, во всяком случае.

В белой кофточке, большие серьги-креветки качаются с мочек ушей, Шанталь рассмотрела мои документы.

— Ça va20,— сказала она Рыжему, а не мне.— Я сделаю ему документ до июля, а в июле он придёт ко мне, и я попытаюсь сделать ему что-то более солидное.

— Согласен, старичок?— спросил Рыжий и, протянув руку в окошко, потрепал префектурную девушку по щеке.

— Artiste-peintre, ты забыл, что мы в общественном месте,— рассмеялась она и встала.— Они все такие там у вас в УэРэСэС?— обратилась она ко мне.

— Нет,— сказал я,— такие, как он — исключение.

— Я догадывалась. В следующий раз вы принесёте мне справку от percepteur21 о вашем финансовом положении, и я смогу…

…Она объяснила мне, кто такой percepteur и где его искать… Через сорок минут, когда мы вышли вместе с Шанталь в кафе на углу рю Сен-Жак, в кармане у меня уже лежал розовый документик récépissé. Акт коррупции был закреплён чашкой шоколада и сэндвичем «крок-мсье» для Шанталь, безалкогольный Рыжий съел сэндвич «жамбон», запивая его томатным соком, и только я выпил два бокала белого вина. Когда Шанталь ушла в префектуру, тяжело поколыхивая сильным телом, Рыжий сказал мне:

— Вот видишь, старичок, с низов надо начинать. Шарм использовать. Мы ж не негры какие-нибудь, симпатичные белые люди… Она замуж собирается. Правильно делает. Красавицей её назвать нельзя…

— Ты, что ли, красавец?— заметил я.

— Не, я не об её достоинствах, а о том, что работа в префектуре собачья… никакого юмору, старичок… Поверишь ли, я иногда захожу к ней просто попиздеть, развеселить её. Ей в деревне надо жить, чего она в город припёрлась…— Рыжий стал разворачивать свою теорию.

Пошёл дождь, и запотели вдруг стёкла кафе.

— Подаришь ей книжку,— приказал Рыжий, когда мы расходились.

В июне я получил письмо от «технического советника» Министерства d'Intérieur с сообщением, что он будет счастлив меня «принять 5-го июля в 15:30, бульвар де Пале, эскалье И с точкой. Вооружитесь паспортом, временным titre-de-séjour, тремя фото, доказательствами вашего адреса и ресурсов. Мадам Дэферр просила меня помочь вам, мсье». Подписана бумажка была фамилией… что-то вроде ПэТэТэ или Телеком…

У входа в номер 9 два вооружённых полицейских мою бумажку осмотрели. Сказали, чтоб во дворе я пошёл направо. Я, вдохновлённый их оружием, пошёл, куда сказали, к подъезду И с точкой, у входа в него за щитом из непробиваемого пластика стояла дама-полицейская в непробиваемом для пуль жилете и самец в таком же жилете. У них что-то намечалось. Они ждали высадки вражеского парашютного десанта? Мне захотелось пошутить, сказать что-нибудь остроумное, вроде: «Что, русские уже пришли?», но вспомнил, что с полицейскими при исполнении служебных обязанностей лучше не шутить.

— ПэТэТэ/Телеком?— вопросили они. И каждый обстоятельно прочёл бумагу мою, ни хуя в ней не поняв. Так мне показалось.

— Ты знаешь такого?— спросила дама самца.

Он лениво покачал головой. И они отдали мне бумагу…

— Что же мне делать?

— Войди, спроси,— лениво предложил пуленепробиваемый самец.

В демократии, разговаривая с вооружённым мужчиной, ты не имеешь права выругаться. На хуя же они отняли у меня мои пять минут, если… Я вошёл в подъезд И с точкой. Там были ещё дама и мужчина в полицейской форме плюс телефон. И эти тоже ничего не знали, то есть не знали, в какое бюро мне идти, распрекрасный ПэТэТэ/Телеком указал всё, кроме номера бюро. Я начал бормотать: «Мадам Дэферр… мадам Дэферр», желая смутить спокойствие пары, и, переглянувшись, они решили воспользоваться телефоном. Победа! Вскоре они услали меня на третий этаж в эскалаторе. На третьем по обе стороны от эскалатора я увидел две двери. Какая моя? Одна отворилась, и три типа вывели одного типа, не в наручниках, но явно арестованного. На его роже было написано, что он не свободный человек и ожидает от судьбы самого худшего. Мне тоже сделалось тошно, потому что я легко впечатляющийся человек. Бывший поэт, что вы хотите…

Я открыл другую дверь. Там оказался коридор и сидел на столе задницей бегемотище в цивильном костюме. Он заглянул в мою бумажку и оглядел меня подозрительно.

— Как вы сюда попали?

— Мадам Дэферр…— сказал я и развёл руками. Сделав такую физиономию, что она выглядела как восклицание — делать нечего, служба, мадам Дэферр заставила меня прийти, я тут ни при чем…

Бегемот посовещался с другим типом, тот пил из большой фарфоровой кружки дымящуюся жидкость, и набрал номер телефона. Затем другой номер. Ещё один. Я в панике подумал, что власть в Париже переменилась, произошёл переворот и всех сторонников мсье и мадам Дэферр будут «мочить», как некогда сторонников адмирала Колиньи. Иди, доказывай, что никогда не видел ни его, ни её. А что, бывает всякое…

Бегемот с отвращением положил наконец трубку.

— Шестой этаж,— сказал он.

— Гран мэрси. Гош, друат?22— Я попятился к выходу.

— Э, нет,— сказал он, движением корпуса приказывая мне стоять,— за вами придут. Нечего вам тут одному разгуливать…

Действительно, нечего таким, как я. Я был согласен. Чтобы не смотреть на него, я уставился в стену. Она была несколько подержанной стеной. Как и всё вокруг. Стол, на котором сидел бегемот, металлический, был, однако, процарапан мощно по всей длине, словно по нему провёл когтями крупный медведь. Непонятно было, в каких целях они используют это крыло министерства. Ясно, что к приёму посетителей они не были готовы.

В двери возникла в голубом шёлковом платье красивая молодая женщина.

— Вот!— воскликнул бегемот, кивнув в мою сторону опять всем корпусом, но теперь уже более дружелюбно.

Женщина улыбнулась мне.

— Бонжур, мсье,— и протянула руку за моей бумагой.— Можно?

— Мадам Дэферр…— сказал я.

Лицо шёлкового платья прояснялось по мере чтения. Как если бы она знала секретный код и прочла настоящее содержание письма в отличие от профанов, читавших его до сих пор.

— О, мсье,— воскликнула она,— вас ждут, следуйте за мной.

Тотчас же превратившись из представителя побеждённой фракции в личного друга жены их министра (так я себя вообразил), я победоносно взглянул на бегемота.

— Мерси, мсье!— бросил я с высокомерием, каковому научился у не любящего меня продавца в ликер-магазине «Николас» на рю Сент-Антуан. И прошёл в приготовленную мне дамой в платье щель.

На шестом этаже (в приёмной ПэТэТэ) царил неожиданно полумрак и горели слабые фонарики. Хитрейшая архитектура ступенчатых ширмочек, я так предположил, служила цели скрыть ожидающих приёма друг от друга. Шёлковое платье привела меня вглубь одного из загончиков и усадила.

— За вами придут,— сказала она ласково. Ничем не пахло.

Несмотря на их систему, за десяток минут ожидания я успел заметить энергичного типа в бежевом пальто, занявшего соседний со мной загончик. Не уверен, однако, что я сумел бы узнать его, встреть я его в толпе. Он закурил. Судя по запаху — трубку.

Я подумал, что меня передают из рук в руки, как Жюстин в «Злоключениях добродетели». Я вспомнил гравюру начала XIX века: иллюстрацию к «Злоключениям» — пирамида из голых тел. Я представил себе, что все полицейские и неполицейские выстраиваются в пирамиду, и она увенчивается мсье ПэТэТэ/Телеком с подносом на голове, и на подносе будет лежать carte-de-séjour privilegiere!!! Отвлёк меня от пирамиды брюнет в тёмном костюме. С кругами под глазами, бледный, он был столь великолепен, что я в дополнение к мгновенно мелькнувшей романтической догадке о том, что он поднялся ко мне из подвала, где пытал жертв, спросил его, вставая:

— Мсье ПэТэТэ?

— Нет, мсье,— ответствовал брюнет и улыбнулся.— Следуйте за мной, мсье!

Быстро, быстро, чуть не таща меня за руку по коридорам без окон, он втолкнул меня в обитую кожей дверь.

Женщина, похожая на мою маму, делила кабинет с женщиной, похожей на лягушку средних лет.

— Мсье Лимоноф?— вопросила женщина, похожая на мою маму.— Мсье ПэТэТэ отсутствует сегодня. Он поручил мне заняться вашим делом. Я приготовлю вам досье. Хорошо?— спросила она.

— Хорошо,— согласился я. Подумав, какое, бля, хамство. Вызывает, а самого дома нет.

— Садитесь, мсье,— сказала дама.— Вы принесли три фотографии?

Я всегда имею при себе фотографии. И я протянул ей свои, как всегда фотогеничные, три физиономии.

— Это очень gentil23 с вашей стороны,— сказала она.

Я выдал ей доказательства моих ресурсов, в том числе и сертификат от percepteur — она обрадовалась тому, что я плачу налоги. Я представил ей доказательство моего адреса — справку от квартирной хозяйки, и, о чудо, у неё оказалась та же фамилия, что и у моей квартирной хозяйки! Так как это была редкая фамилия, то похожая на мою маму дама была поражена. О своём изумлении она сообщила мне и женщине, похожей на лягушку средних лет. Я сообщил обеим кое-какие сведения о моей квартирной хозяйке: её приблизительный возраст, то, что юность свою она провела в Бельгийском Конго. Мы посвятили несколько минут Бельгийскому Конго. Дамы издали несколько восклицаний по поводу ужасов, которые пришлось пережить белому населению, я же с плохо скрываемым восторгом сделал несколько замечаний о прославленном «Пятом коммандо» и его шефе Майке Хоарэ. Увидев, что дамы министерства внутренних дел обменялись условными взглядами, я решительно закрыл кран моих страстей и молча поёрзал на сиденье. Однофамилица моей квартирной хозяйки не спеша проколола мои бумаги, заделала их в канцелярскую папку. Полюбовалась на папку.

— Ну вот, всё готово. Теперь у вас есть досье.— Закрыла папку…

— A carte-de-séjour?— спросил я робко, видя, что она мне ничего не протягивает, а лишь улыбается удовлетворённо. Как бы по окончании полностью проделанной работы.— Carte-de-séjour?

— Для этого вам придётся обратиться в префектуру,— сказала она.— Мы здесь, в министерстве внутренних дел, carte-de-séjour не выдаём. Это не входит в нашу компетенцию…

Я предполагаю, что физиономия моя позеленела от злости. Чего же стоит, бля, вмешательство жены министра внутренних дел? А сам мсье Президент, интересно, что, тоже не может дать carte-de-séjour? Остаётся только развести руками и воскликнуть: «Демократия!», вложив в это восклицание те же чувства, которые вкладывает русский рабочий в «ёб твою мать!» Демократия… Деньги берёте, мадам Французская Республика, в карман фартука кладёте (я представил Французскую Республику в виде злой консьержки), а документ не даёте!

Похожая на мою маму поняла, что мысли у меня нехорошие. Она сморщила лоб.

— Я попрошу, чтобы вас отвели в префектуру,— сказала она, приняв, очевидно, смелое личное решение. И она посмотрела на часы.— Я надеюсь, что мадам АБРАКАДАБРА… (так звучала фамилия, не уверен, что так же она и пишется) ещё не ушла. Я позвоню…

Мадам АБРАКАДАБРА была на месте. Моя мама вызвала старую знакомую — голубоплатьевую красавицу,— и мы спешно отбыли. Я предполагал, что мы спустимся и покинем подъезд И с точкой, но ничего подобного не случилось. Голубоплатьевая, колыхая бёдрами и платьем, повела меня по нескончаемым стеклянным террасам-переходам, где не было ни души. Один раз из-за угла на нас вышел угрюмый полицейский, ковыряя в носу. Мы шли, молча поглядывая друг на друга и улыбаясь. Если бы у меня была carte-de-séjour, я бы пошёл с ней далеко за горизонт, с этой красивой и, я думаю, прохладной, несмотря на пятое июля, женщиной, покинувшей возраст юности, но ещё не вступившей в возраст увядания…

*

Она ловко провела меня. Вошла в некую дверь, усадив меня на скамью у двери среди десятка иранцев, хорошо одетых в кожу, и нескольких наглых сытых поляков. Голубоплатьевая ушла, оставив моё красивое досье у АБРАКАДАБРЫ и сказав:

— Ждите, вас вызовут.

Лишь после четверти часа сидения на скамье я сообразил, что это первый этаж префектуры, эскалье эФ, где я уже был однажды.

— Эдуар!

Шанталь, девушка из префектуры, стояла, колыхая креветками в ушах. Мы расцеловались.

— Что ты тут делаешь, Эдуар?

— Жду. Моё досье только что принесли из Министерства д'Интерьер, эскалье И с точкой, сюда, к мадам АБРАКАДАБРЕ… А ты что тут делаешь… Ты же в зале Норд-Эст?

— На месяц переведена сюда. Такая у нас система. Подожди, я найду твоё досье.

Она появилась через несколько минут.

— Пошли, я сделаю тебе carte-de-séjour на год.

— На год! Погоди, я думаю, мне дадут на десять лет. Я был в Министерстве d'Intrieur, эскалье И с точкой, по рекомендации…— тут я задохнулся от гордости,— по рекомендации САМОЙ мадам Дэферр… смотри,— я протянул Шанталь бумагу, копию, оригинал у меня забрала похожая на мою маму.

— Ça va,— равнодушно сказала Шанталь, прочитав бумагу,— всё это хорошо, но здесь начальница мадам АБРАКАДАБРА. Как она скажет, так и будет. Я попытаюсь спросить её… Идём в бюро.

В бюро за полдюжиной столов расположился десяток префектурных девочек и чуть меньшее, чем в коридоре, количество иранцев и поляков. Усадив меня, Шанталь скрылась во внутренностях бюро. Вернулась через пару минут.

— Нет, невозможно. Процедура такова, что невозможно сразу после récépissé дать карту на десять лет. Следует получить карту на год, её можно будет продлить ещё на год…

— Но мадам Дэферр!— воскликнул я растерянно.— Получается, что вмешательство жены самого министра ничего не стоит. И ведь не министра химической промышленности, но именно Дэферра, кому вся эта машина подчинена…

— Несовпадение между политической властью и исполнительной властью…— констатировала Шанталь. И стала листать досье, приготовленное дамой, похожей на мою мать.— А, ты принёс сертификат от percepteur… Прекрасно! Слушай, я могла тебе дать carte-de-séjour на год без министров или их жён, поскольку теперь у тебя есть доказательство финансовых ресурсов…

Она продолжала ещё что-то бормотать, но я её уже не слушал, погрузившись в невесёлые мысли о структуре демократии.

Через четверть часа мне отпечатали carte-de-séjour, куда Шанталь, по собственному усмотрению, поставила профессию «писатель». «Дневник неудачника», который я передал ей с Рыжим, ей понравился.

Она проводила меня до лестницы. Поделилась со мной своим несчастьем. Мужик, много старше её, за которого она собиралась замуж, взял да и вернулся к бывшей жене. Поэтому надежда Шанталь на то, что она сможет оставить нервную и плохо оплачиваемую работу в префектуре, рухнула. И надежда на домик в провинции.

*

Я поблагодарил своего редактора и его жену мадам Окотэ за помощь. Я не сказал им, однако, что все их и мои манёвры за кулисами были в известном смысле бесполезны. Что, как скала, высится замок демократии, неприступный для коррупции, и даже жена министра не колышет суровое сердце мадам АБРАКАДАБРЫ и прочих рыцарей демократии. Я не сообщил им также, что тяжеловатая бретонская девушка с креветками в ушах, в белой блузке и с толстыми ногами из-под чёрной юбки обладает равной или, может быть, большей властью над судьбой иностранца, чем министр d'Intrieur или его жена. Мне не хотелось лезть с моими новоприобретёнными знаниями к мсье и мадам Окотэ, их разочаровывать. Они ведь честно желали помочь мне.

В декабре 1985 года я снова написал письмо министру культуры. Я просил помочь мне стать французским гражданином. Боевая кампания за гражданство была ещё более абсурдна, чем стычки за carte-de-séjour…

Я предполагаю, что мир выглядел бы для меня иначе, если бы не эта метафизическая пролетарская кепочка, приросшая к моей голове. Это она виновата, бля, я уверен.

1 Несиндикированный — то есть не принадлежащий к синдикатам (профсоюзам).

2 André Glucksmann — французский «новый философ».

3 Basement (англ.) — цокольный, подвальный или полуподвальный этаж.

4 Piece (франц.) — комната.

5 Palier (франц.) — лестничная площадка.

6 Tresor publique (франц.) — Государственное казначейство. Собирает во Франции налоги.

7 Sabots (франц.) — башмаки.

8 На рю Коньяк Джей помещается управление телевидения.

9 Gérant (франц.) — менеджер.

10 Carte-de-séjour (франц.) — документ на жительство для иностранцев.

11 Récépissé (франц.) — трёхмесячное разрешение на жительство.

12 «Conseilleur technique», «charge d'affaires» (франц.) — технический советник; управляющий делами.

13 De'jeuner (франц.) — завтрак.

14 Ah ! ça ira, ça ira, ça ira (франц.) — Первые строчки «Карманьолы», олицетворяющей революцию. [На самом деле это строчка не из «Карманьолы», а из песни, которая так и называется «Ah! ça ira»]

15 От con (франц.) — пизда — пиздюк из пиздюков.

16 C'est bien. C'est tres bien (франц.) — Это хорошо. Это очень хорошо.

17 Salarié (франц.) — жалованье, работник, получающий зарплату.

18 Titre de travail (франц.) — разрешение на работу.

19 Résidence secondaire (франц.) — вторая резиденция — загородный дом, дача.

20 Ça va (франц.) — Порядок. Хорошо.

21 Percepteur (франц.) — тот, кто собирает налоги.

22 Grand merci. Gauche, droite? (франц.) — Большое спасибо. Налево, направо?

23 Gentil (франц.) — любезно.


из сборника рассказов
«Монета Энди Уорхола» • 1990 год

Две с половиной строчки истории

В тот августовский день я покинул солнечный пентхауз моей богатой подруги вблизи Трокадеро в 12:30. Подруга сидела в ароматной пене, я поцеловал её, нагнувшись и, спустившись по отрезку лестницы, ведущей к входной двери, покинул шикарную жизнь. На тёмной лестничной площадке я сел в лифт с зеркалом, и пока он, солидный, полз десять этажей вниз, успел рассмотреть свою загорелую физиономию, белый пиджак и часть полосатых — бело-синих — брюк. Пиджак был мятый.

В Париже было жарко. Куда более жарко, чем на овеваемом ветрами пентхаузе с близкой Эйфелевой башней, глядящей на пентхауз в упор. Под Эйфелевой башней я чувствовал себя как в оперетте о парижской жизни. В Париже, полуденный, плавился асфальт. Он расступался и оседал даже под широкими каблуками моих брезентовых белых сапог (подарок богатой подруги). Мимо кладбища и цветочного магазина в стене кладбища я прошёл к станции метро и спустился под землю. «ПАНК — мёртв!» — категорически известили меня стёкшие вниз красные буквы на стене подземного перехода. В метро было гнусно и пыльно. В обычное время я бы пошёл в своё Марэ пешком, невзирая на расстояние, но я ехал домой работать. Лучшие утренние часы были безвозвратно потеряны, однако я мог ещё с успехом посидеть за машинкой несколько часов.

*

Взбегая по грязной лестнице на свой один с половиной этаж, я на ходу содрал с себя пиджак. Проходя мимо первой двери первого этажа — она скрывала общественный туалет, я вдохнул-таки, несмотря на предосторожность, порцию отравленного воздуха и мгновенно философически отметил громадное различие между жилищем на Трокадеро и моим. Открыв дверь в комнату, я сорвал с себя оставшиеся одежды и распахнул все три окна, выходящие на рю дэз Экуфф. Жаркие пары августовской улочки вплыли и смешались с не исчезающим никогда запахом старого человечьего гнезда, как будто нечто постоянно гнило в квартире, которую мсье Лимонов снимал у мадам Юпп. Год упорной борьбы с запахом закончился поражением мсье Лимонова.

Я набил кофеварку порцией кофе, посетил щель ванной, где пописал и оросил физиономию и шею холодной водой. Кофеварка зашумела, как паровоз, и, вылив содержимое в вечную керамическую чашку, я проследовал к круглому столу у окна, служащему мне столом рабочим. Я выдвинул на себя пишущую машину, вставил в неё свежий лист и, извлёкши из папки с надписью «НОВОЕ» рукопись, принялся перечитывать страницы, написанные накануне.

В момент, когда я допивал последние глотки кофе и искал первую фразу дня, с улицы донеслись звуки, чуждые рю дэз Экуфф, Парижу и Франции. Стреляли из автоматического оружия. Почему я умозаключил, что из автоматического? Нет, я не учился в военно-шпионской школе, но, когда я был мальчиком, отец — офицер советской армии — часто брал меня на учебные стрельбы. Напялив на ребёнка солдатскую гимнастёрку, папаша мчал меня в кузове открытого автомобиля, наполненного солдатами, туда, где палили очередями и одиночными. Так что я разбираюсь, из какого оружия. Запомнил.

Улица наполнилась молчаливым топаньем десятков бегущих ног и хлопаньем дверей. Ни единого крика. Только выстрелы, топот ног, хлопки дверей…

Я выглянул в окно. На рю де Розьерс стоял человек в запачканном кровью белом халате и смотрел вдоль улицы в сторону ресторана «Гольденберг». И видел он там, очевидно, нечто поразившее его, ибо он замахал руками и сделал несколько шагов в ту сторону. Шагов неохотных, как бы он сам не хотел туда идти, но не имел сил сопротивляться. Так жертва идёт к злодею-гипнотизёру.

*

…Из кошерного мясного магазина на рю дэз Экуфф (как раз расположенного на месте впадения в неё рю де Розьерс) выскочил второй тип в запачканном кровью белом халате и прыгнул на первого, повалив его на асфальт. Первый сопротивлялся, однако позволил увлечь себя в сторону магазина. Вдвоём мясники вползли в мясной магазин и закрыли дверь толстого стекла на металлический шпингалет внизу. И отползли в глубь магазина.

Так как выстрелы приближались, становились слышнее, то я счёл разумным извлечь голову из окна и, пригнувшись, опустился на корточки под окном, думая о том, что пули не возьмут толстую стену старого дома… Лишь бы «они» не догадались запустить в одно из трёх так соблазнительно распахнутых окон гранату. Однако писательское любопытство вскоре без особого труда пересилило соображения безопасности. Я встал с пола и, стараясь не показывать улице, «им» голову, выглянул. Улица была пуста. И только, может быть, через минуту выполз из-за кондитерской на углу и не торопясь прополз дальше по рю де Розьерс серый автомобиль. Направляясь в сторону рю Вьей дю Тампль. Как в фильме, запущенном с замедленной скоростью… Наступила тотальная тишина, какой никогда ещё не бывало на североафриканской улочке нашего еврейского местечка в Париже.

Я, путаясь в штанинах, натянул армейские американские брюки и сержантскую «Аэрфорс»-куртку и выбежал на улицу. У ворот робко прижимались к стене консьержка — мадам Сафарьян — и пожилой коротыш — хозяин соседнего «Алиментасьен»1. Обогнув кондитерскую, я увидел в перспективе рю де Розьерc несколько человеческих существ. Я пошёл к ним. Ближайшим навстречу мне шёл крупный тип в резиновых, салатного цвета сапогах, в кепке и синем комбинезоне. Брюки его в области обеих ляжек были обильно забрызганы тёмной жидкостью. Поравнявшись со мной, он резко повернулся и ушёл в обратном направлении.

Там, где рю де Розьерc и впадающая в неё рю Фердинанд Дюваль создают небольшую асфальтовую площадь, на противоположной от ресторана «Гольденберг» стороне лежал (голова и плечи на тротуаре, тело на проезжей части) мужчина. В бежевых брюках и голубой рубашке. Насколько можно было судить по его тяжёлой комплекции и серо-седому затылку, ему было лет пятьдесят. Согласно стандартам гангстерских фильмов, тёмные три пятна цепочкой пересекали спину мужчины по диагонали. Расплывшись, пятна почти слились в линию. Рядом с головой человека на тротуаре было крупное темнокрасное пятно, как если бы на мостовую выплеснули масляную краску. Ещё несколько пятен такого же цвета и качества покрывали тротуар у входа в «Гольденберг».

Я обратился к себе и понял, что я ничего не чувствую. Ни ужаса, ни страха, ни отвращения. Передо мной, судя по всему, лежал труп, а я преспокойненько глядел на него и рассуждал про себя о том, что кровь, быстро свернувшаяся в августовской жаре, меня совсем не впечатляет, что она смотрится слоем краски, выплеснутой по тротуару. Что она, по сути дела, вовсе не красная, но бурая. Задумавшись о причинах своей бесчувственности, я обвинил ежевечерние документальные журналы. Тысячи убитых в автокатастрофах, землетрясениях, в ирано-иракской войне — увиденные на экране телекровавости полностью атрофировали моё чувствование, банализировали для меня труп. В дотелевизионную эпоху нормальному человеку, не солдату, доводилось увидеть мёртвых (если не было войны) лишь несколько раз в жизни. Посему в ту эпоху трупы впечатляли и потрясали.

Подобных мне мужественных любопытных находилось на площади уже с десяток. Ещё одно тело, в белом халате, джинсы и сникерсы торчали из-под халата, лежало на спине у самого входа в «Гольденберг». В области живота халат был густокрасен. Некто в белой рубашке и светлых брюках стоял на коленях над телом и разговаривал с ним. Тело двигало губами, но звуков не было слышно. Человек на коленях согнулся ниже, едва не ложась на тело. Я подошёл совсем близко и вгляделся в обширную красноту живота. Очевидно, по меньшей мере пара пуль, если не пара осколков гранаты, прошили живот, так как постоянно прибывающая кровь не успевала свёртываться, и мокрое кровавое болотце живота колыхалось и дёргалось. Я проверил свои реакции. Ничего. Показанная по теле крупным планом оторванная в автокатастрофе на альпийском шоссе рука впечатлила меня, помню, куда сильнее.

Отряд мужчин-смельчаков пробежал в перспективу рю Фердинанд Дюваль.

— Они забежали в тот двор… Я видела…— Стоящая в окне второго этажа полуодетая толстуха нервно руководила действиями добровольцев. Взвизгнув тормозами, первый полицейский автомобиль остановился с бесполезной поспешностью. Молодой полицейский с растерянным лицом нервно щёлкнул затвором чёрного тупорылого автомата и заметался по площади среди населения, нас уже было пара дюжин. Его напарник, револьвер в руке, склонился над телом, лежащим у входа в ресторан.

Витрина «Гольденберга», выходящая на Фердинанд Дюваль, была вскрыта. Осыпавшиеся стекла обнажали нетронутые, целёхонькие товары, выставленные в витрине. Несколько мгновений меня мучил соблазн, достойный мародёра, проходящего по полю сражения: мне захотелось вытащить из витрины банку советской икры! Синяя банка такая, я знал, вмещает в себя около двух килограммов. А если она пустая? Или схватить пару бутылок польской водки. Однако я не был уверен, что мне удастся остаться незамеченным. Могут и избить до полусмерти в такой нервной ситуации. Я вздохнул и поддел носком сникерса короткую латунную гильзу, лежащую среди осколков стекла на тротуаре. Подобрать гильзу на память? Я наклонился.

— Ne touchez á rien!2— Уже не растерянный, но злой полицейский с автоматом метнулся ко мне. Я благоразумно шагнул в сгустившуюся толпу.

Прибыли ещё несколько полицейских автомобилей. Полицейские «духарились» (так называли подобное поведение во времена моей ранней юности на воровском жаргоне Харькова), то есть: клацали затворами, бежали в разных направлениях, свирепо корёжили физиономии. Махали после драки кулаками, одним словом. Преступники явно не находились здесь на рю де Розьерс, дожидаясь встречи с полицейскими, дураку было ясно. Нужно было преследовать преступников, а не «выступать» перед населением.

Юноша, очевидно сын убитого в синей рубашке, бесцельно бродил вокруг трупа, волоча ноги. Время от времени он вдруг вскрикивал: «Папа! Папа!» — и подпрыгивал высоко вверх. Подпрыгивал странным, никогда не виданным мною образом: его руки и ноги первыми устремлялись в воздух, а спина в момент прыжка была горизонтальна, то есть параллельна тротуару, нарушая в шоке все нормальные законы притяжения. Прыжки юноши поразили меня своей неестественностью.

Кровь же и смерть так и не произвели на меня никакого впечатления. Я чувствовал себя так, как будто находился на киносъёмочной площадке. Снимали гангстерский фильм. Или фильм о террористическом покушении. Статисты, одетые жителями картье и полицейскими, наполнили площадь после того, как отсняли уже главных героев, одетых террористами.

Перебираясь всякий раз через тело с простреленным животом,— очевидно, парня нельзя было передвинуть,— из ресторана стали выходить люди. Оправившись от испуга, рыдали, расслабившись, женщины. Одежды большинства выходящих были в тёмных пятнах. Я предположил было, что все они ранены, что это кровь, но, присмотревшись и принюхавшись, определил, что вино из расколотых бутылок и бокалов обрызгало посетителей. Отличить кровь от вина не было никакой возможности. Ноги большинства женщин, заметил я, были в порезах. Очевидно, все они бросились на пол, ища защиты от пуль. Повиснув на плече полицейского, плакала навзрыд рослая блондинка с красивыми ногами.

Я отошёл к стене между еврейской парикмахерской и магазином подержанных книг и обозрел общий план. Передо мной свежая, тёплая, ещё не остывшая, только что совершилась история. Эпизод истории. Несколько её строчек по меньшей мере. Две с половиной. Хотя бы по поводу присутствия при историческом событии. Трепета не было… Жители картье вокруг меня яростно кричали, обмениваясь впечатлениями по поводу национальной принадлежности террористов. Жители еврейского гетто, они не сомневались, что террористы — арабы. Палестинцы. Организация освобождения Палестины. Они сжимали кулаки, волновались, кричали и взывали к отмщению. Я же подумал о том, что если Израилю можно каждый день бомбить Бейрут,— проходя мимо газетного стенда, я видел цифру жертв последнего налёта — более 200 человек,— то по той же логике нормальным явлением можно считать нападение на еврейский ресторан в Марэ. Плакаты на стенах нашего еврейского автономного аррондисмана демонстрируют не только голубые Давидовы звезды, что нормально, но и восхваляют иностранную державу и её лидера. «Да здравствует Израиль! Да здравствует Менахем Бегин!» Я уверен, что, если вывесить в таком же количестве плакаты с текстами: «Да здравствует СССР! Да здравствует компартия СССР!»,— такие плакаты вызовут протест французского населения и негодование мэрии и полиции. Их живо соскоблят со стен.

Придавленный всё более яростной толпой к стене, я почувствовал себя белым человеком в ближневосточном городе, присутствующим при возникновении народного бунта, при первых его колебаниях… Бегали, расталкивая толпу, всё ещё глядя вверх, на окна, непрофессионально нервные полицейские. Из парикмахерской вынесли стул, и тип в резиновых сапогах, оказалось, что у него навылет прострелены обе ляжки, теперь сидел на стуле, рядом с полицейским автомобилем, посередине площади. Двое юношей — друзья подпрыгивающего юноши — скрутили шокированного и увели с площади. Вокруг, куда ни глянь, видны были открытые рты, синие от ближневосточной щетины щеки, бороды… Рядом со мной плотный лысый тип с бородой и в рубашке с короткими рукавами закричал: «Миттеран — assassin!»3 Десяток голосов последовали его примеру, и «Миттеран — assassin!» повисло на несколько минут над площадью. Нестерпимо завывая сиреной, продвинулась сквозь толпу амбулянс «САМЮ». Над головами проплыли к «Гольденбергу» носилки.

— Араб… араб… он араб…— сказали вокруг.

— Араб — рабочий магазина,— пояснил мне животастый толстый старик в залоснившемся от старости сером костюме.— Тот, у которого разворочен живот гранатой,— араб…

Стали дискутировать гранаты. Якобы «они» бросили гранаты в ресторан.

— Кто «они»?— пытался добиться у толпы турист-американец; через несколько тел от меня, выше толпы на голову, он поднимал фотографическую камеру, безостановочно снимая происходящее.

— Палестинцы — дети шакалов, кто ещё,— закричал животастый старик.

Услышавшие его реплику соседи закричали, что да, да. Все были уверены, что это палестинцы.

— Может быть, ливанцы?— стесняясь своего плохого французского, предположил я.

— Ливанцы?— Животастый был удивлён. Он пожал плечами.— Зачем? Ливанцы наши союзники…

— Христиане да,— заметил я,— но ливанцы-мусульмане?

— Они все подлые, вне зависимости от их религии,— арабы…— закричал стоящий ко мне спиной тип, к которому я не обращался.— Я жил в Сирии… прежде чем дать вам шишкебаб, шашлычник засовывает шампур себе в задницу… измажет дерьмом, чтобы испачкать вас, потому что вы не араб!— Тип обернулся, бледно-оливковый, обильно волосатый, потное лицо, он был похож, костлявый, на кинематографического пророка по ярости, исходящей из глаз, от размётанных волос, из глубоких морщин оливковой кожи.

Неприличие аргумента поразило меня больше, чем его явная абсурдность. Сирийский шашлычник, вызванный к жизни для обоснования гипотезы о злобности арабской нации, должен был быть обладателем экстраординарно прочной прямой кишки — операция втыкания шампура в задний проход, должно быть, болезненная операция. Эти люди живут в Париже словно в раскалённых песках у Мёртвого моря, эти люди… с их логикой. Их нестеснительные древние отношения с экскрементами… На Советском Востоке самым сильным ругательством считается: «Я насрал на могилу твоего отца!»

— Как вы можете говорить такие… такие глупости!— обратился я к спине типа.

— Merde!4— закричал он, оборачиваясь.— Ты американец, как я понимаю?

— Американец,— согласился я, покосившись на настоящего американца с фотоаппаратом. Тот исчез.

— Вы наивные люди там у себя в Америке, вы — дети… Вы не понимаете подлой сущности арабской нации, не понимаете психологии Ближнего Востока… Вы слишком спокойно и хорошо живёте… Вы…

— О'кей, о'кей,— согласился я поспешно, увидев, что он сжал кулаки,— живите и вы как хотите, это не моё дело, но в вашего сирийца, никогда не забывающего сунуть шампур в задницу, едва только он завидит иностранца, я не верю…

Он не успел ответить мне, так как появились сразу два министра правительства: министр внутренних дел и министр юстиции. Толпа удивительно дружно закричала: «Миттеран — assassin! Миттеран — assassin!», и кудлатый, отвлёкшись от меня, закричал со всеми. Так как я явно не разделял их сгущающихся страстей, я стал выбираться по рю де Розьерс к дому.

— Вы видели убитых, мсье Лимоноф?— спросила меня консьержка.

— Видел, мадам. Одного убитого и одного тяжелораненого.

— Ой-йой-йой!— воскликнула мадам Сафарьян. Её старшая дочь улыбнулась мне из глубины помещения.

У себя в квартире я закрыл все окна и сел работать. Однако сосредоточиться мне так и не удалось, ибо прилегающие улицы были постепенно залиты толпой и пытающимися ограничить толпу полицейскими. Прямо под моими окнами объявился, по всей вероятности, местный (я так решил) и, по вероятности, уважаемый за что-то евреями араб с газетой в руках (фотография жертв последнего налёта израильской авиации на Бейрут на первой странице) и, размахивая этой газетой, стал кричать на наших евреев, а они на него. Молодёжь нашей улицы рвалась избить араба, но молодёжь удерживали старики. Возможно также, что тип с газетой был не араб, но «левый» еврей-диссидент? Ведь евреи и арабы так похожи. Особенно похожи на арабов евреи — выходцы из Северной Африки.

Мне позвонили один за другим услышавшие уже о случившемся по радио несколько приятелей, и, открывая окно, я выставлял телефонную трубку на рю дэз Экуфф, давая им послушать шум разъярённой толпы — шум истории. Я чувствовал себя избранным, ибо в их нормальных районах никогда ничего исторического не случается… Каждые несколько минут в людскую реку въезжали или из неё выезжали, противно визжа, ambulances5 и полицейские автомобили. Стали один за другим прибывать официальные лица — считавшие своим долгом (долгом своих организаций) выразить соболезнование коммюнити, пострадавшему от террористического акта. Выглянув в очередной раз в окно, я сумел увидеть крепкую, как хороший породистый камень мостовой, крышку черепа Ширака. Ширак вынужденно прошёл, а не проехал по рю дэз Экуфф к рю де Розьерс.

Толпа не разошлась и продолжала кричать и в два часа ночи. Я удалился в спальню, окна её выходили во двор, и лёг, выключив свет, в постель. Однако заснуть я не смог и лежал ворочаясь, размышляя о еврейской и арабской нациях, о Ближнем Востоке и его слишком страстных, на мой взгляд, нравах. Я обнаружил, что я потрясён внезапно открывшейся мне в гротескно-неправдоподобной истории о шашлычнике особой чувственностью Ближнего Востока. Потрясён желудочно-кишечной ненавистью народов этой части глобуса. Ненавистью, родившейся тысячи лет тому назад, когда безбородые египтяне и бородатые ассирийцы подгоняли бичами еврейских рабов, и те, отводя в раскалённый песок пламенные чёрные глаза, клялись отомстить «им» однажды за всё… И отомстили. В 1948-м, 1967-м, 1973-м и 1982-м… Сегодня на парижский асфальт выплеснулись лишь брызги пенной свирепой распри народов полупустыни, вражды, протянувшейся через пять тысяч лет. Народ Христа, Маркса, Фрейда, Эйнштейна… я представил себе, как еврейский народ, персонифицированный одним человеком — смесью четырёх вышеназванных,— рыча, ударяет сверхсовременной авиадубиной по Бейруту, а в Париже в его тёплую спокойную задницу вдруг вгрызаются арабские зубы…

Нам не понять их ненависти? Ненависть белых северных людей куда моложе и потому легче? Русские после такой войны не ненавидят германцев. Нет, не ненавидят. Французские солдаты совершают военные манёвры с немецкими солдатами… Я не судья народам, но на своё мнение права ни у кого не спрашиваю… Может, жара и песок подталкивают к пролитию крови, и они же невыносимо разогревают тела, превращая их в кипящие чувствами, кровью, дерьмом и желчью кастрюли… Поймав себя на неприязненном понимании ближневосточных наций, я, как подобает честному интеллигенту умственного труда, задумался, вперившись в темноту спальни, о противоположном явлении — о холодности северных наций (к ним я отношу и русских). Как должны себя вести нации? Я так и не сумел сформулировать общеидеальное поведение, ворочаясь на своём ложе. Может, это мы бесчувственно-безразличны: русские и французы, а их взаимная ненависть нормальна, и сирийский шашлычник не выдумка?..

1 Alimentación (франц.) — магазин еды.

2 Ne touchez á rien! (франц.) — Ничего не трогать!

3 Assassin (франц.) — убийца.

4 Merde! (франц.) — Говно!

5 Ambulances (франц.) — автомобили скорой помощи.


из сборника рассказов
«Монета Энди Уорхола» • 1990 год

Смотрины

Я был в ссоре со своей подругой, и они решили устроить мне женщину. Они хотели, чтобы я наконец прочно устроился, подобно им. Они верили, что они сами устроены надолго и очень хорошо.

— Мы за тобой заедем, старичок,— сказал Рыжий.— Что ты всё сидишь один, когда вокруг происходит такая интенсивная социально-половая жизнь. Хочешь, я познакомлю тебя с подругой Адрианы — итальянкой, динамит, а не женщина. Всех знает, всех, старичок… весь Париж!

В моем разочарованном и усталом воображении возникло существо вроде Софи Лорен, и, хотя я не в восторге от её носа и мушкетёрских ног, я позволил себе соблазниться.

— ОК, я согласен. Когда?

— Ну когда, старичок… хоть завтра. Такая женщина, динамит, итальянка… Всех знает, весь Париж…

— На кой мне весь Париж?— заметил я. Не для того, чтобы противоречить Рыжему, но чтобы избавиться от третьего и четвёртого упоминания о том, что итальянка всех знает. С Рыжим это бывает, он вдруг впадает в транс, становится косноязычен, повторяет одно и то же. К тому же общение с Парижем — идея фикс Рыжего. Мы с ним расходимся во мнениях по вопросу о том, как следует покорять Париж. Он считает, что следует с ним общаться, я считаю, что работа — писательство и изготовление tableau1 — приведёт нас к покорению. Рыжий не отрицает важности работы, но на самое важное место все же ставит физическое общение. Я считаю, что он суетен.

Они просигналили мне с мёртвой в воскресенье рю де Тюренн. Я спустился. Рыжий был за рулём, его дюшесса — рядом. Я поздоровался с дюшессой — мягко сжал её руку, выставленную в окно автомобиля, и только после этого сел на заднее сиденье.

— Ça va, Эдуар?— Дюшесса повернулась ко мне приветливой физиономией.

Неумная, но приветливая и не злая, длинноногая и худая дюшесса была ОК. Я относил её в категорию личностей ОК. Если пропускать мимо ушей её обыкновенно не выходящие за пределы простой вежливости глупости, то она вполне выносима. Дюк не развёлся с дюшессой, но, вырастив с нею до степени взрослости трёх детей, взял себе полную свободу и дал свободу ей. Она использовала свободу, чтобы найти Рыжего и встречаться с ним в дуплексе на авеню Фош, пришагивая туда с расстояния триста метров из Главной Квартиры номер Один на той же авеню Фош. Дюк жил в другой стране и, может быть, даже на другом глобусе. Я посетил дуплекс и Рыжего с дюшессой несколько раз. Я даже знаком с одним сыном дюшессы, красивым юношей, по виду гомосексуалистом, живущим в квартире номер Один.

— Мариэлла очень хорошая женщина,— сказала дюшесса.

Рыжий мчал нас по бульвару Бомарше к Бастилии, в то время как нам нужно бы в направлении Конкорд. Почему? Я не спросил его.

— Она всех знает, старичок, весь Париж…— Рыжий воспользовался случаем, чтобы проиграть свой лейтмотив.

— Я уже знаю, что она всех знает.

— Вы пишете что-нибудь сейчас, Эдуар?— спросила вежливая дюшесса.

— Всегда… Это мой хлеб.

— Над чем именно вы сейчас работаете?

«Вольва», смахивающая на «ситроэн», приятно пахла новой кожей сидений — автомобиль был новенький, дюшесса специально приобрела его, чтобы выезжать с Рыжим. На вопросы дюшессы, такие же приличные и умеренные, как «Вольва», не следовало обижаться. За неделю до этого дюшесса уже задавала мне их. Она задавала мне их же в каждую встречу. Мои ответы, очевидно, легко, без затруднений проходили сквозь её пустую и светлую голову. Входили, я предполагаю, в лоб над её большими, как у антилопы, шоколадными глазами с плёнкой подрисованных чёрным век, ходящих по их поверхности, и… свободно выходили сзади, через благопристойный шиньон шоколадных же, но с краснотой (цвет шкафа в квартире моей мамы в Харькове) волос. «Великолепная женщина, дюшесса»,— подумал я и решил её чуть-чуть припугнуть. Из хулиганства.

— В настоящее время я просматриваю перевод моей книги, романа о профессиональном садисте. Книга выйдет в издательстве «Рамзэй».

— Сади?..

— Садист, Адриана,— тот, кто получает удовольствие от чужих страданий. Гы-гы… Мы должны с тобой попробовать… Я привяжу тебя к кровати и плёткой — взы! взы!— Рыжий довольно загыгыкал в недельного возраста рыжую бороду и даже отпустил руль. Мы свернули с Бастилии на рю Сент-Антуан. Ну и маршрут он избрал.

— Егор…— Дюшесса проглотила слюну. Я не могу знать, что они делают в постели, но предполагаю, что дюшесса нормальнейшая женщина, и какие-либо усложнения секса способны испугать её, и только. Новшества не должны нравиться этой вполне консервативной даме.— Нельзя говорить такие вещи…— Дюшесса стеснительно оглянулась на меня.

— Эдик свой человек…— Поглядев на меня в зеркало, Рыжий бросил мне по-русски: — Боится, блядь такая, что шкурку испорчу… Га-га-га!

Несмотря на то, что Рыжий никогда не пропускает возможности продемонстрировать свою грубость по отношению к дюшессе и даже подчеркнуть, что он её использует, я уверен, что Рыжий по-своему любит свою дюшессу. Раз в полгода они обязательно ссорятся «навсегда», не встречаются, он грозится забрать у «Адрианихи» часть своих картин (часть картин куплена ею, часть подарена им), но странная пара — бывший советский матрос и дюшесса — существует вот уже несколько лет и не распадается. Может быть, каждый из них был мечтой партнёра?

Дюшессу не выбить из её вежливости.

— И ваша работа, надеюсь, продвигается успешно?

Она вновь приветливо обернулась ко мне. Ни тени иронии во взгляде. Париж, тёмный, холодный за окнами «Вольвы», неприветливый Париж ноября бежал, летел, мазал нас по лицам.

— Моя работа продвигается…— я решил перейти на роботическо-машинный, приветливый язык дюшессы,— …продвигается очень успешно. Недавно я подвергся фотографированию в костюме садиста с голой девушкой и двумя голыми девушками в качестве жертв…

— Га-га-га… Нельзя ли и мне подвергнуться фотографированию в таком обществе?— Рыжий — весёлый тип, всегда гогочет. Отчасти именно поэтому я с ним и дружу.

Дюшесса покосилась на Рыжего. Затем на меня. Я уловил в её взгляде настоящий, слабо прикрытый испуг. Рыжий художник, бывший советский матрос, богема, похожий на Ван-Гога,— все это «Ça va», все эти странности одобрены фильмами и книгами, в них дюшесса может участвовать, она себе разрешает их, и они, как специи, придают жизни дюшессы острый вкус. Вот уже год она сама занимается живописью — пишет под руководством Рыжего фрукты — груши и яблоки. Но садизм, садисты — её тревожат. Взгляд честной неумной женщины не врёт.

Находясь в тревожном состоянии, она способна задать нормальный вопрос.

— Что такое костюм садиста, Эдуар?

— Кожаная одежда с металлическими шипами. Браслеты, кэш-сэкс из кожи с шипами, чёрные сапоги до колен, кожаная чёрная фуражка, разнообразные плётки…

— А на хуя тебе такие фото, старичок?— спросил Рыжий со здоровым интересом.

— Первоначально фотографии предназначались для service de presse2, но, когда работа была проделана, выяснилось, что практически невозможно опубликовать такие фотографии в популярных французских журналах. Слишком dur3, говорят, читатель, мол, испугается и не купит книгу. Идея принадлежит мне…

Мы безуспешно жали на кнопку интеркома в тёмном холле дома на рю Вашингтон. Нам никто не отвечал, и двери не отворялись. Оставив меня в холле, Рыжий в шапке кубанке с советской звездой и Адриана в длинношёрстой шубе отправились звонить динамит-итальянке из кафе.

Их долго не было. Как позже выяснилось, операция затянулась по причине того, что дюшесса не взяла с собой телефонную книжку и, о невероятность, не могла долгое время вспомнить спеллинг фамилии подруги! Когда контактированная всё же итальянка (оказалось, она не знала, что интерком вышел из строя!) спустилась открыть нам двери, дюшесса и Рыжий ещё не дошли из кафе.

Я увидел, как маленькая сухая старушка в полосатом домашнем халатике с широкими рукавами боязливо отворила дверь и, помедлив, вышла в холл. Увидев незнакомца в слишком коротком и слишком хулиганском плаще, в слишком узких брюках, подстриженного а ля скинхэд (плюс я был без очков), она было сделала боязливое па назад, за прикрытые двери, но быстро оправилась, огляделась и, не найдя в холле своих друзей, подошла к почтовым ящикам на стене. Завозилась с замком… Мне и в голову не пришло, что это хвалёная динамит-итальянка. А ей, очевидно, в голову не пришло, что скинхэд — друг её друзей. Обещанный ей мужчина.

Вошли дюшесса и Рыжий.

— Мариэлла, дорогая!

— Адриана, шэри… я ужасно извиняюсь. Gérant4

— Вашему gérant следует оторвать яйца,— воскликнул Рыжий.

— Познакомьтесь… Мариэлла Перронни… Эдуар…

Старушка, она же динамит-итальянка, подала мне сухую ручку. Я вежливо коснулся её. В момент, когда все мы, войдя наконец во внутренности дома, направились к лифту, я, отстав от дам, врезал Рыжего локтем…

— Ты чего, старичок?

— Динамит-итальянка, бля… она же старая пизда. Ты рехнулся, Рыжий? Ты говорил — «девка-итальянка»?! Прабабушка!!!

— Старичок, ты ни хуя не понимаешь. Она очень известна в Париже. Она так блядует! Партузит! С очень известными людьми…

*

Лифт был крошечный, встроенный в старое буржуазное гнездо, для него не предназначенное, позднее. Потому, уступив дамам место в подъёмном ящике, мы с Рыжим стали подниматься, переругиваясь, по красной ковровой дорожке.

— В полосатом халатике!..

— Старичок, ты что, неграмотный? Это же фирменное платье, Соня Рикель!

— Ей шестьдесят пять или семьдесят, Рыжий?

— Старичок, зачем тебе глупые молодые девки, на которых ещё и нужно тратить деньги… Мариэлла тебя со всеми познакомит. Завяжешь контакты…

— Я знаком со всеми, с кем необходимо. С моими издателями я уже знаком…

*

Наверху находился, оказалось, антикварный бутик, специализирующийся по хрусталю и стеклу. Ещё квартиру динамит-итальянки возможно было сравнить с музеем. Стенды и шкафы наполняли её. Уставленные вазами, сосудами, вазочками, всевозможными лампами. Ловко подсвеченные снизу, сверху или сбоку, произведения искусства впечатляли. Лишь отсутствие табличек с названиями объектов и местами их обнаружения отличали квартиру динамит-итальянки от музея… Передвигаться по такой квартире следовало очень осторожно. Я представил себе пару рискованных ситуаций: предположим, хозяйка привела к себе пьяного мужчину. Или сама вдруг выпила лишнего. Одно лишь слишком вольное движение рукой ли, плечом ли — и сваленная ваза заденет, падая, другие вазы, другие полки, и зелёное, матовое и чёрное великолепие начнёт рушиться, колоться, падать… Катастрофа! Я представил свою подругу Наташку (это с ней я находился в ссоре), даже у не пьяной у неё плохая координация движений, в такой квартирке. Да она же, пройдя один раз счастливо между хрупкой посудой этой и ничего не задев, второй раз точно заденет хотя бы одну вазу. А если представить себе, что Наташка возвращается в такую квартирку в шесть утра из кабаре, навеселе… Десяток ваз будут расколоты! В момент же ссоры, о, если бы мы жили в окружении такого количества удобных для разбития предметов, она бы их все расколотила мне назло!!!

*

Часть её гостиной была окрашена в тёмный блу, и углом, просторный, занимал эту часть бар. Мы уселись — дюшесса, Рыжий и я — по внешнюю сторону бара, а динамит-старушка, хозяйкой, заняла внутреннее пространство. Я запросил виски. Виски было подано лучшего качества.

— Эдуар долго жил в Америке,— пояснила дюшесса.

Я хотел было возразить, что далеко не все пьющие виски на этой планете обязательно побывали в Америке, но, вспомнив, с кем имею дело, вздохнул и решил подчиниться общей глупости вечера и вытерпеть всю программу — включая старушку. На память мне пришла почему-то фраза Уайльда: «Он, кто хочет быть свободен, must not conform», и я вздохнул ещё раз. Экстремистские советы великих людей прошлого хороши теоретически. Must not — не должен… Я мог уйти, опорожнив стакан с виски, что подумает старушка-динамит, мне было безразлично, жалко мне её не было… Она не всегда была старушкой, и, если верить сообщению Рыжего, не остаётся без удовольствий и в нашу эпоху, «партузит», как выразился Рыжий… то есть участвует в похожих на банные, негигиеничных скоплениях человеческих существ с целью общего секса… Однако, если я уйду, я обижу Рыжего. А Рыжий — друг. Он честно старался, организовывал обед. И дюшессу, пусть и глупую женщину, мне не хотелось обидеть. Она старалась, и они ехали за мной через Париж…

Между тем дюшесса гладила зелёную вазу — новое приобретение синьоры Перронни.

— У моей сестры есть подобная…

— Не может быть, Адриана,— возразила старушка-динамит.— Эта существует в одном экземпляре. Я охотилась за нею несколько лет.

— Хм… Не может быть, чтобы я перепутала…— Дюшесса перевернула вазу и постучала по дну.— Это ведь…

— Скушно тебе, старичок, да?— Рыжий спрыгнул с высокого стула и, обойдя дюшессу, приблизился ко мне. Бокал красного виноградного сока в руке.

— Ни хуя, потерплю…— Мне было стыдно.

— Обед будет хороший. Она так готовит!..— Рыжий причмокнул.— После обеда ты должен за ней приударить.

— У меня на неё не встанет,— сказал я,— предупреждаю. Я не выношу морщин.

— У самого у тебя, старичок, седые волосы, между прочим. И много. Тебе никто об этом не говорил?

— Прекрасно отдаю себе отчёт. Каждое утро вижу себя в зеркале. Но мой женский идеал — молодая женщина. Имею право или нет?

— Имеешь. Ебать, может, оно и лучше молодых, но иметь отношения лучше с опытной женщиной…

— Скажи уж прямо — с богатой женщиной…

— А я и не скрываю своих пристрастий, старичок. Бедность не порок, как говаривали наши деды, но большое свинство.— Рыжий загоготал.— Прожив первые двадцать один год своей жизни в говне, я дал себе слово прожить все оставшиеся годы как можно комфортабельнее.

— Когда в Канаде с корабля сбежал, дал слово?

— В Канаде,— подтвердил он.— Когда плыл к берегу.

— Согласно твоим собственным рассказам, ты ещё долгие годы в говне жил. И в Канаде, и в Штатах, и даже во Франции…

— Не всё, старичок, нам сразу удаётся, но нужно стремиться, стремиться!

Принципы у Рыжего ущербные. Но, к счастью, он не следует букве своих принципов. Лишь духу их. Рыжий, например, охраняет свою независимость от дюшессы зубами и когтями. Он защитил некомфортабельную студию на рю Беоти, где он пишет картины и куда дюшесса имеет ограниченный доступ. Помимо функции храма творчества, студия исполняет функции храма случайной любви — Рыжий затаскивает в студию случайных женщин. Среди начатых картин он соблазняет их, зачастую одновременно снимая сцену соблазнения неподвижной видеокамерой, скрытой среди холстов…

— Вам нравятся картины Егора?— спросила хозяйка, потупив взор.

Первый контакт. Если я не совершил первого шага, то, выждав разумное количество времени, его совершила она. Совсем невинный вопрос прозвучал как бы: «А вы собираетесь пойти со мной в постель?»

— Разумеется, мне нравятся яркие и живые работы моего друга,— ответил я, не решив, пойти ли мне в постель со старушкой или нет. Сколько же ей на самом деле лет? Под шестьдесят? Пятьдесят пять? Может быть, выебать её один раз, сделать приятное друзьям? Следуя моей нерешительности, над баром поколыхивались, если кто-нибудь из нас двигался, свисавшие с потолка стеклянные шарики. У хозяйки было явно нездоровое пристрастие к стеклу. Точнее, к изделиям из стекла.

Мы перешли в противоположную часть гостиной — за низкий стол, и возникшая откуда-то из глубины квартиры темноглазая девушка-португалка в фартучке подала нам первое блюдо: зелёный густой суп и сухарики к нему. Я взял себе только один сухарик, я не люблю их хруста, и подумал, что итальянка-динамит напоминает подобный сухарик. Зелёный суп оказался сладким, как пища для детей младшего возраста. Он выглядел весёлым и здоровым. Вычерпывать его ложкой было не процессом поглощения пищи, но забавой. Вторым блюдом была козлятина со сливовым пюре. Тонко наструганные кусочки серого мяса было удобно и легко жевать. У меня вновь возникло впечатление, что мы компания детей, играющая в игру под названием «обед». Впечатление усугубилось тем, что никогда не пьющий Рыжий и непьющая итальянка поглощали виноградный сок, а дюшесса лишь пригубила бокал с красным вином. Я оказался единственным потребителем вина в хрустальном графине. Было неизвестно, какое это вино. Я люблю, чтоб у вина была этикетка.

— Адриана сказала мне, что вы зарабатываете деньги исключительно литературой,— сказала старушка— динамит.

— Да,— согласился я,— с первой же книги. В первый год я заработал 29 тысяч франков. Сейчас я делаю много больше денег.— Я не стал рассказывать ей подробностей. Например, того, что, растратив свои 29 тысяч в несколько месяцев, я жил затем подбирая вечерами пищевые отходы возле магазинов на рю Рамбуто.— Я продаю немного книг во Франции, но продаю много книг за границей. А вы, мадам, как вы зарабатываете свои деньги?

— Я в паблисити-бизнесе,— соврала она, не глядя на дюшессу и Рыжего.

Я знал от Рыжего, что, дважды побывав замужем, итальянка сумела удержать с обоих мужей определённый капитал с каждого и потому материальных забот у неё нет. Как и у дюшессы, у неё противоестественная проблема — поиски занятия: богатым женщинам нечего делать. Уже с утра пораньше — уже из постелей и потом из ванных они начинают перезваниваться, пытаясь совместно придумать себе занятие на день. Часто они отправляются вдвоём на ланч. Убивая таким образом три-четыре часа. Но впереди ещё целый день! Рыжий жаловался мне, что незнание, как занять своё время,— основной порок его дюшессы. «Скука, старичок,— это самая распространённая болезнь среди богатых баб». Дюшесса пытается сделать так, чтобы Рыжий развлекал её круглосуточно, но Рыжий твёрдо противостоит всем её попыткам. Он наотрез отказался дать ей ключ от студии на рю Беоти и несколько раз не открыл ей двери, когда она являлась туда неожиданно, без телефонного звонка. «Ей абсолютно не хуй делать, старичок, а я должен работать её личным клоуном, а? Ебарем работать я не отказываюсь, это работа по мне, но клоуном нет…»

После кофе мы перешли на две тесные кушеточки. Рыжий в жёлтом ворсистом пиджаке растянулся во всю длину одной из них, положив голову на колени дюшессы. Я сидел вполоборота к итальянке и, вдыхая отдалённый запах Шанель номер пять, исходящий от неё, размышлял. Я думал о том, что она, может быть, и неглупая, и интересная женщина, и в то же время на кой ей посудная лавка, если она неглупая? Кажется, я придумывал причину, чтобы не оставаться с нею…

— Нет,— сказала она решительно.— Я больше всего боюсь неквалифицированных грабителей. Год, нет, два года назад ко мне забрались через крышу и разбили очень ценные вещи. Если б они знали, эти «жовр кон», каких денег вещи стоили, у них дрожали бы полжизни колени! А в две вазы они, представляете себе, нагадили! В две майолевские вазы!..

— Га-га-га…— отреагировал Рыжий с колен дюшессы.

Дамы заулыбались. Рыжему прощается решительно всё. Как чрезвычайно романтической личности. Простой матрос, да ещё советский, он имеет право быть грубым, вульгарным, крикливым, скучным и даже имеет право на осмеяние любимых хозяйкой, религиозных по сути своей предметов культа. Если бы я захохотал в столь деликатный момент, я бы выглядел идиотом. Рыжий вдоволь нахохотался и затих.

Я положил руку на кисть итальянки-динамит. Кисть дёрнулась и замерла. Я погладил её. На ощупь она была одновременно маслянистой и шершавой. Очевидно, поверх шершавой кожи итальянка положила слой крема. Я попробовал представить себе всё тело пожилой женщины. Представленное мне не понравилось. Лишь считанное количество раз вошёл я под сень девушек около пятидесяти лет. Последнее по времени вхождение — в течение года я встречался с рослой контэссой-алкоголичкой. В отличие от дюшессы Рыжего, каковая приобрела титул, выйдя замуж, моя контэсса была настоящая, урождённая от комта и мамы контэссы. Но та женщина была мне интересна своим образом жизни, своим алкоголизмом даже. И она была первой женщиной с приставкой «де» в моей жизни! Мне хотелось знаний, и о контэссах тоже, может быть, у них, у контэсс, секс «поперек»… Но в нынешнем моем состоянии я уже обладаю знаниями…

Поглаживая кисть, я обнаружил, что запах Шанель номер пять усиливается. Сориентировавшись в пространстве, я обнаружил, что итальянка незаметным образом придвинулась ко мне. Полметра кушеточки, разделявшие нас, исчезли под халатиком от Сони Рикель.

— Куда ведёт чёрная лестница?— спросил я, указывая на крупные чёрные ступени, взбирающиеся поверх китайского происхождения ширмы к потолку.

— На крышу,— сказала итальянка и ухватила мою руку. Сжала её.— Если бы было теплее, мы могли бы подняться. Там у меня деревья и шезлонги.

— На крыше очень хорошо, старичок,— сообщил Рыжий, открыв один глаз. С таким выражением, как будто сказал: «На итальянке очень хорошо, старичок».

Я представил себе деревья, неприлично воткнутые в шезлонги.

Я бы остался с итальянкой, если бы она не прикоснулась ко мне щекой. А она, продолжая незримо передвигаться, прикоснулась. Щека была шершаво-масляная и холодная. Я вспомнил всегда горячую щеку подруги Наташки и решил, что, выбравшись из музея, поеду к ней. Мириться. В Наташкиной щеке всегда пульсировала кровь, живая и горячая. Я помирюсь с Наташкой. Она неудобная, неверная, нервная, грубая и вдобавок алкоголичка, но я почувствовал себя как… как в ссылке — высланным к холодным щекам в музей стекла.

Я встал. Прошёлся, осторожно прижимая руки к телу. Дабы не задеть хрупкие предметы.

— Ты, может быть, хочешь в туалет, старичок?— спросил Рыжий, открыв оба глаза. И погладил коленку дюшессы в чулке.

— Вы хотите что-нибудь digestif?5— Хозяйка провела рукой по мелко завитым светлым кудряшкам.

«Мы хотим что-нибудь уйти»,— сложилась у меня абсурдная фраза, но я выбрал сказать другую. Лживую, как полагается в приличном обществе:

— К сожалению, я должен откланяться. У меня завтра раннее рандеву.

— Нам тоже пора.— Вежливая дюшесса подняла голову Рыжего.

— Ох-ох-ох-ой!— Искренне или притворно зевая, Рыжий потянулся, потянув брюки, жёлтый пиджак и даже какао-башмаки с пряжками. Родившись в северной деревне близ Ленинграда, Рыжий обладает вкусом латиноамериканца, бразильца, может быть. Он встал.

— Спасибо за чудесный вечер и чудесный обед.— Стоя в дверях, я пожал руку итальянки.

Она чуть наклонила голову и улыбнулась. Но высвободила свою руку на долю секунды ранее чем следовало. Только в этом выразилось недовольство хорошо воспитанной женщины. Если б она воскликнула: «А постель? Что ж ты, поел и убегаешь, мужик!» и загородила бы мне выход рукой, я бы, клянусь, остался. Я ценю и уважаю искренние порывы.

— Что ж ты, старичок?— отреагировал наконец Рыжий, только когда вывел «Вольву» на Шампе Элизэ.

— Смотрины не удались. Пардон… но женщины этого возраста…

— Хороший охотник,— Рыжий не обернулся ко мне и не посмотрел на меня в зеркало,— должен уметь взять любую дичь, а не оправдываться потом, что дичь показалась ему недостаточно крупна. Так-то, старичок…

*

И всё. Более мы на тему итальянки не разговаривали. Мы побеседовали некоторое время о его «картинках», как неуважительно называет Рыжий свои табло, и я стал опять пугать дюшессу, но на сей раз уже не садизмом, но связями с Компартией. Я рассказал ей о своём визите в «бункер» ФКП, на пляс колонель Фабьен. Результатом моего хулиганства явилось то, что дюшесса попросилась выйти из «Вольвы» на Шампе Элизэ. Я сказал, что выйду я. Я сказал, что меня не нужно отвозить, как собирался сделать Рыжий, что я возьму такси. Но Рыжий заупрямился, проявил свою независимость, и мы отвезли молчаливую дюшессу.

— Гэ-гэ-гэ-гэ…— рассмеялся Рыжий, когда дюшесса удалилась, топая каблучками по авеню Фош.— Ты напугал её коммунистами, старичок! Она боится, что у неё отберут квартиры и деньги.— Лицо у Рыжего было такое, как будто он радовался подобной возможности.

*

Я обманул Рыжего. Я поднялся лишь на первый этаж «моего» дома на рю де Тюренн, и, когда он не спеша отъехал, я спустился. И пошагал по рю де Бретань в направлении бульвара Севастополь. Мне пришлось около часа просидеть на лестнице номера 3 по рю Святого Спасителя. Наташка явилась из кабаре только в четыре утра. Слава Святому Спасителю, одна.

— Ебаться захотел?— спросила Наташка презрительно.

Однако вторичные признаки её поведения указывали на то, что она была рада обнаружить меня поджидающим её на лестнице.

Щеки у Наташки были горячие, как положено певице кабаре 28 лет, исполнительнице русских народных песен и горячих цыганских романсов. И была она умеренно выпимши, потому не злая, но весёлая. И были мы счастливы в ту ноябрьскую ночь в Париже. Вставая ночью, можно было бродить сколько угодно по студии, не включая света, без риска разбить стеклянные вазы. Ваз у Наташки в студии не было. В этой студии вообще было мало предметов. Матрас, на котором мы лежали, был основной её мебелью.

1 Tableau (франц.) — картина.

2 Service de presse (франц.) — то есть для пресс-сервиса издательства.

3 Dur (франц.) — крутые.

4 Gérant (франц.) — менеджер.

5 Digestif (франц.) — алкоголь (обыкновенно крепкий), способствующий перевариванию пищи.


из сборника рассказов
«Монета Энди Уорхола» • 1990 год

Париж-1981

Он обедал со стариком. Ему было очень не по себе в моменты, когда ему приходилось смотреть прямо в серо-бурое, пообносившееся лицо старика, и потому он был счастлив, когда в «Ла Куполь» метрдотель посадил их не напротив, но рядом.

Старик жил в Париже с 1934 года, но не сделался ни Сартром, ни Камю, которых он часто упоминал, он был просто старое человеческое животное, зарабатывающее на жизнь подённым журнализмом. Неудачник.

Ему, обедающему со стариком, было 38 лет, шёл второй год его пребывания в Париже, он только что выпустил здесь вторую книгу и, кажется, имел все основания на то, чтобы считать себя восходящей звездой. Однако, прислушиваясь к мерной, монотонной болтовне старика на полузабытом языке, он, иногда с опаской опять взглядывая в месиво его лица, думал, что не дай бог так вот заканчивать жизнь. «Мне это не грозит,— убеждал себя он,— я — другой, я буду и Сартром, и Камю, хотя я здесь и иностранец. Я не стану подённым журналистом».

«А вдруг нет?— донеслось до него из глубочайших недр его, оттуда, где прятался неуверенный отрок, в своё время на школьных балах так и не решившийся подойти к светловолосой принцессе, которая ему до смерти нравилась.— А вдруг нет? Вдруг я не смогу опять совершить самого главного, того движения, того короткого пути по школьному паркету, когда все смотрят, и очень стыдно, и очень страшно, вдруг так и простою весь бал в углу, у стены?»

В «Ла Куполь» шумела и плескалась бессмысленная жизнь, как она плескалась до этого уже с полстолетия. В добавление к обычной, богатой и сытой «богеме», к дантистам, интеллектуалам и хорошо оплачиваемым служащим больших промышленных корпораций, по меньшей мере, две компании моделей и фотографов оказались сегодня вблизи столика, за который метрдотель посадил старика и медленно восходящую звезду-писателя. Время от времени юные пёзды на длинных ногах, поколыхивая телами, проходили мимо в туалет, освежить краску на губах и мочеиспуститься, и писатель, отвлекаясь от старческих историй, завистливо посматривал вслед каждой пизде. Ещё позавчера он сам настоял на том, чтобы жившая в его квартире, спавшая с ним в одной постели такая же безмозглая двадцатилетняя пизда-модель выселилась немедленно, но вот уже наслаждался видом вихляющихся бёдер, колыхающихся волос и оголённых ног…

Старик больше не смотрел на женское мясо. Хуй, очевидно, у него уже не стоял. Взамен старик с жаром говорил о том, что он убеждённый антикоммунист (двадцать лет уже он три раза в неделю писал скрипты для антисоветской радиостанции, финансируемой американцами, его антисоветизм приносил ему ощутимый доход), вообще о жизни своей, о жёнах своих, о своём двадцативосьмилетнем сыне и отце своём… О том, как меняются галстуки и вообще наряды каждые пять или десять лет, и что у него уже целый чемодан галстуков, которые устарели, и что у него скопилась масса пиджаков, которые тоже устарели… Ещё старик говорил о России, о русском человеке, о русской истории.

— Скажите мне честно, есть ли, по вашему мнению, антисемитизм в России?— спросил он наконец писателя.

Старик должен был платить за обед. Но писатель, проводив взглядом очередную самую яркую пизду в красном коротком платье, с выпуклым маленьким животиком, на длинных ногах, светловолосую, как та школьная принцесса, с яркими губами пизду, всё же сказал, что антисемитизма в России не больше, чем в любой другой стране, в той же Франции его не меньше. Он никогда так и не научился врать в обмен на обед. И даже на пэйпэр-стэйк в обмен он врать не научился. Он огорчил старика. Ещё ему очень хотелось сказать: «Кстати, зачем тебе все эти галстуки и пиджаки, старик, отдай их мне?» — но удержался, может быть, из врождённой порядочности, хотя что такое порядочность?— подумал он с удивлением.

Рядом с ними усаживалась компания бизнесменов и их жён, назойливо оснащённая жилетами и галстуками и иными мелкими деталями туалета, включая автоматические ручки, бумажники, носовые платки, курительные трубки и пластиковые кредитные карточки, которыми они всё вертели и поблёскивали. Двое, помоложе, имели усы, как полицейские. Жены бизнесменов были уже изношенными тенями с сумочками во вспухших венами руках. Тени, однако, покашливали время от времени.

Вокруг четырёх огромных букетов, как всегда возвышающихся в зале, кучевыми и слоистыми облаками плавал перламутровый дым. Строгие официанты в чёрных токсидо и их помощники базбои в белых пиджаках были привычно и деловито заняты производственным процессом. Без эмоций заняты, эмоции проявлялись только в их взглядах, направленных на проплывающие мимо женские крупы.

Парень, похожий на водителя трака, в больших джинсах, пришёл прямо с улицы поссать в туалете фешенебельного ресторана, гордясь своей простонародной наглостью. Доказывал, что он тоже человек. Выходя, он нахально долго теребил зиппер джинсов и агрессивно посматривал по сторонам… Вызов его, однако, никем не был принят, и он вынужден был опять выкатиться на улицу. «Возможно, он повторяет свой номер несколько раз за вечер»,— подумал писатель.

Старик уже говорил о своих встречах с русскими диссидентами и о том, что многие из них, живя во Франции по 10 лет, не умеют даже прочесть меню в ресторане. Писателю было безразлично, умеют ли диссиденты прочесть меню или остаются благодаря своему невежеству голодными, он занимался своим любимым делом — наблюдал с профессиональной ловкостью ресторанную толпу. Ещё он подумал, что хорошо бы заказать очередные полбутылки вина, но почему-то ему стало жалко денег старика, заработанных на антикоммунизме, и он воздержался от изъявления желания.

Старик был, впрочем, вполне обеспечен. Как писатель знал, американцы платили старику хорошо — у него были деньги, машина, молодая, как старик объявил, жена. Он никому не был известен, но и французская цивилизация и культура тоже ценили услуги старика и платили ему определённые деньги за осуществление функций невидимого или плохо видимого винтика культурной машины. Писатель тихо презирал уже старика за то, что метрдотель не знал старика в лицо, и им пришлось на десять минут зайти в бар, в ожидании свободного столика. «Если бы старик был видимым винтом, или болтом, или колесом культурной машины, мы тотчас бы были узнаны, он был бы узнан, и мы были бы усажены»,— зло подумал писатель. Сам он никогда не ставил своей целью быть узнаваемым и усаживаемым метрдотелями в «Куполь» или «Клозери-де-Лила», у него были другие цели, но почему-то вот оказался невероятным снобом в отношении старика. «Если ты приглашаешь меня в ресторан,— продолжал он думать раздражённо,— то потрудись, чтобы метрдотели тебя там знали». Недавно он посетил «Ла Куполь» с приятелем-художником. С художником с полдюжины официантов и мэтров поздоровались за руку. Писателю было приятно прийти в «Ла Куполь» с человеком, которого знают.

Рассеянно, но с вежливой, цивилизованной физиономией, светло озаряемой воротником белой рубашки, специально надетой им по такому случаю, писатель вынужденно выслушивал, не слушая, стариковские истории. И думал о том, что ему очень хочется власти над этим залом, с несколькими сотнями людей в нём, власти над мужчинами и женщинами в зале, полной власти, диктата неограниченного и, может быть, невероятно жестокого. Старик ныл, и недоумевал, и возмущался государственным строем современной России, хотя сам русским и не был, и что, казалось бы, ему Гекуба… а писатель в испорченном воображении своём получил «Ла Куполь» в полную и безграничную свою власть. Ребята его, юноши в чёрных кожаных куртках, жонглируя тупорылыми автоматами, блокировали все входы и выходы, и он, писатель, объявил, кротко улыбнувшись, начал, выйдя к одному из букетов, жуткий бал…

Светловолосая пизда в красном платье, с животиком, дотоле нагло и неприступно-кокетливо улыбающаяся всем и миру, свободная в желании дать своё тело или подразнить только, была прикручена официантскими полотенцами к одной из красных вишнёвого бархата лакупольских скамеек, и по приказу писателя его кожанокурточные ребята и все желающие официанты или метрдотели насиловали её безостановочно один за другим. Её друг — лохматый фотограф гомосексуального вида — был усажен рядом с её телом и принуждён наблюдать происходящее.

В различных углах зала видна была кровь — ребята в куртках для своего удовольствия били и пытали несчастливых жертв, оказавшихся в этот вечер в ресторане. И играл оркестр романтические танго и фокстроты. И послали людей ещё за цветами, чтобы было больше цветов. И время от времени, чтобы поддерживать необходимое безумие и напряжение, кого-нибудь расстреливали у стены, на виду у всех остальных. Писатель расхаживал по ресторанному залу со скучающим выражением лица и время от времени что-нибудь приказывал сделать. Указывал, например, скользя по скорчившимся от нестерпимого ожидания лицам, жертву, кого следует расстрелять, или вдруг останавливался, чтобы отнять у мужчины прижавшуюся к нему испуганно подругу, или ещё какую-нибудь гадость и жестокость приказывал осуществить. Писатель впервые в своей жизни чувствовал себя безгранично свободным и, несмотря на кажущееся его спокойствие, внутренне весь трепетал от обилия открывшихся перед ним возможностей, порой терялся, не знал, что предпринять, но не показывал виду…

В конце концов он успокоился на том, что его кожанокурточные юноши ремнями стали бить по гениталиям оголённого красавчика мужского пола, а лицезреющий эту сцену писатель стал ебать, поставив её в дог-позицию, маленькую некрасивую женщину с кривыми короткими ногами и большим животом, очевидно беременную. Ебал и урчал от удовольствия…

В момент почти оргазма перед ним опять появилось унылое старокожаное лицо старика с двумя морщинистыми пузырями под глазами. Писатель вздрогнул, ужаснувшись мысли, что и он через 25 или 30 лет будет таким же беспомощным, жалким стариком, которого всякий, даже самый несмелый молодой хулиган непременно будет пытаться ограбить на улице или столкнуть под поезд метро. А молодые пёзды будут брезгливо сторониться. Кому на хуй нужен старик. «Если только я не обзаведусь юношами с автоматами к тому времени»,— бесстрастно отметил писатель.

Вдруг он чётко понял, что жизнь есть дело очень серьёзное. 38 лет он уже прожил, питаясь всяческими вялыми иллюзиями, и лишь постепенно очищал себя, как луковицу, слой за слоем, от иллюзий и запретов. Теперь иллюзий не было наконец. Был Париж, весна, холодная, пожалуй, необычно холодная весна, был зал «Ла Куполь», казалось, тревожно ждущий, как и любой другой зал, чтобы некто нечто совершил. Насилия ждущий. Ласки ведь зал не поймёт. Может быть, зал ждал гранаты?

Бога не было, загробной жизни, благодаря существованию которой следовало ограничивать себя и быть примерным в жизни земной, не ожидалось. Было красивое мясо женщин, разбросанное там и сям по залу, мясо, ждущее самого грубого посягательства, неостановимой агрессии, отвратительного нападения, полного превращения в животное, плачущее, стонущее, испражняющееся, чтоб им всем в зале вдруг стало понятно, что они живы, что есть жизнь. Ибо жизнь — это Боль.

Были мужчины — бизнесмены, фотографы, может быть, писатели, журналисты, парижане, иностранцы, всякие шведы и швейцарцы, американцы,— большинство из которых врождённые жертвы. И был он, один из них, и другой, который должен был, каким-то образом выбравшись из хаоса физической жизни, политики, из социальной чепухи, обрушить на мужчин своё всеподавляющее насилие. «А не смогу, значит, и я дерьмо. Жертва»,— сурово признался себе писатель.

Был ещё старик в замшевой куртке и свитере, который пригласил писателя из интеллектуального любопытства к его книгам. Но так как писатель дал ему полную волю, не желая оспаривать неинтересные ему взгляды старика на жизнь, политику и литературу, то старик говорил в основном о себе, как подавляющее большинство людей, он не имел достаточной силы воли, чтобы сопротивляться искушениям мелкого эгоизма. «Старик, как живая картинка, как дюреровский скелет — помни ты, которому ещё 38 и уже 38, что конец близок, и вот что тебя ожидает, если ты не будешь невозможно храбр, как дикое животное»,— сказал себе писатель.

Они заказали кофе, и мимо прошла рослая бледноногая красотка в непристойно плотно обтягивающей живот и жопу кожаной юбке с разрезом — из разреза как бы исходил пар — с вызывающим выражением наглейшего лица. «Не дам, у тебя нет денег!— говорило лицо, обращённое к писателю.— Отдам мои прекрасные внутренности тому, у кого есть деньги, чтобы хорошо за них и мои прекрасные рыхлые ноги заплатить»,— сказала красотка писателю взглядом. Писатель признал, что она права, и стыдливо отвёл глаза, взял чашку в руку, рука у него задрожала. Писатель пил кофе, в кармане у него лежало только 20 франков, и всё, на что он мог надеяться или чего он хотел в этой жизни, было противозаконным. Все его настоящие, самые глубокие желания были криминальны. И насильственны.

Может быть, если бы писатель поработал какое-то время над красоткой в кожаной юбке, пригласил бы её в ресторан и потом в диско или слушать среди других рабов джаз, она бы ему дала. Наверняка не в первый раз, но после некоторого количества унижений, комплиментов и «нет» или «позже», после перелистывания книг писателя, изданных во Франции, статей о нём в разных газетах, после курения гашиша у писателя в доме или нюхания кокаина в доме его приятеля драг-дилера красотка позволила бы снять с себя кожаную юбку и, лениво раздвинув ноги, обнажила бы своё пылающее или непылающее жерло. Но писатель хотел её сейчас, и ничто не мешало ему её иметь, у него был сильный хуй и прекрасный темперамент, если пизда ему нравилась. Ничто не мешало писателю, кроме социального запрета.

Он не хотел ухаживать за красоткой в кожаной юбке, приглашать её в «Ла Куполь» или в другой ресторан, разводить слюни и пробиваться сквозь её выпендривающиеся «нет» или «позже». Он хотел протянуть руку и взять её, совсем ничего не произнося, взять её секс, личность её пусть останется ей, взять её и при малейшем сопротивлении просто изнасиловать жестоко… Так ребёнок, властно улыбаясь, прижимает к себе кошку, совсем не желающую сидеть у него на коленях, и, если она царапается — жестоко давит её подушкой. «Единственное, что удерживает меня от нападения на красотку — жестокость и несоразмерность наказания,— подумал писатель.— Общество сурово наказывает за нормальный секс». Писатель давно уже знал, что он нормальное, здоровое, дикое животное, это они все вокруг были уроды, в «Ла Куполь»…

Старик не оставил официанту на чай ни сантима. До этого в баре он тоже ничего не оставил. Это ещё раз доказывало, до какой степени маленьким неудачником он был. В этом жесте — неоставлении чаевых — сказалась также и его практичность, подумал иронически писатель. Всё равно ему уже недолго ходить в «Ла Куполь», скоро умрёт, посему что ж ему заботиться о его репутации в среде официантов.

Бульвар Монпарнас обрызгивался мелким капельным дождём, и было холодно. Писатель поднял воротник своего бархатного пиджака, внутри вся подкладка была рваной, но снаружи разрушения видно не было, и, зябко поёживаясь, проводил старика до его машины. Антикоммунист, неряшливо мазнув фарами по противоположной стороне бульвара, укатил.

Домой писатель шёл пешком. Шёл и ругался, и обещал себе клятвенно срочно уехать в дикие страны, в степи или пустыни, где люди живут по другим законам, где не нужно подобострастно добиваться мяса наглых и глупых женщин, поддерживать дипломатично-хорошие отношения с жуликами-издателями, где не нужно ничего ждать. Может быть, там, в степях или пустынях, сможет он, наконец, любить людей, если они ему нравятся, и убивать их, если они его враги.


из сборника рассказов
«Девочка-зверь» • 1993 год

Привычная несправедливость

— Хочешь пойти в зал Плейель на конкурс танго?— спросил Джи Джи в телефон.— Наташа в Америке, тебе же, наверное, скучно?

— Никакого желания.

— Пойдём, стюпидо. Это специальный конкурс, знаешь, вроде тех, что были популярны в Соединённых Штатах в период Большой депрессии. Погоди, я скажу тебе, как вся эта затея называется…— Грубо бросив трубку на нечто твёрдое, он оглушил меня резонансом.

— Марафон, что ли? Кто дольше дотанцует, пока не свалится. Шесть дней, десять на ногах?

— Нашёл!— воскликнул он.— Всефранцузский конкурс бального танца. Финал. Участвуют лишь лица в возрасте свыше шестидесяти лет. Двадцать четыре пары. Лучшая пара выигрывает двадцатичетырехдневное путешествие вокруг света на круазьер1.

— Пойду,— согласился я.— Убедил. Возрастом завлёк. А чем объясняется любовь устроителей к числу «двадцать четыре»? Это что, масонский символ?

— Три танца,— подбавил цифр Джи Джи, очевидно глядя в программу.— Танго, вальс и пасодобль…

Джи Джи ждал меня под козырьком Плейель в большой современной куртке из пластика, сделавшей его голубым Мишленом2. Такие дяди из картона стоят у въезда на заправочные станции.

— Смотри, Лимоноф, сколько белых голов…— Из нескольких автобусов сразу выгружались на рю Сент-Оноре белоголовые граждане.

— Из старческих домов, что ли, примчали специальными рейсами?

— Из департаментов, представители которых выиграли полуфинал. Пойдём скорее, а то за этим старым мясом не протолкаешься потом.— И он захромал впереди, одно плечо ниже другого, придавленное сумкой с фотокамерами.

В вестибюле вольно гулял сильный сквозняк и хаотически двигались несколько сотен тел. В зале, сине-сером, тоже гулял сквозняк, но послабее. Мы заняли первый ряд и оказались чуть ниже сцены. Джи Джи стал распаковывать линзы и камеры. Из соседней колонны кресел меня окликнули, и я пошёл поцеловать красивую девушку, не имея ни малейшего понятия, кто она такая. Загадка не разрешилась и после краткой беседы. Протиснувшись мимо пыхтящего Джи Джи, я сел. За нашими спинами с океанским шумом людская масса стала заливать зал. Появился китаец, представляющий конкурирующее фотоагентство, и вклинился между мной и Джи Джи. Молодой китаец, в джинсах и кроссовках, с аррогантной рожей. Я тотчас отнёс его к категории юношей, никогда не читающих книг, но зато способных целый день провозиться с глупым «минителем»3.

Джи Джи стал беседовать с наглым прогрессистом, употребляя залихватские словечки «вашман», «конри», «бордель», «путэн»4, а я приподнял край серого тяжёлого занавеса и заглянул на сцену. Мне удалось увидеть два длинных стола по обеим сторонам сцены. Таблички с фамилиями. Стулья. Бутылки «Виши» — воды коллаборационистов. В глубине сцены возвышалось нечто вроде многоэтажного торта в виде вавилонского зиккурата, и на каждом витке его — кубки в виде ваз и кастрюль. Я сообразил, что это призы. Очевидно, по причине того, что Новый год был близок, призы окружали мини-ели и еловые ветви. Вышел, озираясь, старик в коротком белом сюртучке с приколотым на спине номером «13» и, пробуя паркет, сделал несколько витков, сжимая руки вокруг талии воображаемой партнёрши. Заметил мою физиономию на уровне пола и, смутившись, ушёл. Едко запахло пылью и задуло со сцены, по-видимому, за кулисами открыли большую дверь. Я втянул голову в зал.

Я отношусь к категории личностей, которые, придя в театр, сидят на своём стуле как приклеенные и смотрят во все глаза. Хожу я на зрелищные мероприятия редко, но на месте ничто не заставит меня отвести глаза от сцены. Однако на сцене ещё ничего не происходило. Поэтому я стал глядеть в зал. А он был подёрнут бело-голубой дымкой. Головы старушек сообщали ему этот цвет. Подтянутых, хорошо накормленных старушек было подавляющее большинство. Лишь иногда мелькала розовая лысина.

— Ха,— изрёк Джи Джи,— смотришь на друзей. Ну что ж, привыкай, привыкай, очень скоро ты переберёшься к ним, к труазьем аж5… Тебе сколько исполнится в феврале, пятьдесят один?

— Заткнись, некрофил!

Джи Джи знает, сколько мне лет, но постоянно подъёбывает меня возрастом. И прибавляет когда десять, когда пять лет, в зависимости от настроения. Я же подъёбываю его нездоровым интересом к старым писателям. После того, как «Пари матч» опубликовала на две страницы цветную фотографию Симоны де Бовуар его работы, он охотится за старыми и больными писателями! Однажды он заявил мне, развалившись на стуле:

— Если X. умрёт, как я ожидаю, весной, я смогу поехать в Нью-Йорк. X. очень известный писатель интернационального масштаба, и некрологи с фотографиями появятся не только во французской, но в прессе всего мира. На всякий случай я предупредил девочек из агентства, чтоб они держали фото X. под рукой.

— Монстр, чудовище!— хохотал я.— Как можно желать смерти мирным писателям…

— Я не желаю им смерти,— невозмутимо отвечал Джи Джи,— я лишь желаю быть последним фотографом, фотографировавшим их при жизни. Весь трюк состоит в том, чтобы оказаться последним…

Мне пришлось признать, что профессиональный цинизм Джи Джи сродни профессиональному цинизму полицейских тубибов6.

— На большой бизнес с продажи моих фотографий можешь не рассчитывать,— сказал я чудовищу.— Я намерен пережить тебя. И все возможности для этого у меня есть, ибо моей бабке Вере только что стукнуло девяносто шесть, а прабабка Прасковья умерла в 104 года. Так что удовольствия не будет.

— Но ты можешь попасть в автомобильную катастрофу или сесть в «Эр Франс» с испорченным мотором… Лимоноф…

Занавес пополз в стороны, подымая пыль. Вышли молодой бледный тип в свободно болтающемся костюме и девка в длинном платье (руки её дрожали) и, совместно объявив начало конкурса, стали представлять членов жюри. Актёры (среди них бывший боксёр), актрисы (знаменитость — мумифицировавшаяся Людмила Черина), несколько представительниц женских журналов, присутствовал тип из «Либэ»7, должен был быть директор «Плейбоя», но не пришёл, объявлены были несколько глав малопонятных мне организаций. Всех их вызывали по очереди, и каждый вставал за полагающимся ему стулом. Наконец, с пробегом последней жюри-дамочки через сцену, они уселись.

Пока бледный конферансье рассказывал нам историю конкурса, я разглядывал его. Костюм на общий вкус, чтобы всем понравиться, такая же причёсочка, быстрый отчётливый трёп, профессиональный энтузиазм, рот расползается в стороны ровно настолько же, как рты людей его профессии в Чикаго и Москве. И говорил он, как полагается, глупости. Он и девка разошлись по противоположным краям сцены и стали представлять пары. Чёрная пара с острова Мартиника, департамент «других морей», двадцать три пары были белые, в различных степенях старения. Многие женщины оказались во вполне хорошем состоянии. Джи Джи, стоящий, колеблясь, птицей-журавлём, одна нога в воздухе, локоть на срезе сцены, прицеливаясь в пару номер шесть, успел, обернувшись ко мне, просвистеть: «Кэль кюль!»8

У нескольких дам, мне пришлось признать, были неплохие ноги и фигуры… Мужчин я разделил на пару типов и несколько нехарактерных индивидуальностей. Преобладали небольшого роста, часто усатые моржи в смокингах, некоторые из них почти толстяки. Менее многочисленным отрядом были высокие породистые типы в бабочках, портила их или сутуловатость, или небольшая выпуклость в области живота. Из индивидуальностей бросились в глаза: аккуратный месье в серой паре, похожий на ухоженного прогрессивного бюрократа в отставке, некто вроде миниатюрного министра культуры Франсуа Леотара и жилистый лысый дядька, напомнивший мне балетного танцора, моего приятеля Лёшку Кранца, однако на голову ниже Лёшки. Если «породистых» я самовольно поместил ближе к вершине французской социальной лестницы, сделав их профессорами и даже индустриалистами в отставке, а «моржи» представились мне все владельцами кафе или бушри9, то с «Лёшкой» мне пришлось изрядно повозиться. Он не был ни комптабль10, ни владелец продовольственного магазина, в этом я был уверен… Я представил его представителем вольной профессии, решив позже обсудить с Джи Джи, какой именно…

Участники задвигались в общем танго. Уже можно было выделить несколько пар. Одна «девушка» с крупным лицом, я назвал её для моего внутреннего употребления «Вера» (я имею несносную привычку находить только что встреченным людям эквиваленты в прошлой моей жизни), была похожа на зав. отделом подписки в нью-йоркской газете «Русское дело». «Вера» была большая, она впечатлила меня. Обе были большие, и нью-йоркская, и та, которая из Сен и Уаз. Из породы киноженщин довоенных и послевоенных лет, мечта мужчины, пусть и подержанная. Сейчас на кинорынке мода не на женщину-мечту, но на женщину-реальность. Потому они такие все маленькие и имеют гель11 консьержек, только что поднявшихся на поверхность из метро Вольтер. Я лично предпочитаю мечту, Грету Гарбо, а не беспризорниц, плюющих «супэр», «вашман бьен», «жэ тэ жюр!»12… Я толкнул Джи Джи в бедро:

— Смотри, какая!

Он не углядел, «Веру» скрыли туши труазьем аж. По две пары за раз они стали соревноваться в танго. Зал был в восторге. Уже сам факт, что труазьем аж так отплясывает… Описывать двадцать четыре танцующие пары я не стану. Я остановлюсь на том лишь, что бросилось мне в глаза. Партнёром «Веры» был высокий месье из породистых, по виду много старше её. В смокинге и лаковых туфлях. Горбоносый. У него почему-то не поворачивалась шея, или, может быть, ему не хотелось её поворачивать. Большой в груди, он вёл «Веру» важно и чинно, как мужчина солидной эпохи, ей же, мне казалось, хотелось удариться во всяческие эксцентричности и падать на колено мужчины, как падала партнёрша «Лёшки» — небольшого роста брюнетка в серебристо-чешуйчатом платье русалки, бретелька платья впилась в плечо. Или же «Вере» хотелось оборачиваться юлой в руках партнёра, как женщина мартиникской пары. Мартиникский мужчина — худой креол цвета какао с подсолнечным маслом — выглядел моложе их всех, вот хотя бы одно преимущество чёрной кожи. Танцевали мартиникцы неплохо, но я встречал лучших чёрных специалистов. Эти двигались монотонно, им недоставало воображения.

Обсудив тур танго (был небольшой перерыв, чтобы участники конкурса могли, если хотели, переодеться для вальса), мы с Джи Джи решили, что «Лёшка» и его партнёрша в цирковой чешуе были лучше всех. Энергичнее всех, драматичнее всех и сорвали больше аплодисментов, чем другие пары. Что «у них есть в жопах огонь», как выразился Джи Джи грубо, но верно.

Мы вскоре заметили наших фаворитов в зале. Окружённые народом, они раздавали автографы. Женщина была уже в платье из разноцветного капрона с несколькими слоями пышных оборок у колен. «Лёшка» не переоделся, остался в серой курточке и чёрных брюках. Весёлые, они заметно наслаждались вниманием зала.

Моя пара понравилась мне больше всех и в вальсе. Немеханическое самозабвение, горячий романтизм управлял ими. Они так раскрутились, что не смогли остановиться и когда музыка уже остановилась… Джи Джи выбрал другую пару. «Его» люди вальсировали классичнее, но холоднее. У него был крепкий большой нос, хорошо окрашенные щеки, она, рыжеволосая, отличалась тем, что, вальсируя, поддерживала платье рукой. Я заметил, что седая женщина, танцевавшая танго без очков, вышла вальсировать в очках, может быть, она боялась споткнуться. После вальса на нас в первый ряд опустилось столько пыли, что китаец чихнул и, взяв аппарат, выбрался в проход. «Какой кон!13— сказал мне Джи Джи презрительно.— Врэман кон». Я не стал расспрашивать его, почему китаец кон, а, судя по физиономии, ему очень хотелось мне рассказать.

Пасадобль добрая половина пар вышла танцевать в латиноамериканских костюмах. Моя пара, может быть, бедные, как предположил Джи Джи, не переоделась, «Лешка» лишь снял жилет и накрутил на талию красный кушак. Но они носились по сцене как дьяволы. Он даже грохнулся на одно колено, и она обошла его в ослепительном знойном ритме, с осанкой перченых девушек знойного юга. Обильно намазанное простое лицо её пылало от удовольствия и азарта. Она напомнила мне вдруг подружек моей мамы. В моём детстве они все танцевали до упаду. Мама, отец, подружки. В нашей комнате, с театральными выпадами, с отставлением руки далеко в сторону… Народ зашёлся в оглушительных аплодисментах. Часть стариков покинули свои кресла и приблизились к сцене, залив проходы. Джи Джи, обливаясь потом, крутил большой винт своей камеры с помощью десяти-сантимовой монеты и бормотал ругательства. Две молоденькие пиздюшки, сидевшие рядом со мной, вскочили и запрыгали, выражая восторг. Одна вскарабкалась на сцену. Появился китаец из враждебного Джи Джи агентства. Даже на его презрительном лице выразился некоторый энтузиазм. Он навёл свою пушку на сцену. Уже зазвучала музыка для последующих пар конкурса, а народ всё аплодировал. Протанцевали последние восемь пар, но ни одна не вызвала такого энтузиазма зрителей, как «Лёшка» и… Я подумал, какое бы имя дать партнёрше пятнадцатого номера, и дал ей имя «Надя». «Лёшка и Надя».

Появился конферансье и сообщил нам то, что мы знали и без него. Что сейчас жюри удалится на совещание, где будут выделены лучшие шесть пар. Занавес задвинулся. На сцену ринулась пресса и, путаясь в занавесе, стала искать в нём щели. Зрители разделились на компании и кружки и зашумели, обсуждая претендентов. Задуло теперь уже со всех сторон.

— Многие из дам очень даже бэзабль14,— сказал Джи Джи, наконец отвернув свой винт десятисантимовой монетой.

— Я же говорю, что ты некрофил!

— Глупый кон, что может быть лучше созревшей женщины! Они ценят мужчину. И как они делают это… о!— Джи Джи закатил глаза. Он романтик. Несколько раз в год он объявляет мне, что у него, кажется, «гранд амур»15.

— Некрофил, без сомнения. Как фотограф, ты предпочитаешь старых писателей, как мужчина,— пожилых женщин.

Джи Джи замахнулся в меня камерой. Расхохотался.

— Это не моя вина, Лимоноф, что писатель становится известным к старости… Но ты можешь сделать что-нибудь, чтобы твои фото подскочили в цене. Например, совершить ужасное преступление… Или лети в Бейрут и сделай так, чтобы тебя украла «Исламик Джихад» …

«На хуя я им нужен,— сказал я.— Пусть я уже француз, в паспорте стоит место рождения: СССР. И гражданство, как ты знаешь, я получил вопреки желанию правящего класса. Французское правительство и пальцем не пошевельнёт для меня. Даже довольны будут…»

Конферансье вытащил на сцену толстую старую блондинку и, чтобы занять зрителей, начавших роптать по поводу затянувшегося совещания жюри, пригласил её танцевать. Танцевал он так же механично, как улыбался, но правильно. Нужные повороты, нужные па. В наше время многие личности занимаются не своим делом. Может быть, из этого конферансье вышел бы хороший солдат, а? Зрители нашли танец шестидесятипятилетней блондинки с конферансье двадцати девяти лет трогательным. Она показала ему своё удостоверение. Он сказал ей спасибо за её молодость. Ему подали букет цветов в целлофане, и он преподнёс толстой старухе цветы. Мы с Джи Джи решили, что всё это было заранее подстроено. «Ку монтэ»16.

Повозившись ещё немного, провыв трубадурный марш во все усилители зала, один находился лишь в пяти метрах от нас, устроители вытолкнули жюри на сцену. Члены вышли и столпились. Наглый оператор телевидения вывез камеру и, став к нам толстой задницей, стал снимать жюри.

— Люди телевидения ещё наглее вас, фотографов,— заметил я Джи Джи.

— Та гель17,— лениво отшутился Джи Джи.

Они начали с шестого приза. Серебряный ночной горшок с двумя ручками достался «Вере» и её партнёру, осколку солидного века. Сжимая горшок, они отошли, куда им было указано, к еловой рощице, и стали. Фотографы, танцуя перед ними, один даже присел на корточки, запечатлели их довольные лица. Очевидно, они считали шестое место своим.

— А почему вы, месье, сидите в зале и ленитесь взобраться на сцену?— спросил я Джи Джи.

— Это не мой профиль. Меня интересуют писатели и вообще люди искусства.

Я назвал Джи Джи Обломовым.

Пятое место… Они присудили пятое место «Лёшке и Наде»! Раздалось было несколько хлопков, но аплодисменты были заглушены свистом, и ропотом, и криками протеста. В дальнем от нас проходе, где все двадцать четыре пары столпились, ожидая своей участи, я увидел, как дёрнулся и застыл на месте «Лёшка». Лицо его посерело. «Надя» в чём-то убеждала его и наконец, взяв за руку, попыталась вытащить на сцену. Он зло отказался идти и вырвал руку. Всеобщее замешательство опасно перерастало в скандал. Конферансье спустился в толпу и принялся наговаривать «Лёшке» на ухо, по-видимому, аргументы. Сообща, он и «Надя», под руки подняли злого «Лёшку» на сцену. Актёр — бывший боксёр — вручил Наде серебристый сосуд. Более элегантный, нежели шестому месту, но также с двумя ручками. Их отвели и поставили рядом с «Верой» и её партнёром.

— Ну,— обратился я к Джи Джи,— в очередной раз возобладала привычная несправедливость. Я бы ещё мог понять, если бы им присудили второе место, но пятое! Это уж разительно несправедливо. Посмотри на него — он из серого становится зелёным!— «Лёшка» таки мрачнел на глазах. Запали, зазеленившись, щеки, а у глаз легли чёрные тени.

— Путэн бордель,— сказал Джи Джи, впрочем, спокойно,— ты, Лимоноф, что, первый год живёшь на свете?

— Но ведь пятнадцатому номеру аплодировали больше и дольше всех. Я уверен, что, если бы голосовал зал, зрители,— две третьих — были бы за них. Мне жалко его, Джи Джи, посмотри, как он переживает. Сгорбился даже.

— Да, мэк18 побледнел,— согласился Джи Джи.

Я заглянул в программу. Судя по тому, что я, вовсе не плохо знающий географию моей новой родины, никогда не слышал о городе, в котором живёт пара номер пятнадцать,— это маленький провинциальный город. Вроде городка Боброва в Воронежской области, где родился мой отец. В городке, конечно, скучно, и вот «Лёшка» с «Надей» и ещё несколько пар друзей их возраста развлекались танцами. Дома и в диско… Нет, в диско они, должно быть, танцевали редко. Диско не должно им нравиться. Диско-музыка монотонна, а у них страстный стиль. Какая же у него может быть профессия? Я решил, что он владелец крошечного книжного магазина. Первый приз — путешествие вокруг света на «круазьер», двадцать четыре дня — привлёк «Лёшку» и «Надю» на конкурс. Год они готовились, оттачивали па, сумели победить во всех этапах конкурса, в местном, в региональном и полуфинале… И вот — конец мечте. Всплеск морей и океанов, вечера в салоне, они танцуют, прижавшись друг к другу в ресторане «круазьер»… всё это достанется другой паре. Увенчать жизнь кругосветным путешествием не получилось. Не будет цветных, брызжущих цветом фотографий в ослепительных экзотических портах мира, их можно было бы любовно перебирать скрюченными руками в самые последние годы жизни и затем оставить внукам… Вряд ли у пары номер пятнадцать останется достаточно сил, чтобы участвовать в соревнованиях в следующем году. Да и состоится ли ещё один конкурс?

Презрев недовольный ропот зала, то почти исчезающий, то накатывающий опять, безжалостные устроители продолжали церемонию. Третье и четвёртое места достались парам, которые, очевидно, их заслуживали. Второе место дали паре с Мартиники.

— Прогрессивная новая несправедливость заменила старую, непрогрессивную,— философски заметил я, обращаясь к Джи Джи,— цветным прилично дали второе место. Потому что они цветные. Ещё раз подчеркнуть, что мы любим наших цветных и мы не расисты. Тахар бен Джалулу дали Гонкуровскую премию по той же причине.

— Путэн бордель,— воскликнул Джи Джи,— ты меня удивляешь, Лимоноф!

Первую премию они дали паре… Когда они выбрались на сцену, мне сделался ясен механизм сознания членов жюри. Они выглядели, вот именно в этом ключ к пониманию, выглядели не моложе, но современнее других пар. Они в точности соответствовали городским стандартам хорошо сохранившейся молодящейся пары, принадлежащей к средней буржуазии. Такие в паблисити-вспышках, прилизанные и моложавые, агитируют вас застраховать вашу жизнь. Оба были среднего роста. У него короткие волосы зачёсаны набок, умело подкрашены и сзади, за ушами, чуть длиннее. Серый костюм, казалось, был сшит тем же портным, что и костюм конферансье. Брюки не узкие и не широкие, белая рубашка и красная бабочка. Она, в красном платье, в меру открытом и в меру закрытом, в меру обтягивающем. Причёска а-ля Симон Вейль, член Европейского парламента. Их манера танцевать, правильно, но бесстрастно, не могла им принести выше пятого или даже шестого места, но подсознательно их облик соответствовал стандартам жюри. Ибо никто в этом жюри не был экстравагантен, они тоже все были средние представители своих профессий. Людмила Черина вручила паре билет на круазьер.

— Твои фавориты,— объяснил Джи Джи, отвечая на мою гримасу,— слишком народны для этого жюри. Они как бы, знаешь, олицетворяют стихию «баль Мюзетт», от них несёт карманьолой и этим «А, са ира, са ира, са ира…». Они слишком энергичны, стихийны для такого буржуазного жюри.

— Пойти, что ли, сказать пятому месту, что они были лучше всех, а, Джи Джи?

— Пойди.

Я посмотрел на сцену. Туда уже влезли, может быть, с сотню зрителей и смешались с жюри и премированными парами. Группа седовласых что-то гневно кричала председателю жюри. Множество тел обступили «Лёшку с Надей». Их даже не было видно.

— Видишь, есть кому их утешить. Пойдём,— сказал Джи Джи.— Я ещё хочу успеть купить пожрать у араба. Он открыт до полуночи.

Мы выбрались из зала. На углу Фобур Сент-Оноре и авеню Баграм мы расстались. Я пошёл к пляс Этуаль. Я хотел поразмышлять о проблеме несправедливости.

Мы вернулись к ней вместе с Джи Джи через некоторое время. Джи Джи сидел у меня. У него нет ТиВи. У него в шамбр дэ бонн19 в 17-ом есть сейф для хранения фотокамер, есть электроплитка и туалет, как в тюрьме, но ТиВи нет.

Только что окончился чемпионат мира в среднем весе. Победу получил Шугар Рэй. По очкам… Из троих судей двое приняли его сторону.

Джи Джи со злостью сдавил коробку дистанционного управления, и экран погас.

— Ты знаешь, почему происходят революции, Лимоноф?

— По множеству причин…

— Ни хуя подобного. Причина всегда одна. В обществе, готовом для кровопускания, победу всегда, во всех случаях присуждают слабейшему. Это может продолжаться долго, но в конце концов народные нервы не выдерживают. Ты видел, что претендент был сильнее? Ты видел. Ты видел, что несколько раз он так впечатал Рэю в нужное место, что тот поплыл? Ты видел и все видели, что в конце последнего раунда Рэй еле добрёл в свой угол, а наш мэк танцевал себе по рингу, свеженький? Видел? И что, эти жулики присудили победу Рэю! И ты слышал, что сказал наш человек в микро. «Я знаю, что я выиграл матч, и он — Шугар Рэй, знает. Для меня — я победил». И как он спокойно это сказал, а, ты слышал? С полной уверенностью в несправедливости, в том, что ничего иного, кроме несправедливости, он и не ожидал, с манерами стоического философа. Он супер, этот чёрный ! Настоящий дюр20, и, что нечасто встречается среди боксёров, у него есть мозги и класс… Какой класс, а, «я знаю, что я выиграл матч, и Рэй знает», а, как сказано!

Мы оба болели за претендента с короткой бородкой. Невозмутимый, холодный и сильный, он атаковал все двенадцать раундов. Но они оставили Рэя чемпионом мира.

— На хуя тогда соревнования устраивать, Лимоноф? Если всё так нечестно. Путэн бордель! Коррупция повсюду…— Джи Джи встал и, хромая, заходил по моей небольшой территории, злой.

— Возможно, они позволят ему победить Рэя в следующем матче, через год? Хотят растянуть удовольствие зрителей. И сделать ещё кучу денег. Ведь если бы Рэй потерял свой титул сегодня, то эти следующего года мани от них ускользнули бы. Два матча — это две кучи денег, один матч — одна куча. Вампиры! Я лично уничтожал бы бизнесменов физически.

— Да,— согласился Джи Джи.— Мы — фотографы, писатели, боксёры, крестьяне — производим продукты потребления, а подлое племя бизнесменов перепродаёт наш труд…

Мы помолчали, злые. Он у окна, я на стуле.

— Э, Лимоноф, я забыл тебе сказать.— Джи Джи обернулся ко мне от окна.— Тот мэк, на конкурсе в Плейель, ну помнишь, пятнадцатый номер, ты ещё за него болел, ведь отбросил баскетс тогда на сцене… Мне этот кон-китаец сказал. Мы ушли, а китаец остался для общего фото… Грохнулся и отбросил баскетс прямо на сцене… Не вынес несправедливости… сердце остановилось…

Несмотря на то, что Джи Джи сообщил мне о смерти «Лёшки», употребив вульгарное простонародное выражение «отбросил баскетс», то есть кроссовки, обыкновенно наглая физиономия Джи Джи выглядела грустной.

1 Croisière (франц.) — прогулочный пароход.

2 Michelin (франц.) — фирма автомобильных покрышек, её символ — гигант из дутых шин.

3 Minitel (франц.) — комбинация компьютера, телефона и телевизора.

4 Vachement, connerie, bordel, putain — французские ругательства.

5 Troisième age (франц.) — к третьему возрасту — свыше 60 лет.

6 Toubib (франц.) — доктор.

7 «Libé» (франц.) — газета «Либерасьон».

8 Quel cul! (франц.) — Какая задница!

9 Boucherie (франц.) — мясной магазин.

10 Comtable (франц.) — бухгалтер.

11 Gueule (попул. франц.) — физиономия.

12 «Super», «vachement bien», «j'ai tes jours!» (франц. арго) — Супер, окоровительно, клянусь тебе!

13 Con (франц.) — мудак.

14 Baisable (франц.) — то есть годятся для секса.

15 Grand amour (франц.) — большая любовь.

16 Qu monté (франц.) — подготовленный трюк.

17 Ta guelle (франц.) — Заткнись.

18 Mec (франц.) — мужик.

19 Chambre de bonne (франц.) — комната для служанок; дешёвое жилище под крышей.

20 Dur (франц.) — крутой.


из сборника рассказов
«Девочка-зверь» • 1993 год

limonka

Короткие рассказы

Paris: Префектура полиции

На великолепной фотографии работы Жерара Гасто, моего друга, хромого фотографа, а именно: я стою на крыше одной из башен собора Нотр-Дам, у меня за плечами — фоном не только весь Париж, но крупным планом — Префектура полиции Парижа.

День, видимо, не летний, я в сером плаще американского полковника русского происхождения («полковник был русский, а после нацистский палач», это я о моём плаще писал), а за мною точно такие же, как и плащ-«ретро»,— ретро-здания Префектуры. Серые, грязные и величественные. Грязные, потому что на них осели из выхлопов миллионов проехавших автомобилей эти выхлопы, свинец, и чёрный прогоревший пепел бензина.

Французская полиция, у неё губа не дура, она захватила себе лучшие здания в центре Парижа, на острове Ситэ расположены и Префектура, и дворец Правосудия, и старинная тюрьма Консьержери.

В Префектуру мне приходилось первые годы ходить каждые три месяца. Вначале у меня была хиленькая белая бумажка, даже не временный «карт де сежур», но бумажка называлась что-то вроде «реписсэ». Писсэ короче, а не бумажка, производное от «писать», нечто совсем несерьёзное, филькина грамота такая. Она давала право прожить в Великом городе ещё три месяца. Они пролетали быстро.

Я с самого приезда в Paris жил на правом берегу Сены, вначале на rue des Archives, потом в еврейском гетто, в самом сердце его на rue des Ecouffes, так что в префектуру я добирался так: шёл вначале к Сене, пересекал её по мосту Мэрии.

Для бытовых нужд, а именно для приёма соискателей документов с целью застрять во Франции, вход был со стороны Сены. Нас прятали от туристов каждый день осаждавших Нотр-Дам.

Для того чтобы попасть в Префектуру, нужно было пройти через целую россыпь деревянных строений, окрашенных в зелёный цвет. В строениях жили всякие экзотические растения, так помню, что в нескольких окнах были выставлены орхидеи. Орхидеи с испугом выглядывали в серый Париж.

По воскресеньям в этом месте собирался ещё и птичий рынок, то есть разводили французы такую домашнюю патриархальщину, птички торчат из сумочек, а то и грызуны.

Но то в воскресенье, когда префектура не работала.

В будние же дни я проходил мимо моих печальных орхидей и присоединялся к рукаву человеческой очереди, очередь направлялась в арку префектуры и вливалась в арке в боковую дверь.

Очередь была нервная, не получить «карт дэ сежур» было равносильно трагедии. Что тогда ждало отверженного Французской республикой эмигранта, я не знаю, мне документы, удостоверяющие мою занятость и мой заработок во Франции, исправно давали два моих издательства — «Ramsay» и «Albin Michel», но всё равно я нервничал, со всеми в очереди.

Тогда очередь в Префектуру ещё не состояла исключительно из чёрных и цветных, как в последующие годы.

Было множество беловолосых поляков и полячек. Дело в том, что как раз в 1980 году в Польше в очередной раз потерпела поражение оппозиция, и поляки в массе побежали на Запад. В Париже они в основном и старались остаться. Их более или менее охотно брали. Я помню, что в самом начале 80-х большая часть французских дворников оказались поляками. Много поляков поустраивались строительными рабочими.

Уже к середине 80-х поляки куда-то делись, может быть, уехали обратно в Польшу. И очередь в Префектуру сделалась темно-серой, как городской асфальт, никаких тебе белых голов и светлых бровей. Одни чёрные и цветные, и штучные белые вороны, вроде меня.

Я не любил эти дни, когда мне приходилось засветло шагать в Префектуру. Толпа в очереди вся очень переживала, исходила нервностью, как животным электричеством, и стоять было очень нервно, народные эмоции страха лишиться территории Франции, быть экстрадированным куда-то (в моем случае даже непонятно и куда же, я приехал во Францию из США, а в США из Италии, а в Италию из Австрии, а в Австрию из России) переносились как бубонная чума.

Жандармы были более или менее толерантны к нам, иностранцам. Но вот девочки в Префектуре, набранные, как потом выяснилось, из французской провинции, не особо нам благоволили. Бывали требовательны и неумолимы.

У меня есть удавшийся мне рассказ, повествующий об истории получения мною постоянного «карт дэ сежур» — «Речь большой глотки в пролетарской кепочке»,— там очень хорошо всё сказано на тему Префектуры полиции, лучше я не напишу. Ибо когда я делал этот рассказ, я ещё жил во Франции, и память моя была крепка и молода, так что в рассказе есть шикарные детали и присутствует злой сарказм.

С годами же, после войн и тюрем, я стал такой мудрый, что самому противно, даже трагические перипетии жизни видятся мне незначительными, потому всё сочиняемое мною в данный отрезок времени наполнено змеиным равнодушием.

От этих утр, от пересечения сонного, ещё патриархального в те годы Парижа, осталась у меня лёгкая ностальгическая тоска.

На набережной Сены, не доходя ещё до Префектуры, был старомодный открытый туалет-улитка, предназначенный исключительно для мужчин. Окрашенный в густо-зелёный, железный лист завивался в стоячий туалет с двумя чугунными в форме туфли такими «сабо» для ног.

Там можно было отлить, прежде чем обречь себя на долгостояние в очереди. Улитка была бесплатной. Правда, в летнее время «улитки» воняли, что, по-видимому, и послужило причиной их постепенного умерщвления и сноса.

Я с умилением вспоминаю этот туалет, сейчас их все выкорчевали, говорят, но это было на самом деле очень неглупое человеческое изобретение. Там вечно журчала вода.

А ещё, пока я шёл к очереди, справа от меня на меня смотрели дружелюбно все орхидеи, какие были, и белые, и белые с красными прожилками.

И Париж пах угольной жжёной пылью от каминов.

Жандармы в своих высоких круглых кепи (такие головные уборы я увидел годы спустя в исправительной колонии номер 13 в заволжских степях у города Энгельса) также смотрятся ностальгическими приятными призраками, а вовсе не орудиями правопорядка, поскольку я смотрю в год 1980-й из года 2016-го, с дистанции в тридцать шесть лет.


источник: ???

Прогулки по Парижу:
Jardin des Plantes

После целого дня за столом я в Париже обязательно прогуливался. Чаще всего ходил по набережной Сены в одну сторону — в центр Парижа, мимо низкого барака Лувра (тогда он был чёрен от автомобильных выхлопов), вдоль сада Тюильри, через пляс де ля Конкорд, на Елисейские поля к самой Триумфальной Арке. Но иногда я по капризу Эдварда Лимонова шёл по Сене в противоположную сторону от центра, в сторону вокзала Аустерлиц (и больницы Сальпетриер), но не доходил до него. Я шёл в Jardin des Plantes. То есть в парижский Ботанический сад. Правда, в отличие от многих городов мира, там же, в Jardin des Plantes, помещается и зоопарк.

Когда идёшь по набережной, стуча сапогами (я обыкновенно надевал стёганую китайскую куртку и красные американские сапоги до колен), то Сену не слышно. Во времена весенних и осенних паводков она ещё как-то мурлычет, таща мимо города деревья и мусор в верховья, а в обычное время Сену только вдыхаешь: весной она острее и мокрее, зимой — холоднее, а летом господствуют вонючие примеси — бензина с барж и полицейских катеров, туристской мочи, высохшей на набережных и у мостов, жжёного угля из парижских каминов…

Я шёл себе, негромко постукивая массивными американскими каблуками. Прохожих в этой части Парижа на набережной мало. Здесь нет лотков букинистов, набережные заправлены в камень не так давно и кое-как. Я шёл вдоль Сены, и от кварталов меня отделяла оживлённая, как всегда, автострада. Париж допустил свои автомобили на набережные не так давно, если не ошибаюсь, в семидесятые годы, замученный пробками, неохотно. Весной некоторые набережные заливает вода, и тогда движение на залитых участках закрывают. Если бы не автомобили, то эта часть Paris была бы совсем пустынна и тем приятна. Для таких пешеходов, как я, сполна отработавших свой день за рабочим столом.

Когда на противоположной стороне автострады обрывался забор строившегося тогда Института арабского мира, я, дождавшись зелёного сигнала светофора, переходил автостраду. Потому что тут начинался уже забор Ботанического сада. Главный вход в Сад находился ещё в четверти, может, часа пути, боковых калиток до самого Главного входа не было, но мне он был не нужен, мне нужно было пройти мимо волков.

Видимо, директором Сада был в это время волконенавистник, потому что он поместил двух замечательных, гордых, с лунными глазами животных у автострады и таким образом травил их ежеминутно выхлопными газами проезжавших толпами авто. В довершение всего рядом с вольером волков, видимо, этот же администратор-садист поместил вольер с оленями и вольер с антилопами. Да так, что ветерок дул на волков со стороны оленей и антилоп. Дичь раздражала ноздри хищников, но, попирая все их инстинкты, между волками и дичью находилась частая стальная решётка.

Я всегда останавливался возле них. И дружелюбно разделял на некоторое время с ними их одиночество. Самец и самка, они относились друг к другу с любовью и вниманием. Самка обычно ходила у дальней стены вольера неровными шагами уставшего от заточения существа, а самец либо стоял на самой высокой искусственной скале, либо лежал в тени жидкого деревца. Я как-то наблюдал, как волчица подошла к самцу, посмотрела на него некоторое время сверху, а потом ласково лизнула его в нос. И так они на некоторое время замерли. Пример любви и единения заточённых здесь ради удовлетворения тщеславия человека и удовольствия идиотов-детей.

Далее я шёл вдоль забора, уже не останавливаясь. Входил через Главный вход в Сад, на круглой площадке были разбиты клумбы, пахло вскрытой сырой землёй, как на кладбище. Людей было мало, они были словно нарочно расставлены одинокими значительными фигурами. Получилась прямо тревожная обстановка экзистенциального фильма. Было понятно, что здесь что-то творится или будет твориться. У Jardin des Plantes есть другой Главный вход, более оживлённый, он сразу ведёт к различным павильонам, там торгуют сувенирами и там начинаются экскурсии. Вот там многолюдно. Здесь же, с набережной, входили такие же, как я, одинокие бродяги, которым нужно было отвлечь свой мозг от работы или навязчивых идей. Некоторые из них не выглядели психически здоровыми.

Справа от входа, опущенные к текущему ручью несколькими удобными ямами для купания, жили медведи. Они находились в искусственном ущелье из бетона и псевдовалунов. Стены ущелья вздымались вверх вертикально, так что у медведей не было шансов выкарабкаться наверх и освежевать нескольких детей или парочку немецких туристов.

Вообще-то у Парижа есть полноценный специализированный зоопарк в Булонском лесу, здесь же, в Jardin des Plantes, зоопарк усечённый и рудиментарный, остаток старого парижского зоопарка. Сад специализирован по ботанике, а не зоологии. Основал Сад великий натуралист граф Жорж-Луи Леклерк, известный миру под именем Бюффон. Он написал «Натуральную историю» в сорока томах. Мой друг писатель Патрик Бессон утверждал, что у Бюффона великолепный стиль и своим литературным стилем он завоевал сердца просвещённой Франции. Простых же людей он завоевал основанным им Садом чудес — т.е. Jardin des Plantes. Ведь до 1936 года у французов не было даже отпусков, поэтому где мог простой труженик увидеть экзотические растения? Разве что во французских колониях, недосягаемых для подавляющей части парижан. Это сейчас западные туристы прыгают как блохи по планете. Jardin des Plantes основан в самой середине XVIII века, там до сих пор стоят старые, толстого стекла теплицы, заправленные в рамы не то из свинца, не то из потемневшего олова, и за их тёмными стёклами цветут экзотические цветы и свисают с ветвей экзотические плоды. Теплицы эти выглядели совершенно средневеково, мне это нравилось, надеюсь, их не заменили современным тупым пластиком или на какие-нибудь евроокна.

У меня там был свой маршрут. Теперь уж, по прошествии стольких десятилетий, я его не помню, но тогда мой маршрут доставлял мне большое удовольствие. Он пролегал мимо самых экзотических деревьев, мимо араукарий, пиний, сибирских лиственниц и пальм — получалось впечатление, что я прошёл сразу по всем континентам. Дело в том, что граф Бюффон обильно путешествовал, привозя экзотические растения со всех континентов, и высаживал их в Саду. Часть их, возможно, умерла к тому времени, как я поселился в Париже, а именно в 1980 году, но часть осталась. Все посетители Jardin des Plantes считали своим долгом остановиться под знаменитым деревом Бюффона — эта раскидистая сосна была к тому времени более чем двухсотлетнего возраста. Часто под ней сидел и я. А мимо текла странноватая жизнь самого старого на планете Ботанического сада. Как-то тёмным вечером, возвращаясь с вокзала Аустерлиц, я проходил, нетрезвый, мимо ворот Сада, выходивших в сторону Сены. В больших мусорных баках, приготовленных для ночных мусорщиков, я обнаружил целый ящик луковиц. Я принёс их ночью домой, к неудовольствию моей подруги Наташи Медведевой, и высадил в землю. Из них выросли блистательные гиацинты, которые цвели время от времени и одаривали меня тонкими и деликатными цветами. А ведь смотреть на деликатную красоту — наслаждение. И проживёшь дольше!


из журнала
«GQ» • №6, июнь 2008 года

В «La Coupole»

Я всегда подозревал, что богемная жизнь известных великих американцев в Париже (а самые популярные из известных — Хемингуэй и Миллер) на самом деле не была бедной жизнью. Американцы постоянно сидели в кафе, и одно это уже помещало их в категорию состоятельных граждан. Простой француз-парижанин считал шикарным жестом вывести свою семью в кафе в воскресенье. Обычай воскресных семейных dejeuner (обедов) возвышал француза в своих глазах и глазах соседей — обитателей квартала и придавал ему социальный статус состоятельного человека. Американцы же проводили в кафе часть своей жизни, Хемингуэй даже старался писать в кафе. Я не был в Париже более десяти лет, говорят, цены в кафе и ресторанах очень поднялись, потому в нетуристский сезон они стоят полупустыми.

Я провёл в Великом городе целых четырнадцать лет, половину этого времени был беден и предпочитал пить свой алкоголь дома. А каждый визит в кафе ударял по карману, тем более что я не умею скаредно сосать свой дринк, один или два за вечер. Я всегда пил много. В рестораны меня водили издатели, редактора, водили литературные агенты, у которых имелись для вывода писателя-клиента в ресторан соответствующие отдельные счета. Расходы на этот вид public relations оплачивали им их фирмы — издательства и агентства. Приглашали меня в рестораны и французские коллеги-писатели, те из них, кто был побогаче.

Приглашал владелец и директор газеты «L'Idiot International» Жан-Эдерн Алльер (Jean-Edern Hallier) — я был членом редакционного совета «L'Idiot» и писал для них еженедельно текст по-французски. Вопреки названию, в «L'Idiot» весь коллектив, за исключением меня, был французским. Ныне знаменитый Мишель Уэльбек тоже был членом совета «L'Idiot». Жан-Эдерн водил меня либо в очень дорогой и модный Lipp, либо в «Четыре мушкетёра» — демократическую дыру недалеко от площади Бастилии. Все случаи ресторанных встреч с Жан-Эдерном заканчивались массовыми попойками: люди подходили и подходили. В России, к сожалению, плохо знают писателя и скандалиста Алльера, он, между тем, был замечательным явлением.

Если с Алльером я никогда не оставался в ресторанах один, то мой литературный директор в издательстве «Albin Michel» — monsieur Nabokov, или попросту Иван, водил меня всегда в одно и то же место, а именно в «La Coupole». Там мы обедали вдвоём. Иван был сыном брата писателя Набокова, композитора Николая, был женат на Клод, дочери бывшего французского посла в России Луиса Жокса. В те годы семья Жоксов приблизилась к верхушке власти, брат Клод-Пьер Жокс стал министром внутренних дел. Их общий дом у моста Генриха IV охраняла полиция.

Впрочем, это обстоятельство имеет нулевое значение в том, что мы, писатель Limonoff и высокий, худой, похожий на стереотип англичанина из какого-нибудь фильма monsieur Nabokov, отправлялись более или менее ежемесячно в «La Coupole» на бульваре Монпарнас. Издательство «Albin Michel» находилось на расстоянии метров пятисот от ресторана, потому я обыкновенно заходил за Иваном и ждал его в вестибюле. Появлялся Иван в английском пальто бизнесмена (так как в Париже постоянный сезон — смесь весны, осени и чуть-чуть лета, то я и вижу Ивана отсюда, из времени, в этом пальто). Мы шли, беседуя обыкновенно по-английски, так почему-то было удобнее обоим.

В «La Coupole» всегда было грандиозно. Вечные как мир, возвышались в традиционных местах четыре гигантских букета живых цветов — истинные пизанские башни цветочного творчества. Запахи еды, цветов, женских духов, пролитого алкоголя сообщали воздуху помещения некую таинственную тревожность, ожидание романтического приключения. Я честно и глупо, всякий раз входя в «La Coupole», ожидал появления женщины или судьбы. Ожидал ли чего-то Набоков, не знаю, мы с ним этого не обсуждали. Его сентиментальная жизнь была мне недоступна; иногда просачивались звуки и слухи, но я никогда не пытался узнать большего. Я, кстати сказать, сохранил эту старомодную корректность по отношению к приятным мне людям на всю обозримую жизнь. Я решительно отвергаю все попытки третьих лиц показать мне грязное бельё приятных мне людей.

Если был чрезвычайный наплыв посетителей, то метрдотель подбегал к Набокову и сам отводил нас в бар, помещавшийся у стены, справа от входа и отделённый от зала канатами. Там мы садились на кожаные табуреты и обыкновенно смаковали «кир руайяль», и пузырики подымались вверх по высокому бокалу. Прежде чем они добирались доверху, метрдотель (обыкновенно это был Альбер, в другие дни это был Эрве) уже бежал к нам с виноватой улыбкой:

— Мсье Набоков, ваш стол готов, извините нас, но сегодня у нас наплыв шведских бизнесменов, конгресс.

Альбер корчил физиономию в гримасе зубной боли от этих пошлых шведов.

Мне было тридцать семь, я был блистательно свеж и дико амбициозен — у меня вышли уже две книги, на которые обратил внимание Paris, самый литературный город мира, но я завидовал Набокову. Тому, что метрдотель в «La Coupole» с почтением произносит его фамилию, и что он носит такую фамилию, и что у него есть свой столик здесь, в центре мира. Завидовал и стремился разделить эти привилегии.

Альбер бежал впереди, а мы важно и непринуждённо шли по проходу. А все эти туристы, бизнесмены, модели и фотографы глазели на нас. Как правило, несколько знакомых Ивана вставали из-за столиков, чтобы пожать ему руку. Я тоже грелся в лучах его славы, подставлял взглядам девушек свой профиль, фас, поправлял энергичным жестом очки…

Наконец мы достигали стола. (Впрочем, бывали случаи, когда для нас в набитом битком зале ставили принесённый бог весть откуда стол, в самом выигрышном месте.) Присаживались под любезно пододвинутые оф